Только несколько высокопоставленных лиц в Советском Союзе знают цифру заключенных в концентрационных лагерях и тюрьмах. Остальные, простые смертные, путаются в догадках: одни говорят, что заключенных десять миллионов; другие, что заключенных больше пятнадцати миллионов, а третьи до того интересуются цифрой заключенных, что их садят в концлагеря и, если они выживают и выходят через десяток лет на свободу, все равно не знают, сколько заключенных, и только говорят: "Кто не сидел, тот сидеть будет, а кто сидел, тот не забудет". Трезвый вывод опытных людей.

И действительно, вряд ли в СССР можно найти такую семью, в которой кто-либо не сидел бы в прошлом, или не сидит в настоящем. И вряд ли есть в СССР такой человек, независимо от занимаемого им положения, его взглядов на коммунизм и от всего прочего, который был бы гарантирован от посадки в тюрьму в будущем. Получается это потому, что не нарушать советские законы постоянно и ежедневно могут только мертвые. И если всех живых нарушителей законов не садят и они ходят на свободе, продолжая нарушать законы, то в этом надо усматривать великую гуманность власти, ее тихий и добрый нрав и долготерпение. Нигде, ни в одной стране мира нет столько государственных преступников, находящихся на свободе, как в СССР, и пусть будет стыдно тем, кто рассказывает сказки о советском терроре. Каждый советский гражданин почти каждый день нарушает уголовный кодекс по статье 58, пункт 10, предусматривающий преступления против режима в виде антисоветской пропаганды и агитации и карающий лишением свободы до десяти лет.

"С расстрелом при смягчающих вину обстоятельствах," — попробовал пошутить какой-то гражданин, и суд нашел в его деле "смягчающее вину обстоятельство".

И вот, не удовлетворившись нарушением пункта 10-го 58-й статьи на протяжении всех докладов и лекций (зевки, храп, реплики и выкрики с мест), после окончания политической учебы на месте остались еще человек двенадцать закоренелых преступников. Остался и Мостовой. Он улегся на траву и, не вмешиваясь в беседу, только слушал. Вначале все ругали власть, желали ей всех погибелей в будущем и сожалели, что они не произошли в прошлом. В общем, велся обыденный для советских граждан разговор и было полное единодушие. Но как только заговорили о прошедшей войне и о немцах, разговор перешел в спор. Сечкин рубил рукой воздух и доказывал, что если бы победили немцы, было бы хорошо, а Кошкин напирал на него животом и кричал:

— Ты видел, что они делали в оккупированных областях?! Ты знаешь, сколько они погубили нашего народа?!

Спорили они долго, и большинство было на стороне Кошкина. Даже дед Евсигней, приятель Сечкина, и тот стал нападать на него:

— Тоже мне нашел освободителей! Лучше уж терпеть своих паразитов, чем чужих… При этих нет жизни и при тех не было. Вот раньше, до революции, была жизнь! — дед поднял вверх указательный палец и сразу же сел на своего любимого конька: рассказы о прошлом.

— Помню, приезжаю я в город, — начал дед рассказ, и все, забыв о спорах, уселись вокруг него слушать. — В девятьсот седьмом дело было. Только-только меня из войска в долгосрочный отпуск пустили. Пропился, конечно, на радостях. Яко благ, яко наг. Что делать? Ехать в Орешники -денег нет, а жить в городе не на что. И надоумили меня люди начать заниматься извозом. Извозчиком, значит, стать. Хорошо сказать, а где деньги на лошадь, на фаэтон? — спрашиваю я их. Ничего говорят, пойди к золотопромышленнику миллионщику Рябухину. Как бывшему солдату, он тебе, наверное, даст в долг. Ну, думаю, не убьет же он меня за спрос, в крайнем случае не даст, и дело с концом. Решился я и пошел.

