Крест на ёлке

Богомолов Виталий

 

Виталий Богомолов

Крест на ёлке

 

Божьи рабы

В субботу после всенощной отец Евгений принимал исповедь у своих прихожан. Великий пост приближался к концу, и людей, желающих побывать у исповеди и причаститься, было много. И каждого человека ему предстояло терпеливо выслушать, подготовить, настроить, вразумить, дать совет или наставление.

За день отец Евгений так устал, что уже едва держался на ногах. Да и постился он сам строго, без послаблений, а это тоже сказывалось на силах телесных. С утра прошло богослужение, потом было соборование, последнее в этом посту, а после пришлось ещё покойника отпевать. Потом хозяйственные дела помешали сделать передышку. А той порой и день незаметно пролетел, настало время всенощную служить...

Наконец, подошла к исповеди последняя старушка, Федосья; она долго жаловалась на нелёгкое житьё с молодыми, на сварливость невестки. Отец Евгений из последних сил терпеливо выслушал её, вздохнул и сказал, что судить надо себя, а не невестку, смиряться надо и терпеть надо, тогда легче будет всё вынести, молодых ведь под себя всё равно не переделаешь. Может, потому и послал ей Господь такую невестку, чтоб испытать в терпении и вере, дабы путь ко спасению обрела.

Старушка согласно кивала головой, но по выражению лица, по мелким и частым вздохам её было заметно, что соглашаться со священником ей не хотелось. Вот если бы он отругал невестку, а Федосье посочувствовал, тогда бы ей было всё понятно.

Батюшка наложил на Федосью пустяковую епитимью смирения: пять дней — по десять раз ежедневно — читать великопостную молитву Ефрема Сирина с тремя земными поклонами на каждом чтении, прочёл разрешительную, отпустил грехи и, морщась от нестерпимой уже к этому часу боли в покалеченной и натруженной за день ноге, хотел было забрать с аналоя крест и Евангелие и уйти в алтарь, когда к нему приблизился, неуверенно переминаясь с ноги на ногу, взлохмаченный рыжекудрый мужик. Крепкий, скуластый, но изрядно помятый. Пахнуло перегаром, мужик был в подпитии. Священник давно заметил, как человек этот стоял в сторонке и беспокойно почёсывал то за одним, то за другим ухом — нервничал. Оказывается, мужичок выжидал, когда пройдут все, чтоб ему никто не мешал. Батюшка изучил уже по опыту своему таких исповедающихся.

— У меня, это, проблема, святой отец. Я давно с ней мучаюсь... Да, это, не было человека, которому можно было рассказать, — заговорил сбивчиво, скорее даже забормотал мужик.

Услышав это нелепое к себе обращение — «святой отец», священник внутренне воспротивился, но не стал перебивать человека, чтоб не сбить его с исповедального настроя, только отметил для себя, что после надо будет разъяснить ему: нет у православных такого дерзкого пред Богом, как у католиков, обращения «святой отец». Ну, какой же он святой?.. Святые на небе.

— Про вас много хорошего люди говорят. Я слыхал. Вот и подумал, что это, наверное, тот поп, которому довериться можно, — продолжал простодушно мужичок. — А у меня дело особое. Я в Ромахино с ним было сунулся, а там поп — комиссар такой... Только что без маузера. Ты, говорит, пьяное рыло, иди сперва проспись, а после скажешь мне, когда ко причастию ходил последний раз (а я, конечно, сроду не бывал), так я, говорит, посмотрю ещё, надо ли с тобой разговаривать. Я ведь к нему, проспался, опять пришёл, потому что невтерпёж меня прижало, а он со мной всё равно говорить не захотел. А вас я как увидел, говорю себе, — мужик энергично постучал в свою гулкую грудь кулаком, — вот это поп, к которому ты должен идти и покаяться. Он всё поймёт.

Отец Евгений терпеливо слушал, зная, что надо такому человеку дать высказаться, не вмешиваясь в движение души его, в порыв искренности, признания, к которому порой люди готовятся годами, чтоб переступить черту некую в душе и открыться. Он только извинительно и со стороны чуть заметно поморщился и вздохнул при слове «поп». Ну что тут, если человек в церкви «сроду не бывал», как говорит. Оно, конечно, выпивши, но выслушать надо, нельзя пренебрежение выказать, иначе он сюда никогда больше и не придёт. Отец-то Василий в Ромахино, конечно, строговат. Но ведь, опять же, для пользы спасения. Хотя помягче бы надо. Помягче, особенно с новоначальными. А отец Василий батюшка строгий.

Федосья с любопытством наблюдала издалека за подвыпившим мужиком, осуждающе покачивая головой; и можно было это понять так: один вот, совести нет, — пьяный, пристаёт к священнику, а другой, вместо того, чтобы прогнать его взашей, слушает пьяные бредни.

— Грех один точит меня страшно уже много лет, — рассказывал торопливо и сбивчиво мужичок. — Прям, как будто змея в сердце сидит и грызёт его, и грызё-ёт... — закрутил он возле груди кулаками одним вокруг другого.

— Ну-ну, — подбодрил его священник.

— В Чечне я служил, это в первую ещё войну... — услышав такие слова, батюшка невольно вздрогнул. — Прижали нашу разведгруппу «чехи». Я пулемётчиком был. Дослуживал уже срок, до дембеля оставалось мне пара месяцев. А у меня вторым номером — салага был, ну, молоденький, это значит, солдатик — Женька. Напирают, надо отходить, наших уже перебили, а его как раз ранило. Тяжело ранило, в ногу, от колена до задницы распахало... Кровища... Тяжело ранило. А отходить надо. Если его тащить — оба пропали. Пулемёт ведь тоже не бросишь. И я оставил тогда Женьку. С тропы только сдёрнул в кусты и оставил. Конечно, он был обречён... Я у него патроны забрал и автомат взял. Этим и спасся сам, отстрелялся, удалось уйти. А Женька попал к «чехам», а они тогда нашим сразу кердык делали. Горло просто резали и всё... Но, думаю, он всё же сам успел умереть. Раньше, чем его нашли они. И вот, святой отец, — захлюпал мужичок носом, — ходит ко мне во сне теперь этот Женька часто и не один год уже покоя не даёт... Гложет меня совесть. И с годами не забывается, а только сильнее всё... Сильнее! Извёлся я весь. Вот каюсь! Сейчас бы так не сделал. Лучше умереть было, всё равно собачья жизнь у меня от этого... Да и вообще, не только от этого... А тогда. А! — взмахнул он рукой в какой-то обречённости.

В этот миг священнику вспомнились слова знаменитейшего богослова второго века Тертуллиана, которые тот сказал про душу, что — по природе своей она христианка. Так вот и есть, привела этого мужика душа-христианка в храм. Привела-а.

— А он что, товарищ-то, без сознания был, или говорил тебе что-то? — спросил священник.

— Как же! Говорил, святой отец, говорил! — воскликнул мужик с жаром и завсхлипывал ещё горестнее. — Он ведь меня... уговаривал не бросать его. Вынести. Даже плакал. А я оставил его. Страшно было до ужаса! Ничё не соображал.

— Бросил раненого товарища, выходит, — вздохнул горестно священник. — И автомат с патронами забрал у него?

