Начало февраля. К вечеру сырую грязь присыпало мелкой белой крупкой — ни следа не осталось от роскошных сугробов Рождества. Сумерки, город опустел — все расходятся по домам, работа кончилась, завтра новый день, ну разве заглянуть доброму человеку в пивную, развеять зимнюю тоску. Отец Питер в последний раз осматривает церковь перед тем, как закрыть ее и пойти готовить ужин. Ханс провалился куда-то, с обеда его нет, а и был — толку с него мало. Смотрит невидящими глазами, мусор подмел — и сор с совка ссыпал мимо ведра, подсвечник взялся было чистить — и вот он, голубчик, так и валяется. Дров наколоть отец Питер его уж и не просит — не ровен час полноги себе оттяпает. Ну что ж, в прошлый раз все так же начиналось: не иначе как в голове у Голландца колокол забил — новую картину задумал. Убрав веник и совок и дочистив пару заляпанных воском подсвечников, отец Питер достает из кошелька у пояса ключ и смотрит на свою церковь — маленькую и уютную церковь Марии Тишайшей.

— Мастер Лукас! Я принёс вам обед!

— Благослови тебя Господь, Петер. И что же сегодня готовила твоя матушка? Тушёная капуста и кровяная колбаса! Дивная снедь. Вот только отчего её принесла не твоя сестра?

— Мама велела Лизе проветривать перины.

— Какая у тебя предусмотрительная мама, Петер. А к ужину, думаю, она велит ей чистить котёл или перебирать горох. Ведь по дому столько работы, прада?

— Да, мастер Лукас!

— Ничего, недели через три твоя сестра твоя вздохнет свободно. Да передай матушке, что Лизхен не единственная пригожая девица в Мартенбурге. Передашь?

— Не стану, мастер Лукас.

— Правильно. Не то твоя мама скажет Лизхен, что я назвал её уродиной, а это неправда.

Когда-то давно, когда славный мейстер Лукас был еще простым подмастерьем, он пришел в Мартенбург, и отец Бальтазар нанял вечно голодного, остроглазого, гораздого на затеи юнца писать картину для храма. Петеру было лет семь, и он, сущее ничто, сидел в ризнице тише воды ниже травы, готовый смеяться от счастья и тут же рыдать и боясь лишний раз напомнить о себе, чтоб не прогнали. Сидел и наблюдал за чудесами, как из цветных пятен вдруг рождается рука, бессильно опирающаяся на грубую кормушку. Как рассыпаются золотые волосы из-под сбившегося покрывала. Как Младенец тянется к усталой только что заснувшей Матери, а под темным потолком прокопченного хлева, точно голуби, примостились ангелочки — разноцветные крылья, пухлые ножки, развевающиеся ленты. Петер ходил за подмастерьем как приклеенный, был влюблен в этого шута горохового не хуже, чем сестренка Лизхен, а то и сильнее. Лизхен только фыркала и дергала плечиком, а Петер боялся помыслить, что будет, когда господин Лукас покинет город. Домашние уже слышать не могли о господине художнике, даже отец Бальтазар велел поумерить страсть к художествам и прицыкнул, когда его министрантик не в шутку заикнулся, что хотел бы уйти вместе с художником. И ушел бы, что интересно, хоть слугой, хоть собачонкой, — да жалко было маму.

— Мастер Лукас, а вы скажите маме, что хотите жениться на Лизхен, и она перестанет сердиться.

— Вот уж точно. И дядюшка твой про прострел забудет и венчать нас побежит скорее, пока не передумаю. Не подумай плохого, ягнёнок мой, я желаю твоей сестре хорошего мужа, но не себя. Во-первых, для брака я слишком молод, во-вторых, не намерен застревать в Мартенбурге, а в-третьих, приданое будет невелико. А я, малыш, расчётливый парень.

— А почему вы не хотите остаться здесь?

— Потому что, Петер, я пойду от вас в Вену, а может быть, в Прагу и буду писать там что придётся — где вывеску, а где и алтарь. И каждая работа будет лучше прежней. Потом вернусь в родной город и получу звание мастера. А то пока я «мастер» только для тебя. А потом приду к маркграфу, курфюрсту или или к самому императору и напишу его портрет. Тут он сразу скажет: «Эй, мастер Лукас, ты славно написал меня. Будь моим придворным живописцем!» Вот будет дело по мне. У вас хороший городок, Петер, но для меня он тесноват. Да и тихий слишком. Дремлет, словно Матерь Божия на этой картине. Но ты не подумай, Питер, это неплохо. Многие и рады бы всю жизнь в такой тишине прожить. Скоро я допишу картину, покрою её тремя слоями лака, получу расчёт и уйду, пожелав вам поменьше неспокойных гостей вроде меня. Особенно Лизхен.