Дом у него небольшой, но очень уж красивый, в саду, колонны белые, окна в человеческий рост из разноцветных стекол и перед домом фонтан. Просто картина. Там теперь председатель горсовета живет. Самого-то Рябухина, царство ему небесное, еще в семнадцатом году расстреляли. Девяносто лет было старику и то не пожалели. Впустили меня к Рябухину. Смотрю, сидит старенький-престаренький человек в коляске, у него уже тогда ноги отнялись, седой и весь в морщинах, а глаза, как у молодого орла, горят. "Что, -говорит он, — Георгиевский кавалер, от меня хочешь?" Рассказал я ему все, как есть. Не утаил и того, что были деньжата, да пропил. И попросил я у него в долг пятьдесят рублей. Говорю: "Дайте, если ваша милость, я вам и расписку, какую угодно дам. За мной не пропадет. И проценты, какие хотите, такие и наложите." Обиделся тут Рябухин: "Ты что, думаешь, что Рябухин с Георгиевского кавалера проценты возьмет? На' сто рублей и иди с Богом. Пропьешь — лучше на глаза не показывайся. Заработаешь, развернешься, тогда отдай эти сто рублей бедным людям. С меня хватит и того, что есть. А еще, -говорит, — знай, что главное в жизни труд. Я сам сорок лет назад приехал сюда без копейки. От восхода до захода солнца стоял по пояс в воде, золото старал, по капле во чего достиг. Работай, может, и у тебя будет удача. А не повезет, значит, сам виноват, или уж такая судьба." И отпустил он меня с Богом, не спросив даже моего имени. Вот это был человек!

— А теперь дочь моя, которая живет в городе, младшая дочь, пошла в тот же рябухинский дом к председателю горсовета не взаймы просить, а своего. Муж у нее на войне без вести пропал. Трое детей у нее. Пенсии ей никакой не дают. Пошла она к председателю горсовета, так даже и на порог не пустил. Говорят, иди в горсовет, прием там в порядке очереди, от десяти до двенадцати, по вторникам и четвергам. Где же ты до него в горсовете доберешься? А добьешься, так пошлет он к другому, другой — к третьему, и так до конца жизни можно пороги обивать. Вот тебе и рабоче-крестьянская власть! Рябухин, тот трудом своим добился, а эти паразиты языком да хамством добились. Языком да хамством держатся, будь они трижды прокляты! — Дед Евсигней с ожесточением сплюнул.

— А что же дальше? — спросил Кошкин.

— Как, что дальше?

— Ну, после того как Рябухин вам дал сто рублей?

— А-а-а… — лицо деда преобразилось, стало задумчиво грустным, он подергал свою седую бороду, словно давал этим сигнал к отправлению, и опять поехал: — Эх! Братцы вы мои! Побежал я на базар. А базар, Господи Боже!… Только птичьего молока нет. Все, что хочешь, да еще купцы да торговцы за полы хватают: купи пожалуйста! То теперь по три часа в очереди за селедкой стоят, тогда никто и не знал, что такое очередь. Потолкался я на базаре, да и купил себе плохонькую лошадку и старенькие дрожки. Все за восемьдесят рублей.

— Ну-с, стал ездить. Зарабатывал полтора рубля. Потом присмотрелся, где лучше места, стал зарабатывать по два-три рубля. Через полгода продал лошадку и дрожки, да еще и заработал на них пять рублей. Доложил своих денег и купил пару белых лошадей и фаэтон с кожаным верхом. Стал зарабатывать по пять-шесть рублей в день. Дальше — больше, и через два года было у меня уже четыре лошади и двое дрожек. Пришлось нанять человека. Был у меня такой Митрий Ярков. Он ездит ночью, а я — днем. Потом купил еще пару, потом еще. Митрия в 1913 отделил и дал ему бесплатно пару лошадей и дрожки — богатей, парень! И работало у меня тогда уже три извозчика. В общем, к революции было у меня двенадцать лошадей и держал я дрожки только на резиновом ходу. Два собственных домика было, в банке двадцать тысяч рублей. Во, как я за десять лет разбогател! А почему? Да потому, что чем больше богатых, так и тебе легче разбогатеть.

— Помню в 18 году посадили меня в Чеку. Говорят, ты, такой сякой, золото припрятал, давай, а то по кускам живого будем резать и солить! Поупирался я немного и пришлось отдать последние 600 рублей золотыми пятерками и десятками. Ну, а пока я упирался и сидел в камере, познакомился я с одним вором. Всю жизнь человек воровал да по тюрьмам сидел. И вот однажды говорит он мне: "При этой, — говорит, — власти и ворам житья нет. Раньше, бывало, залезешь к бедному, к богатому, все одно чем-нибудь поживешься: у одного сотню найдешь да пару шуб, у другого — тысячу, да еще и золото, брильянты. А теперь? Полез в квартиру известного доктора, так нашел полпуда муки и пару штопаного белья. Ну, как тут жить?! Пока ты соберешься украсть, так власть уже без тебя успеет обчистить до ниточки… Надо и мне поступать на государственную службу." И что же вы думаете? Поступил этот ворюга в Чеку работать. Большим начальником был, пока не расстреляли.