— Забрал автомат с патронами, святой отец, забрал.

— И ничего ты про него не знаешь?

— Ничего не знаю! — замотал энергично мужичок рыжей своей головой. — Так что тут узнаешь. Умер и всё. А тело, правда, не нашли после. Искали наши, не нашли. Прочесали всю зелёнку.

Впервые в жизни слушал священник такую исповедь, разом забыв про свою усталость, погружённый в какое-то угрюмое размышление и задумчивость...

А исповедающийся тяготился мучительно ожиданием, что скажет ему священник. Уши его полыхали, по всему лицу от напряжения выступили бисеринки пота, стекаясь со слезами на щеках...

Накрыли их тогда «чехи», как и водится, неожиданно и внезапно. Поджидали в подходящем месте, на перевале. Большинство ребят в группе были перебиты в первые минуты боя. Остальные рассеялись. По понятиям, в этом месте никаких «чехов» быть не должно было. Откуда они взялись, не возможно сказать.

Старослужащий солдат Андрей Репников, первый номер пулемёта, и салага Женька Сазонов, по прозвищу Женьшень, второй номер, хотя сразу залегли, развернули пулемёт и стали отстреливаться, но, видимо, от страха, от потрясения Андрей посылал пули неведомо куда, не поражая врага. А салага Женьшень тот совсем ничего не соображал. Это ведь перед экраном телевизора легко базарить, как надо воевать, а когда рядом трупы товарищей и каждая летящая пуля твоя — страх смерти парализует и ум, и тело. И вдруг Женьшеня ранило. Он дико закричал — то ли при виде крови, то ли от боли. Но умолк скоро, катаясь по земле и постепенно затихая.

Андрей понял сразу, что сейчас им здесь обоим будет крышка, отходить надо срочно. Но солдатик молодой своё явно отжил. С такой раной... Её и перевязать-то невозможно.

Когда Андрей под прикрытием кустов забирал автомат и магазины с патронами, Женька понял, что тот его бросает и уходит. Андрей старался не смотреть в глаза своего второго номера, только разок глянул, не удержавшись, взгляд раненого выдержать было невозможно, пронзительная немая мольба не бросать. А что тут сделаешь?

— Землячо-ок, не оставляй, — плачущим жалким голоском попросил раненый, — пожалуйста, вынеси меня, землячо-ок...

Они действительно были земляками, оба с Урала, даже из одной области — Пермской, только с разных районов.

— Ты всё равно сейчас подохнешь, — в каком-то прямо таки нечеловеческом возбуждении прохрипел сдавленным голосом Андрей, — а я не хочу, чтоб из-за тебя и мне «чехи» кердык сделали!

Под прикрытием зелёнки, как они здесь называли растительность, Андрей стал отходить вдоль тропы вниз. Но «чехи» преследовали, «дыша в затылок». Он их не видел в зелёнке, но слышал их гортанную перекличку, казалось, что они-то видят его и бегут именно за ним. Больше никого нигде не было. Пули дзинькали то выше, то чиркали рядом сбоку.

Остатками патронов, поливая из пулемёта наугад пространство сзади себя, он вынудил погоню остановиться, на какое-то время положил их, видимо, на землю. Потом, израсходовав патроны, в секунды натренированно разобрал ставший бесполезным пулемёт, затвор метнул в одну сторону с кручи, ствол, обжёгши руку, — швырнул в другую, в заросли; сделав несколько беговых шагов, и остальное — коробку с прикладом — бросил в ущелье. Дальше он стал убегать быстро вниз по тропе, падая и кувыркаясь, панически отстреливаясь наугад уже из автомата Женьшеня. Ему удалось оторваться... Что стало с остальными, он не знал. Оставшиеся в живых отходили разрозненно, у кого куда получилось. Кто-то, может, сумел затаиться.

Андрею Репникову тогда одному из немногих повезло: удалось остаться в живых, он даже не был ранен. Только очень сильно перепуган и побился о камни: всё тело и лицо были в синяках и ссадинах, одежда изорвана...

Когда полевой командир Хайрула понял, что дальше преследовать некого и незачем — кто был убит, кто затаился, — он сразу же дал своей группе команду повернуть обратно, к перевалу. В том месте, где бой завязался, чеченцы принялись наскоро осматривать местность. Наткнулись на несколько трупов, ликуя, забрали оружие, патроны. Добили двух раненых. Говорили возбуждённо и радостно, упиваясь успехом, первой такой боевой удачей группы. Из своих никто не пострадал, не было даже легко раненых. Удачная засада, внезапность действий и беспечность русских собак, которые шли, будто на базар, сделали своё дело.

И вдруг они заметили возле троны ещё один труп с сильно окровавленной выше колена левой ногой. Ни оружия, ни патронов при нём не было. Остановились, столпились вокруг, разглядывая солдата с любопытством и удивлением. Солдатишка был такой тщедушный, что даже накатилось на них единодушное недоумение от этих русских: ну как такого цыплёнка можно на войну брать?..

Алехан презрительно усмехнулся и без особого усилия перевернул солдата ногой с живота на спину. Тот застонал, живым оказался, смотрит жалостно, умоляюще...

Все видели сильную рану: нога разорвана от колена, бедро, ягодица... Но так бывает: ненавистного дрозда, объедающего в саду ягоды, вдруг неожиданно пожалеешь, когда птица окажется в необычных уже условиях, в ловушке и покалеченная. И сжалился Алехан, снял с плеча свой автомат, чтобы пристрелить русского. Командир Хайрула, предугадав его действия, усмехнулся и сказал:

— Возьми его, Алехан. Выживет — рабом твоим будет, подвал копать станет... А, может, и выкуп за него дадут богатый. Подохнет — туда собаке и дорога.

Глаза Алехана вспыхнули азартом игрока, он озабоченно воскликнул:

— Как его нести, Хайрула?

— Я помогу! — с готовностью вызвался Ахмет Умаров, друг и родственник Алехана Османова.

Они тут же срубили две палки, переплели ветвями, соорудили носилки, перекатили на них солдатика и понесли, удивляясь, какой он лёгонький. Конечно, если б до перевала было высоко и круто, а до селения далеко, они б ни за что не стали нести русского раненого солдата.

Думали, если умрёт русский но дороге — бросят его, но солдатик дожил до дома Алехана. Здесь ему настоящий врач, которого позвали, обработал рану и сделал перевязку. Сказал, что ткани хотя и сильно повреждены, и много крови потерял, но жизненно важных соединений и узлов пуля не задела. Через месяц встанет на ноги.

— Это я сразу понял, — сказал авторитетным тоном Алехан и заносчиво добавил: — Иначе бы зачем его таскать.

Женькино счастье оказалось в том, что в этом бою никто из «чехов» не пострадал, не было ни убитых, ни раненых, а трофеи взяли хорошие. Повезло ему и в том, что при нём не было оружия, в другом случае не миновать бы салаге Женьке мгновенной расправы. Наоборот, чеченцы сегодня оказались все в хорошем расположении духа от удачной вылазки, и на приобретение Алеханом покалеченного раба смотрели благодушно, как на свою остроумную забаву.