Мастер Лукас пил пиво в трактире, зубоскалил с девицами, даже раз подрался с парнями, и Петер не знал, что и думать, когда видел своего кумира в самой плачевной компании. Было два Лукаса — и один грешил напропалую, не чурался крепкого слова, короче, был самым обычным, и даже похуже многих прочих. Петер знал, куда попадали такие парни: за ними приходил черт, и те — раз-два! — оказывались в аду. Петер ни за что на свете не хотел бы стать таким, как они, и за это братцы называли его малым попиком и сестренкой Петрой. Но в ризнице работал совсем другой Лукас, он весь преображался, даже волосы его становились другими. Перед этим Лукасом хотелось стоять на коленях, ради этого Лукаса Петер воровал из дома яйца, колбасу и пироги, этому, другому Лукасу, принадлежало сердце Петера. Сам художник как должное принимал приношение и, с чудовищной скоростью сожрав все, лениво пропускал мальчишку в ризницу, а когда тот надоедал ему своим молчаливым обожанием, щелкал по лбу и гнал прочь.

— Эту картину я подпишу, как «Лукас Кронах». Почему? Потому что Малеров и так хватает. Как соберётся подмастерья пекаря в живописцы сбежать — так и Малер. У нас это имя тоже новое. Дед убил кого-то, из города бежал и назвался Зибель. Отец Малером стал, а выучился на золотых дел мастера. А Кронах — так мой город зовется.

— Хороший, наверное, город?

— Так себе. Жить я там не собираюсь. Но знаешь, парень, я хочу, чтобы Лукаса из Кронаха помнили, когда и Кронаха никакого не останется.

— Это нехорошо, — грустно сказал Петер. — Это гордыня.

— Да, ягнёнок, это гордыня. Я хорошо умею вот это, — и Лукас постучал черенком кисти по картине, — и этим горжусь.

Умел, это правда. До самой смерти не забудет отец Петер, как из зеленовато-серой тени у ног Девы вдруг возник серый котенок. Такой же, как жил у них дома, ничем не примечательный, с темными полосками, белыми тонкими усами и круглыми глазенками, зеленее молодой травы. Котенок карабкался куда-то вверх, и Младенец смотрел на него, а Петер, смешавшийся и обескураженный, глаз не мог отвести от картины. Обычный котенок имел часть в Святом Семействе. Обычного котенка мастер Лукас почтил своей волшебной кистью. Не ангел, не единорог, не птица небесная — глупейшая и обыденная тварь земная веселилась как равная рядом со Христом. Лукас, уже взявшийся писать золотом тонкие нимбы ангелов и золотые волоски в их кудри, хитро покосился на обалдевшего Петера и одним махом пририсовал к лилейной ручке одного из ангелочков сияющую нить с бантиком.

Тогда его это обожгло и одновременно окатило благоговейным холодом, словно небо показалось из-за старой занавески. Сейчас бы он, старик, только усмехнулся — шалопай был мастер Лукас, не мог, чтоб кто им не восторгался — хоть девка-красавица, хоть младший ее братишка, дурак-дураком. А вот отец Бальтазар разозлился не на шутку, заставил бантик убирать, хорошо еще, против котенка ничего не сказал. Но Петер-то все равно помнил, и всю жизнь помнил, и показать мог всегда: вон она, эта ниточка, спускается из-под потолочной балки, где сидит ангел в белой рубашке. Уже когда Лукас Кранах ушел давно, и картина висела себе в церкви на гладкой каменной стене, а Петер готовился принять сан, зашел у них разговор с отцом Бальтазаром о дурацком Лукасовом бантике: грех или нет — эта полуязыческая, наивная вера, привязывающая к Небесам земное со всем его скарбом, хлебами, кошками и тряпками. Вот мейстер Альбрехт — он бы понравился отцу Бальтазару, это уж точно. И от Мадонны его тот бы никогда не отказался, куда там! На следующий же день и краски бы раздобыл, и все потребное — лишь бы не передумал великий Дюрер — уж он-то наверняка до шалостей бы не опустился, равно как и с глупым мальчишкой разговоры разговаривать погнушался бы. Наверное, это и правильно. Есть кому золотые короны, суд, и честь, и всякое великолепие. Есть столицы и королевства, силы, престолы и власти. Мир пожирают войны, шьют-кроят невзгоды и бедствия, чтобы потом явились новые царства, величественней прежних, и так же пали. А в Мартенбурге, тихом городке, все не о том, все не так.

Тем временем сумерки совсем сгустились, в ночном небе проклюнулись неяркие звезды — к ночи прояснело. Идти пора, хватит сиднем сидеть. Вот о чем и быть ближайшей проповеди: святая красота малых сих, преображение и благодать. Правы кошки или нет, но Город спасается.