— Да… — дед почесал в бороде, расцвел улыбкой и, боязливо оглянувшись на слушателей, видимо, опасаясь, что они воспользуются его паузой и перебьют, начал быстрой скороговоркой: — Раз у людей деньги есть, так и у тебя будут. Помню, заработал я один раз сразу сто рублей. Вы знаете, что это за сумма была? Бутылка водки — 40 копеек, — дед стал загибать пальцы, — фунт рафинаду — 8 копеек, аршин ситца — 14 копеек, хлеб -копейка фунт, ботинки, сноса им нет, три рубля, а за пять, это картинка… Что там говорить…

— Да, так о чем же я?… Ага!… Вот, значит, стою я около ресторана "Париж", жду седоков. Выбегают два молоденьких офицерика. Пьяные, конечно. "Извозчик, — говорят, — сколько времени?" "Три часа дня," — говорю. "А сколько езды до начальника гарнизона?" — спрашивают. "Минут десять." " А если тихо ехать?" "Двадцать минут." "Нам, — говорят,.— надо два часа ехать и надо, чтобы ты в случае чего присягнул, что сели мы в фаэтон в три часа дня и ехали без остановок. Сумеешь исполнить — получишь сотку!" "Садись" -говорю. Натянул я вожжи и пустил лошадей на месте ногами месить. Едем еле-еле. Офицерики завалились на сиденье и отсыпаются. Таким образом, за полчаса проехал я шагов триста. Смотрел, смотрел на такую езду городовой Феркунов, Яков Матвеич, и не выдержал, подходит: "Ты что? В участок хочешь?" "Помилуйте, — говорю, — Яков Матвеич! Нет таких законов, чтобы нельзя было тихо ехать." Ну, и сунул ему рубль: нельзя же с городовым в плохих отношениях быть. Мы зарабатывали на седоках, городовые — на нас. Всем хватало. Еду дальше. Прошло два часа, все еще еду. Проснулись офицерики и говорят: "Дай нам, извозчик, сена пожевать, чтобы водочный дух отбило." Вытащил я из-под себя клок сена: "Пожалте!" Человек я военный и службу понимаю, вот и говорю я им: "Как так? К самому начальнику гарнизона, к его превосходительству генерал-майору Дунаеву-Забайкальскому и не по форме, без шашек?!" Смеются офицерики: "Ничего, сойдет." И сошло. Приехали мы туда за два часа с четвертью. Вызвали и меня к его превосходительству. Вхожу, смотрю: у офицеров — шашки. Ну, думаю, эти не пропадут. Пока они проходили по коридору, стянули с вешалки чьи-то шашки и, пожалте, по всей форме. И спрашивает меня генерал: "Когда сели?" "В три часа." "Где останавливались?" "Нигде, ваше превосходительство. Могу присягнуть, что ехали без остановок." Посмеялся генерал и отпустил меня с офицерами. Говорит: "В следующий раз напьетесь, набедокурите, так не открутитесь. Я, — говорит, — время буду назначать для прибытия, а так — моя ошибка, и приказ вы исполнили в точности, хоть и ехали больше двух часов. Идите!…" Офицеры рады. Генералу весело. А у меня сто рублей в кармане. Всем хорошо. Так мы и жили, братцы. Теперь во век того не будет. Я то пожил всласть, а вот смотрю на вас, на молодых, и грустно мне…

Некоторое время все посидели молча. В наступившей тишине было слышно, как трещат в траве кузнечики, жужжат пролетая пчелы, тонко пищат назойливые комары, которые в этих местах не переводятся до глубокой осени. Потом внезапно, как удар грома среди белого дня, раздался невероятный гул, свист, сотрясение воздуха, от которого задрожала земля, и все невольно втянули головы в плечи. И почти в тот же момент низко над землей стремительно пронеслись огромные четырехмоторные реактивные бомбардировщики. Все это произошло так неожиданно и быстро, что никто не успел сосчитать их. Мостовой, приподнявшись на локте, посмотрел бомбардировщикам вслед и только крикнул: "Шестнадцать!" — а они, словно бы, растворились в воздухе. Не успели люди обсудить в чем дело, как Сечкин закричал:

— Смотри!