А первый номер пулемётного расчёта ефрейтор Андрей Репников, вернувшийся в часть живым, сказал, что его второй номер убит, вот его автомат, что сам он, отходя вместе с другими, сражался до последнего патрона. Пулемёт свой уничтожил, когда патроны кончились, чтоб врагу не достался, если убьют. Патронов у него действительно не осталось. Сколько положил «чехов» — сказать не может, не ведает, но косил только так. Столкнулись с очень крупным бандформированием. Ещё трое человек, оставшихся в живых из всей разведгруппы, когда вернулись, твердили то же самое — «чехов» было много.

В действительности отряд чеченцев состоял из десятка партизан. Но воевать они уже умели. Придя домой, каждый из них любовно вычистил и смазал своё, кто-то ещё и трофейное оружие, надёжно спрятал его и опять превратился в обычного мирного труженика села, ожидая распоряжений своего полевого командира, ничем не выделяясь среди всех прочих жителей.

Ефрейтор Андрей Ренников дослужил оставшийся срок и демобилизовался. Наград за тот бой ни он, ни его товарищи не получили, хотя и рассчитывали на них. Расследование показало, что поплатилась разведгруппа за свою беспечность и разгильдяйство, что враг никаких потерь не понёс. Хотя самый щекотливый момент был в том, что, похоже, информация о готовящемся рейде группы как-то уплыла из штаба к чеченцам...

Уехал домой Репников, ничего не зная о судьбе Женьки Сазонова. На допросах при расследовании Ренников утверждал, что рядовой Сазонов был убит, он был абсолютно уверен в его смерти. С такой раной, думалось Репникову, ни уйти, ни уползти никуда салага не мог. Но среди убитых его тоже не нашли, и Сазонов числился без вести пропавшим. Куда он делся — осталось загадкой. Может, конечно, сбросили его чечены в пропасть.

А Женька Сазонов выжил. Конечно, на ноги он поднялся не через месяц, как Алехану обещал врач Дока, а только через два. Нога его осталась в сильном повреждении, Женька сделался инвалидом, хотя под одеждой это и не очень было заметно.

Он действительно стал рабом Алехана, и больше двух лет делал в его хозяйстве самую разную и самую грязную работу за еду и жалкие обноски одежды... Относились к нему сносно, вполне терпимо, как к худому ишачишке, который хотя и небольшую работу делает, но и расходов никаких не приносит, всё для хозяйства польза. Днём он ходил но хозяйскому двору свободно. Но убежать отсюда днём было совершенно немыслимо. А на ночь его, как пакостливого козлёнка, непременно сажали в подвал, где у него имелась старая дрянная раскладушка, и запирали снаружи на замок.

Иногда к Алехану заходил в гости его родственник и большой друг Ахмет Умаров, который когда-то помог принести Женьку; они садились на скамейку в тени развесистого дерева во дворе и подолгу о чём-то беседовали. Порой посматривали на Женьку и смеялись. Самолюбивый Алехан очень гордился, что у него есть раб, а Ахмет был рад, что помог в этом своему родственнику. И посматривал на Алехана с лёгкой снисходительностью, которую, конечно, никак не демонстрировал, чтоб не воспалить в друге обиду.

Вопрос о выкупе Женьки сразу отпал, как только Алехан узнал, что Женькины родители живут в селе и работают в колхозе. Десять с лишним лет назад Алехан два лета подряд сам ездил на Урал с бригадой на шабашки в русские колхозы, где они в первое лето построили сорокаметровый мост через реку почти с чеченским названием — Ирень, а во второе лето — коровник в деревне Сосновке того же района. Сами они тогда заработали неплохо. Но как живут местные, он видел, помнит... Собирался Алехан поехать в знакомый район и в третий раз, но дошли слухи, что коровник, который они прошедшим летом строили, почему-то частично рухнул вскоре после их отъезда. Хотя делали они всё, вроде, как полагается. И бригадир их больше не рискнул туда поехать, боясь, что могут завести уголовное дело, осудить и дать срок. А теперь вот их тогдашний бригадир Хайрула стал хорошим полевым командиром. Прошёл специальную подготовку в горном лагере, у боевиков-арабов.

Этот его пленник Женька тоже оказался родом с Урала. Воистину велик мир всемогущего Аллаха и беспредельна мудрость его. Вот порешил он, что станет неверный Женька рабом Алехана, и Женька стал. Алехан так и прозвал Женьку — Неверный, и это слово стало здесь именем пленника.

А на третьем году Женьку Сазонова случайно освободили из чеченского плена. И вышло это незадолго до того, как было почти полностью уничтожено разросшееся бандформирование Хайрулы, иначе б не видать Женьке Сазонову больше ни света белого, ни милой сердцу родины, которую оставил он три года назад, если сложить вместе службу в армии и плен, в котором Сазонов уже вполне сносно научился говорить по-чеченски, а понимал всё.

Вернулся Женька на родину, в своё село тихо, без шума. Родители, оказывается, давно похоронили сына и уже свыклись с этим. Бабушка Настя от страданий по любимому внуку умерла полтора года назад.

Женька сходил в церковь, поставил свечи перед иконами: благодарственную за своё спасение, поминальную за бабушку; навестил родную школу, в которой проучился одиннадцать лет, посидел за свой партой у окна, уставясь молча в её столешницу и о чём-то долго напряжённо думая. Учительница, сопровождавшая его, даже испугалась.

В районной газете появилась о Сазонове Евгении заметка, из которой мало что можно было узнать. Рассказывать о себе Женька ничего не хотел. Отговаривался тем, что всё рассказал, кому следует. Однако после освобождения из плена поведал он особистам не всё, промолчал про то, как умолял товарища спасти его, а тот бросил его тяжело раненного.

Журналисты оставили Женьку в покое. А скоро и совсем позабыли о нём. Он же от этого нисколечко не страдал. Восстановил документы, прошёл обследование и лечение в госпитале для ветеранов, получил за ранение третью группу инвалидности, пенсию, не ахти какую.

В плену пришлось ему очень тяжело, вот здесь он действительно настрадался и душой, и телом своим искалеченным так, что часто молился, не зная ни одной молитвы, молился, как умел, как получалось. Молился про себя, своими словами.

Он помнил, как бабушка Настя делала это, наблюдал часто, понял там, как держалась она молитвой в своей нелёгкой жизни на этом свете. Женька был теперь абсолютно уверен, что именно Бог помог и ему, Евгению Сазонову. За дни плена он узнал, что таких, как он, в плен никогда не брали. И это только подкрепляло в нём веру в чудо, что Бог помог ему выжить и вернуться на родину. Но ведь тогда выходит, что не просто так, а для чего-то... Теперь он много думал об этом.

Стыдиться ему было не за что ни односельчан, ни других людей: он в плен попал с тяжёлым ранением.

Вскоре все узнали в селе, что Женька Сазонов пошёл прислуживать в церковь, начал пономарить. Верующие старушки отнеслись к этому с великой радостью, а остальные односельчане — с пониманием к инвалиду.

