Уже дед был актером. Как бросил хозяиновать в своем маленьком имении, заложенном и перезаложенном во имя украинского театра, так и пошел в актеры. Имение было продано, деньги ушли на тот же театр — и на кочевую, беспокойную жизнь тогда еще не украинского, а малороссийского актера. Было в деде какое-то гармоническое смешение устоявшегося мелкопоместного быта панков Киевщины, разгула киевских бурсаков и драматического надрыва и лирики лишенных оседлости артистов украинских трупп. То с задумчивой слезой, то с крутым хохлацким юмором любил помянуть дед Саксаганского и Карпенко-Карого, Заньковецкую и Кропивницкого, с которыми протекла его молодость, с которыми изъездил он всю Россию — от Бендер до Владивостока, от Армавира до Архангельска. До стадвухлетнего возраста не оставлял дед сцены, переиграв буквально все роли ходового репертуара — и решительно во всех амплуа — от героя-любовника до благородного отца и резонера. А здоровьем небо деда не обделило: уже девяноста двух лет он женился в третий раз — и женился на тридцатипятилетней: бросила она старика только когда ему стукнуло сто один. И до конца дед оставался все таким же сухопарым, но крепкокостным и мускулистым, с пышными свисающими серебряными усами и густой гривой седых волос, подвижным и любившим повеселиться. Вот уже скоро и спектакль, а деда на репетициях нет как нет. Правда, все свои роли он знал наизусть — за десятки лет своего служения украинским Мельпомене и Талии он их выучил насквозь и даже глубже, — но все-таки отца, перенявшего лет с тридцать назад дедову антрепризу, отсутствие старика в театре не могло не беспокоить. Неровен час — ведь лета-то какие. А дед, по обыкновению, завеялся в цыганский табор, в соседний город на ярмарку или просто загулял вовсю — на недельку-другую. Но к спектаклю всегда бывал на месте, хотя и не всегда вполне трезвым. И о том — где он был и чем забавлялся — ни гу-гу. Сидит, бывало, дед за столом и неопределенно вертит пальцами.

— Что-нибудь не так? Невкусно? — недовольно спросит его невестка, Богданова мать. И продолжает начатый разговор об очередном спектакле: ведь все в семье были актерами.

— И это ты называешь чаем?! — возмущенно отвечает дед: — Да это же не чай — пареный веник. Вот на соседней улице у Ахтырина чай — вот то — чай! Постой, я сейчас принесу…

Дед срывается с места, нахлобучивает шляпу — и только его и видали. Нет его неделю, не показывается он и на другую неделю. Стороной узнается, что загулял дед на соседней ярмарке. Но через десять-пятнадцать дней он появляется, как ни в чем ни бывало, хмуро протягивает жене или невестке восьмушку чая, буркнув: — Завари-ка вот этого… Это не твоя бурда…

Ох, сколько было возни отцу с актерами! Труппа состояла из деда — благородного отца и комического старика, отца — на первые характерные роли, матери — сперва — лирической героини на роли дивчин, а потом — героини на более пожилые роли, двух-трех актеров и певцов первого плана, двух актрис первого тоже плана, да десятка хористов, из которых несколько могли исполнять и роли второго и третьего плана. Прибавьте к этому нескольких евреев-скрипачей и дирижера — маэстро Могилевского, — вот вам и труппа. Духовников нанимали — по надобности — на месте, главным образом, из оркестров местных пожарных команд. Скрипачей брали только евреев: — играют со слезой, душевно инструмент используют. Да и все местные песни наизусть знают: с ними легче. Зато сущая мука была с «первыми сюжетами». Приезжаешь в какой-нибудь город. И сразу начинается:

— Как? Грицку Колесниченко номер снят в «Гранд-отеле», а мне, мне — Панасу Крутяку, — в какой-то второразрядной «Европейской»?! Да я у Карпенко-Карого играл! Да меня хоть сейчас сам Саксаганский с руками оторвет! Ухожу! Не буду играть!