И все повернулись в направлении его вытянутой руки: высоко в безоблачном небе быстро вырисовывались белые полосы, как будто кто-то чертил по голубому фону невиданными перьями, обмокнутьши в молоко. Затем, наперерез толстым полосам, быстро понеслись тонкие белые нити.

— Истребители наперехват идут! — констатировал Кошкин и, возбужденный, посмотрел на остальных: — Может, война началась?… — В его голосе послышалась и невысказанная радость, и тревога старого солдата, и надежда, и в то же время отчаяние.

— Осенние маневры, — спокойным голосом проговорил Мостовой и, сев на землю, слегка опираясь на правую руку, продолжал: — Хотите послушать сказочку?

— Военную?

— Нет, так, вообще… Обо всем и ни о чем, — улыбнулся Мостовой и начал:

— Много лет тому назад в неком королевстве жил был иностранец. Борода у него была длинная и густая, шевелюра тоже длинная и густая. А под ней: некоторые говорили, что не густо, некоторые утверждали, что целый горшок мудрости.

В то нее время в том же королевстве прозябал младенец. Трудящийся младенец. Злой, оборванный, эксплуатируемый, голодный и неумный. Плохо жилось младенцу, и его несправедливо обижали разные пузатые дяди.

Поскреб иностранец в бороде, жалостливо скривился, посмотрел на трудящегося младенца и вздохнул так, что от сюртука, подаренного ему одним пузатым дядей, отлетела пуговица.

— Надо помочь, — решил он, посмотрел на потолок, подсчитал теоретически на бумажке и сшил трудящемуся младенцу костюм. Костюм был пошит на взрослого, ибо младенец тогда еще не дорос носить костюмы, а бородатый мнил себя настолько большим теоретиком, что точно установил всю картину развития, роста и все особенности и размеры сложения младенца, когда тот станет большим.

Много в мире случается зла оттого, что люди не живут вечно. Сделал по ошибке что-нибудь человек, помер, но дело его живет. Жил бы он вечно, установил бы ошибку, исправил ее, и крутом одна приятность: человек жив, а дело его померло.

Помер бородатый теоретик, остался после него костюм да ученики-подмастерья. Бережно хранили они костюм, оставаясь до седых волос подмастерьями и не решаясь переделать хоть один стежок великого мастера. И когда трудящийся младенец стал взрослым человеком, подмастерья обтрусили с костюма пыль и явились к нему с видом заждавшихся благодетелей:

— Надевай, носи и благодари!

Но тут получился конфуз: трудящийся рос несознательно, рос сам по себе, не заглядывая в теоретические расчеты и предсказания, и вырос он широкоплечим, умеющим за себя постоять и даже брюшко, подлец, отпустил, не считаясь с тем, что по теоретическим расчетам ему вообще не полагалось живота — полное обнищание. Примерил он костюм и видит — не то. Цвет интернациональный, а он любит национальный. Покрой несвободный, а он привык к свободе. Путаница, не поймешь, что к чему, а он привык к ясности. В общем, бросил трудящийся дегенеративный костюмчик и пошел по своим делам: на заседание профсоюза сгонять жирок пузатым дядям.

Остались подмастерья не у дел. Столько нафталина истратили, столько мечтали, и в результате — черная неблагодарность. И случился тут среду них раскол. Одни говорят: ошиблись, значит закрывай лавочку и иди за жизнью. Другие упорно не хотели сдаваться и, назвав первых "ренегатами", хвалились: наше время еще придет, были бы уши подлиннее!

Плохо жилось им. От голода в глазах появился алчный блеск. Стали они для прокормления заниматься отхожим промыслом. Там обманут, там ограбят, там наймутся — к кому, как и для чего — не важно В общем, пробел теоретической несостоятельности со временем заполнился у них практическими навыками. Успех дела стал зависеть от наличия простачка. И, наконец, такой нашелся. То был Иван. Не беда, что костюм был шит не на него. Не беда, что Иван по теории бородатого, как аграрный человек, мог рассчитывать на одежду после целого периода предусмотренных теорией перерождений. Раз есть возможность всучить залежавшийся товарец, стоит ли придерживаться священных заветов? Хорошо бородатому — он мертвый. А подмастерьям жрать хотелось.

— Вот, Иван, как раз на тебя сшито! — стали они вовсю расхваливать.