А потом Евгений поступил в Томскую Духовную семинарию. Окончил её, был рукоположен во священники, стал отцом Евгением и получил назначение от служащего архиерея, добрейшего архиепископа Евлампия, в один из отдалённых приходов епархии, где уже больше полугода не было священника, по причине, о которой верующие стыдились рассказывать: бес пьянства одолел бывшего таксиста. Не везло никак этому храму на священников. Но село Никольское оказалось большое, люди здесь жили хорошие. Приняли их с матушкой Татьяной, женщиной смиренной и кроткой, очень душевно.

Стал отец Евгений служить, принялся восстанавливать потихоньку старинный храм, в котором до передачи его верующим были сельповские склады. И через какое-то время начала по округе распространяться незаметно, как трава растёт, молва о нём, что священник он милосердный, человек духовный, отзывчивый и добросовестный, безотказный, но при этом совсем не алчный, и молитвенник редкий. Всё это оказалось для верующих совершенно не безразлично.

Да и что удивительного в такой молве. Службы он вёл всегда с большим благоговением и усердием. Голос у него, правда, был не силён, но высокий и чистый. А матушка Татьяна, сама из священнической семьи родом, окончившая регентские курсы в той же семинарии, где она и познакомилась с Евгением, хорошо пела. Этому искусству матушка Татьяна обучила в Никольском и нескольких пенсионерок из бывших учителей, ещё не старых, которые пожелали петь под её управлением в церковном хоре, имея хорошие голоса и тягу к духовному песнопению.

Они и помимо службы пели и, как говорится, с неизменным успехом выступали с духовными песнопениями, объединив их в особый репертуар и назвав свой хор «Духовный сад». И скоро о Никольском храме, его батюшке и хоре заговорили в окрестности, потянулись к нему люди, и приход храма стал разрастаться и полниться.

Большой духовной радостью было послушать службу и пение в этом храме, освящённом в честь Николая Чудотворца, покровителя милосердного и очага семейного, и уз брачных, и хозяйства домашнего, и защитника скорого от всяких напастей. Строгий и заслуженный батюшка отец Василий Пересмыкин из районного села, настоятель храма Илии Пророка, начал даже обижаться на отца Евгения, что он-де переманивает у него паству, часть из которой действительно не ленилась и не скупилась поехать от своего храма за двадцать километров в Никольский храм.

Видимо, тогда и появился анекдот про отца Василия, как одна восьмидесятидевятилетняя старушка собралась умирать, да прежде решила сходить до отца Василия узнать, сколько будет стоить отпевание. Пенсия у неё была небольшая, колхозная. Пришла, узнала... Говорят, десятый год умереть никак не может.

Когда слух об обиде отца Василия достиг ушей отца Евгения, тот сильно опечалился, долго ходил задумчивым, скорбно вздыхая, а потом произнёс громко, будто не сам себе, но обращаясь к рядом стоящему отцу Василию:

— Чего нам, отче, делить на пажитях Небесных, где в посев приемлется только молитва наша да смирение?.. Молись, знай, не ленись! Засевай своё поле. Обижаться не на что!

Вот однажды и пришёл к отцу Евгению в конце Великого поста наслышанный о нём рыжекудрый мужичок, чтоб исповедаться в гнетущем его душу грехе.

В этом, не по годам постаревшем человеке тридцати с небольшим лет, в скромном чёрном подряснике, с крестом и епитрахилью, с бородой, с длинными и раньше срока поседевшими волосами, кающийся рыжекудрый грешник и при сильном желании не смог бы признать теперь того тщедушного, наголо остриженного мальчишку, которого он, спасая свою жизнь, как говорится — шкуру, бросил на перевале тяжело раненным, даже не перевязав, но думы о котором точили его душу все эти годы.

Выговорив священнику тяготивший душу грех, исповедающийся стоял и покорно томился ожиданием. Уши его полыхали ярче его огненных кудрей, по лицу катились мелкие бисеринки пота, стекаясь со слезами на небритых щеках, делали лицо мокрым. Заметно было, с каким напряжением этот человек ожидал себе приговора священника за то, что набрался, наконец, храбрости открыть ему.

И долгое молчание священника показалось взмокшему бедняге бесконечным и невыносимо тяжёлым, будто опустившийся ему на плечи свод храма. Он уже засомневался, стоило ли ему так откровенничать перед попом. Не сдаст ли он его эфэсбэшникам?

— Господь милостив, — заговорил, наконец, священник дрожащим голосом, — и всякий грех Он простит, лишь бы мера покаяния превосходила меру греха. Молись и кайся!

На последнем слове, перейдя на шёпот, отец Евгений тяжело и протяжно вздохнул, левую руку с епитрахилью возложил на рыжую голову исповедающегося, который, чувствуя какую-то необъяснимую для него властность этой руки, пригнул послушно голову и сжался весь в пружинистый комок, словно под немыслимой тяжестью.

— Имя? — спросил коротко священник.

— Андрей, — выдохнул мужик.

— Отпускаются грехи рабу Божию Андрею. Прочитав разрешительную молитву, священник сказал повелительно:

— Целуй крест и Евангелие! Андрей приложился.

— Всё? — спросил он, с робостью взглянув первый раз за всё время в лицо священника.

— Всё, — подтвердил отец Евгений, качнув головой и прикрыв глаза. — Иди и больше не греши.

Андрей облегчённо охнул и просветлевший направился поскорее к выходу. Ему очень хотелось забыть и вытравить из памяти своей навсегда поступок, который столько лет жжёт его сердце, будто змея ядовитым зубом. Ни работа, ни семья, ни водка не помогли это сделать. Откладывая и процеживая в разуме своём различные разговоры людей, он понял и уразумел, что церковь, батюшка, исповедь — последняя надежда его.

Глядя вослед уходящему, отец Евгений не мог, будто парализованный, сдвинуться с места, чтобы взять Евангелие и крест и унести их в алтарь. Он ещё долго стоял неподвижно возле аналоя, склонив голову в глубокой задумчивости. И вдруг спохватился: ведь разъяснить хотел рабу Божию Андрею, что у православных нет обращения «святой отец»... Эх, эх, забыл.

 

Нечистый пол

Отец Леонид во время всенощной, когда служили посреди храма перед аналоем с праздничной иконой, имел слабость рассматривать незаметно, нет, не соблазнительных прихожанок, а фигуры на пёстром мраморном полу. Эта привычка осталась у него с детства. Вырос он в деревне и долгими зимними вечерами любил, лёжа с книжкой на кровати, отыскивать в рисунках сучков дерева на голой стене или на потолке — разные фигурки: животных, зверей, человеческие лица.

Когда всенощная закончилась, настоятель уже в алтаре спросил со строгой иронией:

— Ты, отец Леонид, чего это на полу выглядывал, будто пятисотенную бумажку обронил, а?

— О, хорошо, что напомнили! — встрепенулся радостно отец Леонид. — Пойдёмте, покажу штуковину одну.

Он подвёл неохотно последовавшего за ним протоиерея отца Иоанна, настоятеля храма, к аналою с праздничной иконой, остановился на том месте, где стоял во время службы, пошарил взглядом несколько секунд по полу, оживился.

— Вот! — показал рукой на мраморные плиты.

— Что, вот? — спросил озадаченно настоятель, ничего не видя в том месте.

— Вот, голова... бесёнка здесь. Вот — глаза, морда, рога.