А Колесниченко тоже лезет в бутылку: — Что это? Мне, герою, да еще тенору, комната без ванны? Да я не то что к Саксаганскому, — да меня Харьковская опера сразу возьмет…

Вот и улаживай, уламывай, утешай впавших в истерику актрис. А вечером герой-тенор на спектакль — первый спектакль в городе! — является вдрызг пьяным. Вот тебе и «Ой, не ходи Грицю тай на вечерницы»… Но актер был, что говорить, с огромным обаянием, опытом и сноровкой. Выпихнут его из-за кулис на сцену, он еле на ногах стоит, прямо валится — и что-то мычит да глазами карими поводит. Суфлер даже уж и не старается: все равно бесполезно. А публика от восторга ревет: до чего ж, мол, натурально человек скорбь изображает — и не хочешь, а слеза прошибет. Играл, подлец, прямо талантливо. И с таким душевыворотом и надрывом, что прямо редко увидишь. А уж как запоет, так.все с ума сходили. А студентки и молодые бабенки следом ходили за ним стаями — ну, прямо собачья свадьба.

Самые примитивные декорации, инвентарь, чуть получше костюмы. Но и после революции — все тот же мелодраматический репертуар — безо всякой идеологии, — все те же за душу хватающие песни, лихая огневая пляска, самозабвенная игра артистов. А декорации — да как их заведешь, когда сегодня играешь в Самаре, через неделю (в Ростове, а через месяц во Владивостоке! А публика переполняла кочевой театр, неистовствовала в «Гайдамаках», «Наталке Полтавке» или «За двома зайцями». И мальчик Богдан стоял в кулисах, впитывая в себя сызмалу и гопак и рыдание на сцене, и всю пеструю актерскую жизнь, когда не знаешь, где больше театральщины: в быту или на сцене…

Через всю Россию, нигде долго не останавливаясь. И только после НЭПа не стало мочи: антреприза стала такой обузой, что надо было оседать, поступать в какой-нибудь государственный стационарный театр. А то только и оглядывайся, как бы братья-актеры не обвинили: — Эксплуататор! Кулак! Капиталист! — И доказывай потом, что у капиталиста (в одном кармане вошь на аркане, а в другом… Да ну их к ляду! И сын подрастает — пора подумать о школе…

Но школа в Одессе конца двадцатых годов была… И всюду она тогда, впрочем, была такой же или почти такой. Да и не до нее было. Надвигался голод. Дети промышляли где и чем могли. Чуть ли ни основной мыслью было: где бы достать чего пожевать. А потом и вовсе стало круто. В тридцать третьем падали и умирали на улицах городов. Вымирали целые села. Но голод не убил любопытства и жадности к чтению. После полуавантюрного дня — не до ученья, когда и учителя, и ученики еле ноги таскали! — дня, посвященного чаще всего полубесполезному рысканью за какой-нибудь пищей, — вечером экспедиция через чердачное окно в верхний этаж соседнего дома: там помещался клуб металлистов, была при клубе большая библиотека. Клуб закрыли или перевели в какое-то другое помещение, старое помещение забрали под какие-то иные нужды, книги все выворотили из шкафов и сгрудили на верхнем этаже, дом заколотили — и пока что позабыли — зачем же его и для чего освобождали? Ну, а Богдан повадился выуживать из книжных завалов самые увлекательнейшие книги: поковырявшись в куче Марксов и Сталиных, отпихнув ногой тысячи томов Ленина и всяческих диаматов, усесться на книжной куче и выворачивать из нее русских и иностранных классиков, приключенческие романы, томы Дюма и Стивенсона… А затем с торжеством, когда совсем стемнеет, тащить целые оберемки книг домой…

Но жизнь актера и в стационарных театрах непостоянна. Сегодня — Одесса, завтра — Киев или Днепропетровск. Так незаметно подходит и юность, а там, гляди, Богдан, кочующий с родителями из города в город, уже и студент Политехнического. Техника никогда не была чужда ему, но больше влечет сама жизнь, литература, театр. Сказывается наследственность, да и сам Богдан одарен сильным чувством сцены и природными данными для театра: высокий, плечистый, с правильными чертами лица, ловкий и подвижной.

