Недавно, после тяжелой и продолжительной болезни, скончался Иван Андреевич Варенников. По всей вероятности, имя «ИВАН АНДРЕЕВИЧ БАРАННИКОВ» никому ничего не говорит. Ну, кто такой был Иван Андреевич Баранников?..

Сомневаюсь, что читатель знает что-либо о нем. Его знали считанные люди на земле. И это вопиющая несправедливость!

Итак, в голодном и бурном 1920 году, в кабинет седовласого профессора литературы вошел человек в широкополой черной шляпе, в черной крылатке, опирающийся на палку. Он был высокий, худой, слегка сгорбленный и у него были висячие усы.

— Алексей Максимович Горький! — радостно поднялся профессор с кресла, щуря близорукие глаза.

— Меня зовут Иван Андреевич Баранников, — волжским неторопливым говорком представился вошедший и сухо кашлянул в кулак.

Он без приглашения уселся у профессорского стола и вынул из кармана несколько листов бумаги, свернутых в трубку.

— Вот, профессор, отцом обзову! Соблаговолите посмотреть, один мой опус.

Иван Андреевич нажимал на букву «о», а слух ученого старика был музыкальный.

— Вы, наверное, волжанин? — заинтересовался профессор.

— О! Обязательно от Волги. Босяковал однажды с Олешой Горьким.

Профессор сочувствующе закивал и сделал вид, что верит. Деликатный был человек профессор и, чтобы подбодрить Варенникова, он сказал:

— Для писателя хорошо знать настоящую жизнь. То, что вы были босяком, это очень полезно. Гм… А какое у вас образование?

Иван Андреевич погладил висячие усы:

— Мои университеты — Александровский централ. Гимназии проходил в пересыльных тюрьмах.

— Это очень похвально.

Рассеянно улыбаясь, профессор взял со стола золотые часы с брелком в виде лиры, положил в карман жилетки и задержал руку на кармане.

— Я член партии, — как бы невзначай добавил Баранников, — с девятьсот пятого года. Политкаторжанин…

— Ах, это тоже очень похвально…

Профессор тоскливо посмотрел на окно. По небу проплывали низкие рваные облака, такие же суровые и неприветливые, как это суровое время. Баранников сухо кашлянул. Профессор нехотя развернул рулон рукописи.

Произведение называлось «Чайка». Написано было белым стихом.

«Море бушует! Бушует море! Пена, вздымаясь, валами клубится. Лишь чайка над пеной… Чайка над морем смело кружится! И бьет крылом…»

— М-да-с… неплохо, — профессор скривился, как от зубной боли. — Чувствуется влияние Горького. Весьма похвально. Если бы кто-нибудь поставил Горькому за «Буревестника» полную пятерку, то я бы вам поставил четыре с плюсом.

— Опишите тогда вое это в какой-нибудь рецензийке.

— Видите ли, уважаемый… — профессор замялся, молча посмотрел в окно, а потом решительно тряхнул седыми космами. — Видите ли, и «Буревестник» в наши дни… того…

— Аах, ты ж гад! — воскликнул уже без всякого волжского акцента Баранников. — Дворянин вшивый! Мало таких, как ты, я к стенке поставил!..

Это была первая вопиющая несправедливость по отношению к Баранникову. Вопиющая несправедливость, потому что этот же самый седовласый профессор написал когда-то более дюжины хвалебных статей о «Буревестнике». Иван Андреевич просто опоздал. После революции у профессора переменились взгляды. Может быть, восторженного почитателя «Буревестника» и дворянина действительно в последнее время здорово заедали вши.

Через некоторое время Баранников написал пьесу «В яме». Действующими лицами в пьесе были босяки, воры и проститутки. И так как время действия относилось к дореволюционным годам, то босяки рассуждали, как мудрецы; воры философствовали о смысле жизни и о ценности человеческой личности; проститутки вообще не говорили, а проповедовали.

Прочитав «В яме», критики мычали что-то неопределенное, старались не смотреть в глаза члену партии с девятьсот пятого года. Режиссеры всячески старались избегать встреч с Баранниковым, а когда попадались, то жаловались на перегрузку театра репертуаром, томились, поглядывая на часы, и вежливо высвобождали пуговицы и рукава из цепких пальцев драматурга-политкаторжанина. И то, что эту пьесу никто не поставил — вопиющая несправедливость!

Престарелый герой-любовник, похожий на доживающего свои дни в зверинце облезлого льва, премьер одного московского театра, в порыве пьяной откровенности сказал Баранникову:

— Ты, Ванюша-брат, отмечен перстом Всевышнего! У тебя море таланта! Сам Горький перед тобой, как Сумбуров-Трубачев, — вот этот подлец! — передо мной или Качаловым! Но ты, душка, опоздал. Горький тебя опередил. Да и не тянет теперь смотреть на босяков, лопающих вареное мясо, пьющих настоящую водку, когда я, мировая величина, дую самогон и закусываю гнилой воблой. Раньше бы публика-дура плакала, глядя на страданья падших, а теперь завидовать им будет.

После своей «В яме» Иван Андреевич Баранников с горя написал еще дюжину пьес, и только одна из них была поставлена на спектакле самодеятельности, членами профсоюза водовозов и пожарников, да и то не в Москве, а в городе Моршанске.