— Вижу теперь! — удивлённо проговорил настоятель. И тут же попенял: — Значит, вместо того, чтоб молиться, ты во время богослужения чертей выискиваешь?

Из серых и белых пятен на мраморной плитке действительно складывалась и виделась отчётливо голова чертёнка.

— Так меня что поразило-то, отец Иоанн, — загорелся молодой, по понятиям настоятеля, священник. — Тут много, если присмотреться, на этих плитах всякой нечисти-то: зверей страшных, рож. Вот старуха — ведьма просто какая-то, вот рожа жуткая, вот звериная.

— Да-а, — проявил неподдельный интерес настоятель. — А вот, я вижу, баба голая с титьками до пупа, — заметил он и сам уже одну фигурку.

— Меня ведь что удивило-то, отец Иоанн. Я короткое время служил, сами знаете, третьим священником в Никольском храме у отца Луки, там пол тоже из таких вот плит, но что удивительно — фигуры-то всё благообразные: вид пророков, апостолов... И женские, и мужские, но благообразные, и ангелочки есть. А тут у нас, сами видите...

— Д-да-а, — озадаченно протянул отец Иоанн, качнув головой, почёсывая лоб. Он на минутку задумался и попросил отца Леонида: — Ну-ка, позови ко мне старосту, если не ушёл ещё.

Церковный староста Андрей Николаевич, дородный высокий старик с белой и пышной, как вспененная сметана, бородой, с сутулой спиной и оттого с головой как бы втянутой в плечи, пришёл без промедления. Он работал старостой с самого начала, с момента передачи храма верующим, и знал всё, что и когда делалось.

— Пол этот при ком настилали, Андрей Николаевич? — спросил настоятель, не объясняя причину своего вопроса.

— Пол настилали при отце Василии Вахрушеве, в девяносто пятом году, — ответил старик по-военному чётко. Потом помолчал, раздумывая, видимо, стоит ли отвечать на вопрос подробнее; видимо, решил, что стоит, и продолжил: — Мраморную плитку закупили тогда, а не всю, не хватало денег на весь пол. Вот эта светлая полоса, шириной в восемь плиток, от солеи до притвора — как раз то, что не хватало. Отец Василий мечется — жертвователя никакого найти не можем. А готовились в епархии как раз к приезду Патриарха, оставалось месяца три. Отец Василий хотел к той поре пол настелить, он надеялся, что Патриарх посетит наш храм. Не посетил, конечно, — вздохнул с сожалением Андрей Николаевич. — И вот, представляете, приходит Климовец, он тогда как раз в Законодательное Собрание стал баллотироваться кандидатом...

— Это Клим-то, что ли? — поинтересовался отец Иоанн и пристально поглядел в лицо старосты.

— Он, — подтвердил Андрей Николаевич и тоже посмотрел в лицо настоятеля.

Эти взаимные их перегляды сказали им многое, о чём словами не следовало уже и говорить. Звали Климовца Пётр Самойлович. Но поговаривали в народе, что он связан с мафией и в криминальном мире носит кличку Клим. Так его и прозвали в «электорате», хотя и стал он после депутатом.

— Ну, пришёл? — подтолкнул дальше рассказчика отец Иоанн.

— Вот пришёл, значит, — продолжил Андрей Николаевич, — и спрашивает, не надо ли чем-то помочь храму? Отец настоятель от радости аж подпрыгнул: как же не надо-то, вот мрамор нужен, не хватает. Климовец сказал: «Нет проблем! Посчитайте, сколько надо. И какого. Привезут». Вот эту светлую-то дорожку и выложили мрамором, который привезли люди Климовца.

— Ну-у, тогда всё поня-ятно, откуда тут нечисть, — сказал со вздохом отец Иоанн.

— Какая нечисть? — нахмурился староста, вопросительно глядя настоятелю в лицо.

— Да-а... — отец Леонид хотел было показать бесёнка на полу, но настоятель стрельнул в него таким обжигающим взглядом, что он прикусил язык.

— Да так это я, — махнул старосте отец Иоанн. — Клим-то, Клим. Так. Просто. Ладно, иди, Андрей Николаевич!

Отпустив озадаченного старосту, который так ничего и не понял, отец Иоанн обратился строго к отцу Леониду:

— Ты, отче, вот что — не распространяйся никому о своих «открытиях». Оно, ежели человек не знает, так и не увидит ничего, не заметит. Не перестилать же нам эту полосу. И не поймут прихожане, с чего добрый пол ломаем. Да и денег на это где найти? Нам вон крышу надо капитально ремонтировать. А отец Василий, он такой долгой, да столь мучительной болезнью свой грех перед Богом искупил... Восемь лет пролежал, ожидая кончины, Царствие Небесное! — настоятель перекрестился. — Договорились? Что молчишь?

— Ладно, — пообещал отец Леонид. И слово своё сдержал.

 

Готовность

Стояла осень, тяжёлые тучи ползли сплошным низким пологом, темнело уже рано и быстро. Отслужив вечерню, отец Артемий пошёл домой. Путь от храма до остановки лежал через неосвещённый край городского кладбища, которое он благополучно миновал и вышел к дороге, остановился под фонарём, пропуская машины, его автобусная остановка была на той стороне.

И тут из-за невысоких, но густых хвойных кустов аллеи, ведущей ко кладбищу, подошли энергично пятеро, обступили, преградив путь. Все спортивного вида, крепкого сложения. Один спросил надменно и брезгливо:

— Ты поп?

Отец Артемий всё понял сразу, его здесь поджидали; предугадать исход этой встречи не составляло труда: будут либо бить и калечить, либо... Непонятно только, за что? Ёкнуло сердечко и пугливо сжалось, по телу пронёсся трусливый холодок. Жить хотелось. Очень хотелось жить. Он был молод, пусть не в самом начале жизненного пути, но ещё молод. Добрая красивая матушка, двое малых любимых и ласковых чад ждали его дома.

Мелькнула малодушно мысль сказать «Нет!». Обознались, мол, нет, я не тот, за кого вы меня приняли.

И тут же понял: это же отречение. Отказаться, значит, не верить ни в промысел Божий, ни в Самого Бога. Вот оно, испытание-то какое выпало ему. И, понимая свою обречённость, он ответил, стараясь казаться спокойным:

— Да, я священник, — и добавил, осенив себя широким, старательно правильным крестом: — Во имя Отца и Сына и Святаго Духа.

Лицо того парня, который спрашивал, перекосилось в дикой отталкивающей злобе, ударил он без размаха, по-боксёрски, откуда-то снизу, в челюсть, сразу свалив отца Артемия на асфальт. И, как по команде, набросились остальные, нанося удары ногами со всех сторон.

Обхватив голову руками, отец Артемий, только и успел подумать обречённо: «Господи, прими душу мою! . . Во Царствие Твоё.»

И в этот миг раздалась пронзительная, режущая слух сирена милицейской машины. Проезжавший патруль, вывернув из-за поворота, заметил, что кого-то избивают. Водитель сходу врубил сирену и мигалку. Банда бросилась врассыпную. Но молодые и смелые милиционеры не растерялись: двоих молодцев им удалось настичь и сбить с ног. Пропахав на хорошей скорости землю, сопротивляться хулиганы уже не могли, их задержали, закольцевали в наручники.