В парашютном отряде, в котором Богдан к середине войны стал командиром, эта артистичность и подвижность сыграли хорошую службу. В глубоком тылу у немцев, выдавая себя то за польских мещан, то за белорусских землеробов, отряд Богдана наносит мелкие, но чувствительные удары частям Вермахта. Взрываются мосты, разрушается полотно железной дороги, навалом тяжелых лесин перегораживаются шоссе.

И однажды на большую землю посылается весть; командир отряда, Богдан, погиб смертью храбрых при исполнении боевого задания. Часть отряда уцелела, рассосалась по лесам, а Богдан был поднят немцами. Только железный организм мог выдержать: выбит глаз, повреждена грудная клетка, сломаны ребра.

Но через короткое время Богдан — офицер РОА. Переход во Власовскую армию был совершенно естественным: таким же естественным, как у сотен тысяч таких же советских солдат и офицеров: ну, с немцами потом справимся, да они-то уже при последнем издыхании, а нам надо подраться за вольную Россию! А Богдан-то слишком хорошо знал советскую жизнь: недаром исколесил страну с отцом вдоль и поперек.

Дальнейшая эпопея общеизвестна: бегство из одного города в другой, когда война закончилась и по боговдохновенному Ялтинскому соглашению начали выдавать бывших советских граждан на суд и расправу — доброму старому Джо. Затем — попал-таки в тюрьму, откуда могли в любую минуту выдать советским репатриационным офицерам. Каким-то чудом выкарабкался, организовывал всяческие побеги власовцев и остовцев из лагерей смерти — репатриационных и тюремных, снабжал их сфабрикованными фальшивыми документами, доказывающими, что они — старые эмигранты. Затем, когда немного поутихло с репатриацией, организовывал антисоветские бюллетени, печатал на ротаторе книжки и журнал, наконец, вместе с несколькими уцелевшими власосвскими офицерами, организовывал Боевой Союз Молодежи Народов России (БСМНР), переросший потом в Союз Борьбы за Освобождение Народов России (СБОНР) и, наконец, ЦОПЭ.

И писал, писал, писал. Писал юморески, в «Сатирикон» и эмигрантский «Крокодил», писал статьи и сообщения, рассказы и сатиристические сценки, повести и радиопередачи…

Женитьба, дети — все это никак не ослабило ни живости характера, ни писательской продуктивности.

Богдан был исключительно одаренным человеком: писал он много и легко, и только что стал вырабатывать свой, никому другому не свойственный пошиб. Его первая книга — «Телеграмма из Москвы» (1957), книга рассказов «Без социалистического реализма» (1961), фантастико-сатиристическая повесть «Шуба», опубликованная в нью-йорской газете «Новое Русское Слово» (1961) — это, собственно, только первые серьезные опыты: в авторе таилось много больше. Богдан прислушивался к голосу читателей, он не был глухим к деловой и дельной критике. И рос, как писатель, на глазах.

Первая книга его имела большой успех. Одна из журналисток писала мне о ней: «Вы с вашей академической сухостью и заумностью никогда не поймете прелести такого полнокровного, легкого и, по-своему, изящного остроумия, каждой фразой бьющего в цель; это (все равно, если бы шкаф-мастодонт (это вы) взялся танцевать мазурку»… «Книга поистине замечательная, по-своему — гениальная»… Оценили книгу и сухой «Новый Журнал», и «белогвардейский» «Часовой», и более левая пресса, и «Новое Русское Слово».

Но это было только начало писательства. Как увлекательно и живо, талантливо рассказывал Богдан!

Вот рассказывал он и о своем детстве, — и осколки рассказов его я и передаю вам, ослабленные ущербом памяти и невольным оглядом — не переврать бы! — пересказчика.