Иван только-только сбросил николаевскую одежду и как раз примерял демократическую. Самый момент подсунуть заваль, лишь бы не стесняться в восхвалениях.

— Эх, друг Ваня! Что за вещь мы тебе даем! — изголодавшимися соловьями заливались подмастерья. — Здесь — земля крестьянам; здесь -заводы рабочим; штаны на фасон "братство и свобода"; карманы огромные, чтобы класть в них сколько хочешь, по потребности; работать будешь мало, по способности. Кроме того, кто был ничем, тот станет всем!…

— Как это так? — не понял, но обрадовался Иван и от восторга раскрыл рот.

— Очень просто. Сегодня ты — ничто, а завтра — все. Хи-хи, интересно?… Бери скорее, а то тебя буржуазия обманет. Этот костюм предназначен тебе исторически, понимаешь, и-сто-ри-чески!!! — восклицали подмастерья, не моргнув натренированным глазом.

В общем, таких заманчивых предложений Иван ни от кого никогда не слыхал и — пока он предавался восторгам: "Эх, и жизнь будет!" — подмастерья ловко напялили на него костюм.

Настала "эх, жизнь!" Ивану не вздохнуть, не повернуться, там жмет. там коротка. Костюм оказался куда хуже николаевского. Стал Иван выражать недовольство:

— Не подходит мне эта хламида!

— Ничего, — суетятся вокруг него подмастерья, — костюм правильный, да сам ты неправильный! Надо тебе подогнать себя под костюм, тогда все пойдет, как по маслу… Втяни здесь частнособственнический инстинкт, — это пережиток проклятого прошлого… Поясок затяни потуже. Туже!… Еще туже!… Ты теперь сам хозяин и должен кушать поменьше. А здесь у тебя не хватает классовой сознательности. Видишь, как мешок висит? Выпяти! Ну, вот, теперь все отлично. Скажи спасибо!

— Спасибо!

Стоит Иван в неестественной позе. Что надо, втягивает; где надо, выпячивает. Но все равно не подходит ему одежонка. Рукава такие, что можно только от себя рукой двигать, а не к себе. Штаны "братство и свобода" узкие, ноги скованы словно кандалами. Огромные карманы "по потребности" пустые, как турецкий барабан, потому как — социализм, все принадлежит народу. Отдельный человек — не народ: ему ничего не положено. Заскучал Иван.

— Ничего, — говорят подмастерья, — потерпи год, все станет на свои места, и тогда — молочные реки и кисельные берега…

Прошел год, второй, третий идет, а что ни день, то все хуже и хуже. Стал Иван по-серьезному вырываться из проклятой одежды, вот-вот освободится.

— Подожди, Ваня!… Что ты делаешь, самый передовой и умный?! -заплели языком кружева подмастерья. — Тебе принадлежит будущее. Жизнь забьет ключем: солнце второе соорудим, реки повернем вспять, горы с севера переставим на юг и наоборот. А пока — маленькая заминка, потому как капиталисты мешают. Получи четверть фунта хлеба в день, а через год…

— Пошли к чорту!!! — взревел Иван, и подмастерья сразу же стушевались.

— Что же, сделаем шаг назад. Сними-ка, Ваня, на время пиджачек.

Легче Ивану без пиджака стало. Хоть штаны и давят, но все же показалось Ивану, что свобода полная. И за пару лет, работая по старинке, Иван восстановил здоровье.

Тем временем подмастерья, вкусив сладкой жизни за счет Ивана, решили, что с бородатым не стоит особенно считаться. Мало ли какая блажь старику в голову приходила, так из-за него теплых мест лишаться? Стали они костюм перекраивать, и у каждого свой вкус. Пошли споры.

— Ты что это рукав к воротнику шьешь?

— То есть развитие науки!

— Ах, ты ж, правый уклонист! Рукава к спине шить надо!

— От левого уклониста слышу!

— Дурак!

— Сам дурак!

— У-У-у!!!

Пока еще жил старший подмастерье споры не перерастали в драку, а как он помер, так и пошло…

— Бей!… Режь!… Коли!… Утюгом его, утюгом!!

Левые и правые дерутся, крушат друг другу головы, выпускают кишки. И нашелся среди них не левый, не правый, а просто хитрый, который понял, что дело не в том, как какой рукав пришить, а дело в том, чтобы пиджак был покрепче, тогда и положение подмастерьев станет крепким.