Отец Артемий отделался несколькими синяками, понимая, что мог бы остаться калекой, а мог бы и убитым быть. Запинали бы в три-четыре минуты. Но истязатели даже не успели войти в раж, помешала милиция.

Придя постепенно в себя от пережитого шока, молодой священник задумался, и тут вспомнился ему библейский Авраам, руку которого с занесённым на сына ножом отвёл Господь, видя готовность старца пожертвовать самым дорогим.

 

Малоумная

Летом я живу в деревне. Когда приходит сенокосная пора, деревенские бабы начинают осаждать меня с литовками. Осталось в деревне два-три мужика — умельцы направлять литовки, но отказываются они от такой малокорыстной работы. Вот и несут литовки ко мне, приводить их в рабочее состояние: какую-то надо пересадить, какую-то подремонтировать, закрепить и — каждую непременно наострить, для этого в наших местах литовки (косы) срезывают: специальным небольшим калёным клинком — срезкой — стружку снимают, до тех пор, пока лезвие не станет острым, как бритва.

Некоторые литовки приносят в таком гадком-прегадком состоянии, что с души воротит. Год назад, закончив сенокос, хозяйка не то что вымыть — даже травой не отёрла свой инструмент, так и сунула куда попало, вспомнив о нём только теперь, когда снова понадобился. И вот остатки травы, налипший мусор, земля — вся дрянь приржавела к полотну косы, а черенок бывает ещё и курами обгажен, безобразную литовку не хочется даже в руки брать. Но приходится, как откажешь человеку, когда он с таким доверием пришёл. В этот момент у него вся надежда только на тебя одного. Берёшь и делаешь, как умеешь, как получится.

Работать доводится, конечно, не задаром, плату несут, кто пару-другую яиц, кто молока банку, кто творога, а случается, что и сметаны, и даже масла. Это уж в зависимости от возможности владелицы литовки, от количества обращений ко мне и от степени щедрости. Я никогда ничего не прошу, но и не отказываюсь, ибо у меня нужда как раз в том, что приносят. Люди всё знают.

С одной стороны даже и приятно, что ты здесь такой нужный и пригодливый, а с другой — надоедает всё же, к концу сенокосного сезона начинает уже и совсем раздражать; думаешь, поскорее бы отходил он, этот сенокос.

Одному назойливо-нудному человеку я срезываю литовку без малейшего желания, всегда принуждая себя. Это Ольге. Она из тех людей, про которых говорят: не все дома. Кстати сказать, дом свой она превратила в такое пугало, что невозможно пройти мимо без удивления.

Снаружи весь он безобразно измазан глиной, перемешанной с коровьим дерьмом и соломой; это Ольга промазывала пазы, чтоб тепло в избе держалось. Все семь окон её избы, три из которых на дорогу, обиты картонками от коробок, лохмотьями от старых фуфаек, полосками войлока, нарезанного от сношенных валенок, и досками. Почти весь свет в окнах закрыт, оставлено только верхнее стекло рамы, и оттого в избе у Ольги даже в солнечный день — мрак. А грязи на полу, хоть метлой мети. И одевается Ольга — посмотреть жутко: на грузном, рыхлом теле её какая-то разноцветно-заплатистая толстая кофта на булавках и юбка хуже того; на немытых, обутых в галоши ногах спущенные чулки, платок намотан на неприбранной голове, как попало. В общем, очень напоминает Ольга свою перемазанную снаружи избу.

И не то, чтоб всё это шло от бедности — пенсию теперь неплохую получает, а от натуры и какой-то примитивной скупости, что ли. Деньги она, должно быть, копит. Самой ей уже далеко за семьдесят, но есть двое детей (дома они, правда, не живут), есть внуки и двое правнуков. Для них-то, наверное, и копит деньги. Может, думает Ольга о том, какие немыслимые тысячи платят ей теперь... Не поймёт, что мало что купить на них можно.

Принесёт она литовку и начинает плакаться, как трудно ей, как плохо жить одной, никто не помогает, дров нет, сена нет, крыши худые, везде бежит в непогоду. Ты по лезвию узкой, сношенной косы срезкой обоюдоострой водишь, сдираешь с усилием стружку металлическую, а Ольга тебе под напряжённую руку несёт всякий вздор. Того гляди — оплошаешь и без пальцев останешься. Тем более что приходит она рано, в семь, в восемь часов утра, когда у меня самый сон. Но она будет настырно кричать и ухать под окошками, переходя от одного к другому, пока не выйдешь.

Этим простодушием Ольга меня всегда сердит. Правда, откуда ей знать, что ложусь-то я спать не с курами, как она, а с предутренним пением петухов.

Вот и в этот раз согнала она меня с постели раным-ранёшенько, принесла две литовки острить, уселась на скамейку возле ворот и стала донимать всякой бабьей брехнёй. При этом ещё оправдывается, что шибко надо срезывать литовки, а заплатить-то ей совсем нечем за работу: два яичка было, так сама съела, как идти сюда; коза мало даёт молока. Будто я его есть буду, козье молоко. Денег, говорит, только рублёвка. Предлагает её: возьми-де хоть это.

Ещё не так давно на рублёвку можно было купить сто коробков спичек, пять буханок хлеба. И даже в то время срезывание литовки оценивалось в пару рублей. Сейчас на рубль практически ничего не купишь, его может хватить разве что на десяток спичинок. Вот и выходит, с учётом инфляции, Ольга мою работу оценила в одну пятую копейки. Обидно? Не на что тут обижаться, так это ничтожно-пустяшно. Однако ж раздражает невольно такое издевательство.

Пытаюсь успокоить себя мыслью, что это Бог её послал: как раз сегодня годовщина маминой смерти, и я должен принести жертву, выполнив доброе дело с терпением и с открытою душою. Да вот не так-то это просто.

Ольга словно почувствовала мои мысли, спрашивает.

— Когда Евгенья-то умерла?

— В сегодняшний день, — отвечаю.

Она крестится и вслух читает молитву о упокоении усопших.

— А сколь годов прошло? — допытывается Ольга.

— Шесть, — говорю.

— Вот как времечко-то летит, — качает она сокрушённо головой и интересуется: — Поминок будешь ладить?

— Не по карману нынче мне поминок, — сетую, — в церковь подал на обедню заказную.

— Я в церкви спрашивала, сколь будет стоить поминание за здравие на год, — делится она. — Говорят, тысячу рублей. Дорого. Мишу записала. Может, пить перестанет, будут за него молиться в церкви дак.

Миша — это сын, он у неё старший, живёт в Кунгуре.

Говорю с недоумением:

— Он тебе совсем не помогает, да пьёт, рассказываешь, по-страшному, а ты за него молишься.

— Может, Господь наставил бы его на путь, — произносит она с печалью и надеждой. — За детей своих надо молиться, они ведь от наших грехов страдают. Вон Егор Яковлевич: сын возле Файки Ульянкиной пал, неладно сделалось пьяному...

— Пьяный и неладно, а знает, куда падать! — смеюсь я, понимая, что упал парень возле дома Файкиного.