Солидная старая дама, прошлом — видная общественная деятельница и литератор, публицистка и политическая фигура — внимательно прислушивается к нашей беседе: собрались бывшие власовцы, все бывшие «подсоветские»:

— Мы прощаем там, — тихо говорит она, прерывая чью-то реплику: — отсутствие воспитанности, некоторая доля невежества — это, в общем, не ваша вина… И вы, советские люди, не можете быть полностью ответственными за все преступления советчины… »

— Спасибо, — в тон бывшей политической деятельнице кротко и только неуловимо насмешливо отвечает Богдан: — спасибо: да, это, очевидно, мы, рожденные в восемнадцатом, бунтовали в пятом и шли под красными знаменами в семнадцатом: ну, что же, нас надо за это простить…

— И чего это ты пишешь стихи? — обращается как-то Богдан к достаточно популярному поэту: — ведь сейчас мало кому нужно такое вчерашнее пиликанье: если нет силы — не пиши стихов… И продолжает — уже словами Саши Черного:

Дама, качаясь на ветке, Пикала: «Милые детки! Солнышко чмокнуло кустик, Птичка поправила бюстик И, обнимая ромашку, Кушает манную кашку…»

Стихотворец разъярен, а Богдан не смущается: он привык совершенно откровенно и без экивоков высказывать свои литературные мнения — и даже об общепризнанных высоких авторитетах, о которых в эмиграции и в Советах принято говорить только приглушенным лакейским тоном: как же-с, — нобелиат-с…

— Бора, выкини ты этот рассказец: дерьмо, — совершенно искренне и без тени враждебности советует он мне: мы постоянно читали друг другу написанное. Иногда я начинаю спорить, но часто соглашаюсь: Богдан обладал редким даром товарищества и дружелюбия — и никогда не руководствовался в оценках никакими косвенными соображениями.

Придет, бывало, веселый, большой, кровь с молоком — красивый богатырь. Иной раз что-нибудь притащит: то рыбу, то помидоры и огурцы из собственного города. Увлекающийся, он целиком отдавал себя очередному увлечению: если поедет ловить рыбу, то ловит ее до полного отчаяния жены и домашних: — Ну, куда ее девать! Все заполонили… — Если увлечется огородом, посадкой цветов — тоже до полной потери сил. — Ну, не хотите — понесу рыбешку Борису… Да и огурцов ему прихвачу… — И вот он не только принесет, но еще очень увлекательно расскажет про рыбалку, про то, как растут его огурцы — и как нужно насыпать в его огороде привозную почву: участок Богдана — сплошные галька и щебень…

Так же навалом, не отрываясь от стола часами, он писал и свои рассказы и повести. И начал совсем уже вырабатываться в заметную фигуру в небогатой — особенно юмором — русской сегодняшней прессе. Уже появились свои образы, свой язык, свои приемы построения. Первые литературные успехи, полным полно не только новых замыслов, но и почти доработанных повестей и рассказов — и вдруг эта нелепая, воистину наглая смерть.

Богдан умер в полном расцвете сил. Умер сорока трех лет. Умер, прожив богатую и впечатлениями и творчеством — хотя и короткую — жизнь. Да, буквально насыщенную творчеством. Ибо творчеством были его устные рассказы, творчеством были его незаконченные наброски, да немало осталось от него и законченных и почти что отделанных вещей.

Прекрасный товарищ, подлинный друг, — мне как-то не хочется писать о нем, как о писателе: слишком жив у меня в душе облик живого, близкого человека. Да и не укладывается он — этот облик — в канонические формы очерка: он не отошел; еще, он еще слишком близок. И хотя это, написанное мною, и непропорционально — больше о деде, чем о Богдане, больше о детстве, чем о том Богдане, которого я знал; — хотя это все и не статья, и не очерк, — но мне хочется именно так помянуть друга: он обещал сам рассказать о своем детстве — и не успел: передаю то, что запомнил из его рассказов.

И, может статься, хорошо, что Богдан рисуется как человек чем-то большим, чем уже осуществившийся писатель: в нем была всегда потенция — воля к возрастанию, к все большему прорастанию в жизнь и мастерство, к все большему одухотворению нашей бедной и вконец изманерничавшейся сегодняшней прозы.

Борис Филиппов

1961.