— Ну, что ты с этими дураками сдэлаешь?! — проговорил он, глядя на перекройщиков, помог им взаимно друг друга уничтожить, стал главным хозяином, набрал себе подчиненных и суровыми нитками прошил весь костюм.

— Надэвай, Ваня!… Теперь все правильно, все вражеские искажения переделаны! — и напялил на раздевшегося Ивана жесткую робу.

— Нэ крычи, — предупреждает он, — за границей еще хуже живут. Они тэбя раздэть хотят — защищаться надо. Надуй индустриализацию, выпяти коллектывызацию, нэ ешь, нэ пей, все на оборону! Отстаивай великие завоевания, иначе пропадэш…

Новый хозяин рассчитал правильно.

Первая мудрость — когда костюм жмет все время, его сбрасывают.

Вывод — расстегни пару пуговиц на время, станет свободней — не сбросят; потом снова, застегни, тоже не сбросят, будут ожидать, что костюм опять станет просторнее; потом снова расстегни, застегни. довольны не будут, но терпеть будут.

Вторая мудрость — человек ест горький хрен и терпит, пока не попробует сладкого яблока.

Вывод — не показывай, что где-то есть лучшее, утверждай, что яблоко горше хрена, что счастлив тот, кто хрен ест, — а поэтому каждый защищай хрен, ибо нас, мол, хотят обмануть и подсунуть яблоко.

Третья мудрость — первые две мудрости хороши на время и не могут быть постоянной гарантией.

Вывод — первая мудрость позволяет выиграть время, вторая мудрость дает возможность заставить человека отдавать все для защиты. Первое, умноженное на второе, должно дать силу, которая одним ударом уничтожит неравенство в мире. Все будут есть хрен и ходить в тесных костюмах, не будет сравнения и все будут счастливыми. Конец.

Вопрос: зачем все это?

Ответ: у подмастерьев нет другой специальности и не лишаться же им с трудом добытых теплых мест, памятников при жизни, неограниченной власти, надежды влезть в исторические личности — только потому, что люди хотят жить по-своему?…

На этом месте Мостовой вынужден был прервать свою сказку: Мирон Сечкин подсел рядом с ним на траву и тронул его за рукав:

— А если мы хотим жить по-своему? — спросил он.

— Живите, — пожал плечами Мостовой

— Не дают жить…

Мостовой посмотрел в упор на Сечкина, плотно сжал губы и, неожиданно схватив его за ворот рубахи, стал душить. Лицо Сечкина посинело и он освободился, сильно рванувшись.

— Сам дай себе жить, — спокойно проговорил Мостовой, поднялся и не простившись ушел.

Вечерело. Солнце почти уже скрылось за линией горизонта. Небо на западе покрылось ярко багровой краской, словно там, далеко от Орешников, за краем земли бушевало пламя огромного пожара.

— Войны не миновать, — задумчиво протянул дед Евсигней, глядя вслед Мостовому. — Жаль, не дали человеку досказать сказки…

— А чего досказывать? — пожал плечами Сечкин. — Все и так ясно. Только круглый идиот не поймет, чем все это кончится. Другое интересно узнать: как от такой напасти избавиться?

Маленький рыжий колхозник Смирнов, который до сих пор не принимал участия в спорах и разговорах и только все время утвердительно кивал головой, вздохнул, почесал затылок и заговорил:

— Интересно и правильно рассказывал товарищ Мостовой про костюм. Ну а мы то при чем?… Зачем мне костюм или, например, в газетах пишут: капиталисты, или Черчиль с сигарой?… Все это дело темное, а мне детей кормить надо. Вот дадут в этом году на трудодень по двести грамм, что делать, как жить?… — Смирнов обиженно замигал глазами и почти плача выкрикнул: — Аденауэр костлявый!!! — потом он оглянулся вокруг и, увидев улыбающиеся лица, извиняющимся тоном произнес: — Детей жалко, до того жалко, что взял бы и пошел убивать…

— Кого? — поинтересовался Сечкин.

— А мне все равно кого, лишь бы детям жилось лучше…

Стемнело. На западе догорал пожар заката. В редких домах в Орешниках засветились окна. То счастливчики, добывшие после многих мытарств в областном городе керосин, зажгли допотопные лампы. И опять над Орешниками с ревом и свистом пронеслись реактивные самолеты.

— Хоть бы война скорее… Может, кто один победит, легче жилось бы, -с грустью проговорил Смирнов.