— По Егора сбегали, — продолжает Ольга, не обращая внимания на мою шутку. — Он пришёл, тоже пьяный, взял у Сашки бутылку красного и говорит: «Закопайте его здеся!» — и ушёл. Вот как сына своего сам похоронил. А после с Нюрой всё же пришли — он уж мёртвый. Отец проклял на смерть сына своего.

Прислушиваюсь к этой философии тёмной неопрятной бабы, и от интереса даже сонная вялость во мне незаметно развеялась и оживился ум.

Христианский взгляд Ольги меня просветлённо удивляет. Как истинная мать — она молится за своего сына, отпавшего и блудного, пьяницу, забывшего её и свой долг перед нею. Когда недавно приезжал, рассказывает, слёзно просила его подправить избную дверь, совсем плохо стала закрываться, и в стужу холодно в избе. Не сделал, поленился.

У меня изменилось настроение. Срезываю литовки тщательно, не торопясь, порой останавливаюсь, разговариваю.

Ольге, вижу, приятно моё внимание, она дома насидится в одиночестве и рада поговорить.

Когда-то Ольга жаловалась вот так же на внучку, что эта соплюха собралась выходить замуж, показывала даже письмо, в котором девчушка простодушно выпрашивала у бабушки немалые деньги на свадьбу. Интересуюсь, что с внучкой её сейчас. Ольга охотно рассказывает про неё, что недавно второго родила, а первому пятый год уже.

— Да сколько ж ей лет? — спрашиваю. Оказывается, всего-то двадцать первый, а уже с десятым мужиком живёт. Я изумлён, хотя и понимаю, что цифра десять сказана, наверное, в шутку. Ольга, смеясь лёгким смехом, говорит, что внучка вся в неё.

— Я молоденькой была, тоже никому не отказывала. Кто попросит — давала. Раньше девок бегать не пускали, как теперь. Только в воскресенье в церковь. А ходили из Михайловки в село Усановку, за пять километров. Вот и ждёшь воскресенья, вот и ждё-ёшь, чтоб побегать, не о церкви думала... Господи, прости меня грешную! — восклицает она с неподдельным сокрушением о своих грехах и крестится.

Потом доверительно рассказывает, как пришла недавно в магазин Нинка Мотиха, такая же старуха, показывает на неё и говорит: «Ольга малоумная».

— А я про себя-то и думаю: так мне и надо за грехи мои, не достойна лучшего. Меня все малоумной называют. Не обижаюсь, только радуюсь да молюсь. Сосед, Лёшка-то, не пускает в колодец, собаку навязал, чтоб я не подошла к воде. Хожу на речку да молюсь: так мне и надо, так и надо за грехи мои.

На речку ходит! Вот те на! Это ж от избы Ольгиной метров двести с гаком, туда-обратно — чуть не полкилометра. С двумя-то вёдрами воды на коромысле. Да всё бурьяном. Сердце моё сжимается от жалости к старухе. Всегда считалось последним делом — в воде отказывать. Ну и гад же этот Лёшка, оказывается! А литовку срезать не хватает своего толку, тоже ко мне таскает. Придёт и весь из себя такой застенчивый, вежливый.

Срезывать литовку приходится, низко наклонясь. У меня крестик выбился между пуговками рубашки и свесился. Ольга, видимо, заметила и спрашивает:

— «Верую» знаешь?

— Знаю, — отвечаю. — Как же, ведь это главная наша молитва, на ней вера православная стоит и держится. Символ веры!

— Добрый парень! — хвалит она.

А утро такое тёплое, тихое, солнечное, всё вокруг светится множеством радостных оттенков зелёного, и она умиротворённо произносит:

— Сколь у тебя здесь баско, лес кругом, вода ключевая, шибко славно, как в раю!

Мой дом стоит на краю деревни, на отшибе, в стороне от дороги, утопает в луговых травах, кустах и деревьях.

— Да, Ольга, — соглашаюсь я, — иной раз сам удивляюсь: за что мне, грешнику такому, дал Господь эту благодать.

— Рай земной! — вторит Ольга и спрашивает: — «Высшую небес» знаешь?

— Слыхал, — говорю, — но наизусть не знаю.

— А я знаю, — делится она радостно. — Вот почитаю.

Тут она поднялась со скамейки, повернулась лицом на восток, преобразилась вся, будто осветилась изнутри благоговением, подтянулась, сосредоточилась, замерла на мгновение и начала торжественно и сокрушённо.

Я приостановился, выпрямил спину, стал слушать и был очарован заново необыкновенным смыслом молитвенных слов, их вдохновляющей таинственной силой, восхищён красотой и глубиной содержания этой молитвы, выражающей суть греховной человеческой жизни, сокрушение о грехах и горячую просьбу об их прощении, об очищении души и спасении милосердием Божиим и заступничеством Богородицы.

Должно быть, почувствовав мой неподдельный интерес, она спрашивает:

— А «Воспеваю благодать Твою, Владычице» знаешь?

— Нет, — признаюсь я.

Она принялась и её читать, длинную, чудесную молитву, в которой была великая сила духовного света и горячая просьба ко спасению нашему от душетленных пакостей.

Лет семь-восемь назад я выслушал бы всё это, быть может, с равнодушной иронической усмешкой, к тому же мало что понимая в сложном плетении церковнославянских словес, но в последние годы смерть мамы, возраст и какой-никакой накопленный опыт жизни, а более всего — регулярное посещение храма и ставшая доступной духовная литература, источник возвышения души, — изменили меня самому на удивление.

И, слушая Ольгу, произносимые ею слова, я растрогался до слёз от мысли, что эта тёмная, неграмотная старуха, едва умеющая читать, взобралась по духовной лестнице неизмеримо выше нас, образованных и много знающих ненужного. Но мы, изуродованные «научным атеизмом», преподанным нам в вузе, как после выяснилось, развратно-похотливыми безбожниками, не знаем главного, а вот старуха Ольга знает.

Да ведь в её душе — бесценный дар любви, о которой говорит апостол Павел и которая есть лестница в Небо. Сейчас и меня Ольга чудным образом осенила этой любовью. Пусть она не сильна умом и неопрятна внешностью, зато проста сердцем, которым и дано ей проникнуть в глубину молитвы, прислушаться к ней и руководить себя ею в отношениях ко всему окружающему её миру. Не через молитву ли эта женщина обрела редкий дар — незлобие к людям; она может прощать им, смиренно помня о своих грехах, которые для неё первее чужих, и этим Ольга просветлённо возвышена над нами.

До меня дошло, что малоумной её обзывают люди с замусоренною душой, которые не видят и не чувствуют в жизни простой, истинной красоты, доступной блаженной Ольгиной душе — самому главному сокровищу, во спасение которого и проходит жизнь Ольги, молящейся за нас, непутёвых и пропащих.

И мне вздохнулось легко и радостно.

 

Хлеб с тараканами

Душа, душа, греховный мой сосуд, Зловонием и скверною смердящий...

Бывают минуты, когда мысль твоя убегает по бесчисленным растяжкам памяти в прошлое и там натыкается на события, давно затерявшиеся в детстве. На чистом листе младенческой души оставил нестираемый след какой-нибудь случай. В глазах взрослого, загрубевшего душой человека, такой случай — ничтожный факт. Не более.