После моршанской премьеры Иван Андреевич потерял интерес к литературе и несколько лет по поручению партии занимал различные должности. Был комиссаром Сандуновских бань в Москве. Распродавал художественные ценности из Эрмитажа иностранцам за валюту. Ездил в Астрахань руководить производством бочек и принимал руководящее участие в постройке дирижабля мягкой конструкции.

Вскоре после выхода в свет «Чапаева» Димитрия Фурманова, Иван Андреевич появился в Москве с объемистой рукописью романа «Лантух».

Одетый в военную форму, без знаков различия, с непокрытой, слегка кудрявой головой, и моложавый, без обвислых усов, Баранников ошалело бегал по редакциям, предлагая эпопею о Федьке Лантухе, герое Гражданской войны, командире дивизии, краснознаменце и не менее красочной фигуре, чем Василий Чапаев. Между Лантухом и Чапаевым было много общего, и даже погибли они одинаково: в пьяном виде. Однако «Чапаев» обрел широчайшую известность, а «Лантух» не пошел. А почему не пошел, никто толком объяснить не мог. Ведь и разницы-то существенной не было.

Баранникова опять послали по партийной линии, на этот раз далеко — на полуостров Таймыр, разводить персики в зоне вечной мерзлоты, внедрять лыжный спорт среди самоедов и научно разоблачать шаманство посредством демонстраций карточных фокусов. И опять несколько лет из жизни Ивана Андреевича были потеряны зря для него, для партии, а также для всего мыслящего человечества.

Вернулся он в Москву в середине тридцатых годов. Потому, что он отрастил усы, на этот раз лихо закрученные кверху, носил барашковую шапку и ходил в широчайших синих галифе, знающие его люди поговаривали, что он написал роман из казачьей жизни. И действительно, у Баранникова была готова трилогия «Широкая Кубань».

«Широкая Кубань» была замечательным романом, и с точки зрения политической заостренности куда более ценным, чем «Тихий Дон», где есть симпатии к станичному кулачеству, и даже идеализация некоторых участников Белого движения. У Баранникова все было строго выдержано в стиле социалистического реализма. У него каждый несоветский персонаж был дегенератом, идиотом, грабителем и даже фамилию носил в роде «сотник Соплиевский», «хорунжий Мерзавцев». Положительные персонажи — красные казаки — были «Сидор Красавин», «комбриг Ураганов», «комиссар Мировой».

Бездарнейший «Цемент» Гладкова изучался в школах, «Соть» Леонова, скучную, как панихида по бездомной старушке, девушки читали в скверах и парках. Некоторые увлекались «Временем вперед!» Катаева. И чего только в то время не издавали, и чего только не читали, а «Широкую Кубань» не взяли в печать ни трилогией, ни в сокращенном виде, ни даже по главам в журналы.

Вскоре началась большая чистка. Противников социалистического реализма арестовывали сотнями, правда, уже после того, как окончили корчевать поборников и сторонников социалистического реализма. И Баранников благоразумно скрылся на Камчатку директором рыбоводческого института.

Он честно руководил институтом, требовал, чтобы в аквариумах с головастиками точно держали температуру в сорок градусов по Цельсию, и вместе со всем коллективом переживал, когда из головастиков получались лягушки вместо рыбы. Однако, литературой он не занимался. За этой благородной и ценной научной работой его и застала война.

Во время войны литературные работники были на вес золота.

Поэтому Ивана Андреевича спешно, на самолете, вывезли с Камчатки в Москву и назначили начальником одного из отделов ТАССа. Перед Баранниковым открылись неограниченные возможности писать и опубликовывать написанное. И он писал, но имени его никто не знал. Не мог знать, потому что все, что он писал, подписывалось то «Ганс Шнуре», то «ефрейтор Фриц Шмальц», то «обер-лейтенант Ганс Бутерброт». Баранников писал письма немецких военнопленных для советских газет и для заброски, после перевода на немецкий, в тыл противника.

Последние годы своей жизни Иван Андреевич провел в постели. Старый, разбитый параличом, он тихо угасал и три года прожил слепым.

Подкравшееся к нему несчастье, слепоту, Баранников встретил с тихой радостью. На его изможденном лице появилось такое выражение, словно какой-то незримый ни для кого луч постоянно освещает лицо слепого старика, и он это чувствует, его этот луч ласкает. В короткий срок, мужественно борясь со слабостью, Иван Андреевич научился писать вслепую и написал роман «Как создавался гранит», в котором описать свою юность, гражданскую войну, борьбу за восстановление молодой республики. Отправив «Как создавался гранит» в редакцию и чувствуя, что дни его сочтены, Баранников начал второй роман «В непогоду рожденные». А когда у него отнялись совершенно руки, он начал диктовать сиделке. Окончательно устав от работы и отдыхая, он расспрашивал сиделку слабым голосом о том, что пишут теперь о Павке Корчагине, герое романа «Как закалялась сталь» Николая Островского, часто ли вспоминают Островского и не собираются ли Островскому поставить еще где-нибудь памятник.

Так и скончался Иван Андреевич Баранников, не окончив последний роман и не узнав, где еще будут ставить памятники Островскому.

А их будут ставить. Именем Горького будут еще называть новые города, улицы, поселки. О Фурманове будут писать целые тома. Шолохова будут читать через десятки, через сотни лет. А Иван Андреевич умер, и никто о нем не вспомнит, словно он не жил на свете.

И это вопиющая несправедливость.