Лет пять или шесть исполнилось мне, а сосед Ванька был старше лет на десять-одиннадцать. Однажды играл я на лужайке перед домом, и Ванька, высунувшись в окошко своей приземистой избёнки, поманил меня к себе. Я подошёл. В его левой руке, между большим и указательным пальцами, была зажата схваченная за крылышки оса.

— Лапку ей выдерни, — попросил меня Ванька и пояснил: — Не могу захватить, уж больно тонка.

Я пригляделся получше к ярко-полосатому осиному тельцу. Лапок у неё не было. Насекомое судорожно изворачивалось из стороны в сторону, а из остроконечия попки высовывалась, норовя достать Ванькину кожу, и живо упрятывалась тонкая чёрная заноза.

— Это жало, — сказал я неуверенно.

— Да не-ет, — возразил внушительно Ванька. — Жало-то я ей сразу оторвал, и лапы повыдёргивал, а одну не могу никак захватить, пальцы у меня толстые. Ты своими выщипни её.

Я изловчился и лапку осиную ухватил.

В то же мгновение палец мой хватанула цепкая огневая боль, будто его отрубили: «лапка» оказалась жалом, и оса всадила, должно быть, всю свою предсмертную силу, кусая меня отмщённо за Вань-кино издевательство. Равнодушно отбросив насекомое, Ванька закатился в радостном хохоте.

Долго я плакал от боли, но ещё больше — от обиды, что меня подло так обманули, чтоб только посмеяться, оказывается, над моим страданием.

В другой раз Ванька заманил меня в избу свою. Он был с приятелями, одного из них я уже знал, его звали также Ванька, он приходил из-за Ирени, из Ключиков, третий не запомнился. Бабушка рассказывала, что по деревне ходила нехорошая слава об этой компании: воровали, пакостили и не умели ни читать, ни писать.

Житьё колхозное в войну и после ещё долго было такое нищее и тяжёлое, что в ту пору их матерям учение в школе казалось, должно быть, пустяшным и ненужным занятием, да и не в чем, говорят, было в зимнюю стужу ходить в школу, дома сидели. Так и росли эти парни неграмотными, хотя война кончилась почти десять лет назад.

Когда я вошёл в избу, то увидел на полу какие-то железки, винтики, шайбочки. А Ваня держал в руках большую батарею, из которой торчали два хвостика проводков. Он подвёл их кончики поближе друг к другу, но не соединяя, и предложил мне лизнуть их.

Наверное, я почувствовал какой-то подвох по ужимкам парней. Сколько они меня ни упрашивали попробовать, отказывался. Но, знать, щедро Создатель сыпнул в душу каждого из нас доверчивости, с которою мы рождаемся и растём, пока постепенно и незаметно другие люди вытравят из нас это бесценное качество, и мы превратимся в тех, кто, обжёгшись на молоке, начинает и на воду изо всех сил дуть, раздувая щёки.

Ребята уговорили ведь меня, что лизнуть проводки шибко хорошо и приятно, только язык чуть-чуть теребит и пощипывает кисленьким, как батарейка от фонарика. А это я уже испытал. Они пообещали дать за пробу пятнадцать копеек. Показывали монетку и говорили: «Вот. Лизни и бери, она твоя». Я купился и лизнул.

Язык мой будто вырвали. Это меня электрическим током дёрнуло...

Наверное, парни этот фокус испробовали прежде на себе, потому что катались они по полу в таком злорадном хохоте, захлёбываясь им, что натыкались друг на друга.

Не помню, раньше того или позже, в зимнюю пору, в клящий мороз, Ванька науськал меня лизнуть вот так же стальной полозок моих деревянных, украшенных резьбой санок, необыкновенно красивых, на которых я катался с горки. И осталась тогда на железе кожа с кончика моего языка, в секунду побелевшая от мороза. Придя домой и забравшись на русскую печь, долго я сидел возле трубы и плакал безутешно. И некому было заступиться за меня, безотцовщину, привезённого из детдома матерью-арестанткой, отсидевшей недавно десять лет в лагерях под Тавдой...

После Ванькиной шутки я какое-то время не мог выговаривать слова.

Да беда-то вся в том, что, обретая такой дурной опыт, мы со временем искушаемся сами грешным желанием попользоваться им, а получается это порою в ещё худшем варианте.

Мне уже исполнилось лет двенадцать. Ванька в ту пору отбывал (и кажется, уже во второй раз) срок в заключении по уголовному делу. У него подрастали два племянника, дети старшей безмужней сестры, прижитые ею на стороне: с мужиками после войны было дефицитно.

Однажды, играя на горке в лесочке перед нашими домами, обнаружил я под кучей старых еловых сучьев огромный серый шар — осиное гнездо. Заманил к этому месту старшего — лет пяти-шести — племянника Ванькиного, ударил по куче (над гнездом) ногой и, как осы взвились злобным роем, толкнул к ним Гриньку, а сам ловко убежал...

В другой раз увидел, как Гринька прилепился коленками к доске, переброшенной через родниковый ручей, из коего брали воду, склонился и что-то внимательно высматривал в ямке под запрудкой, из которой по желобку лилась, сверкая, холодная прозрачная струя, нескончаемо живая и журчащая. А на песчаном дне глубокой ямки тугая струя играла мелкими разноцветными галечками и забавлялась пусканием и пляской множества пузырьков. Неутомимой работой струи эта ямка и была образована.

Гриньку, оказывается, так заворожила игра воды, что не почувствовал он моего приближения, а шум упругой струи заглушил бы и не такие тихие шаги, какими я подкрался, размышляя, какой бы мне фокус выкинуть.

Вдруг мне пришло желание крикнуть над Гринькой врасплох. Он так испугался, что сорвался с мостка вниз головой в подземельно-студёную ключевую воду, и я едва выволок его, сам в жутком переполохе от такой неожиданности, готовый, чем угодно, задобрить Гриньку, только бы он матери не пожаловался. Дурацкая получилась шуточка.

И ещё был случай, когда двумя-тремя годами позже я в школьные каникулы пас колхозное стадо коров. Сошлись мы в кипятилке на ферме Гринька прибежал к матери, работавшей телятницей, а я болтался в ожидании конца вечерней дойки, изнывая от подростковой скуки. На пыльной полке давно валялась засохшая краюшка хлеба, насквозь проточенная тараканами, которых здесь кишмя кишело. Я взял её и подал Гриньке. Он (семья их долго нищенствовала) доверчиво принял сухарь и начал грызть, и было мне забавно видеть, как из дырок в краюшке выскакивают разнокалиберные тараканы.

И вот с ходом времени, с накоплением жизненного опыта как-нибудь однажды, по случаю, тебе, уже обременённому скопившейся в душе мерзостью, открывается, что между этими событиями, разбросанными по детству, существует, увы, связь.

Теперь, когда мне перевалило на пятый десяток лет, знаю, что всё дурное подрастающий человек перенимает от тех, кто родился вперёд его. И эти тяжёлые вериги тянутся из сегодняшнего времени в бесконечность прошлого и где-то там, во мраке угасших веков, теряются их ржавые концы. Но мы окованы ими, как каторжники кандалами. Порвать бы как-нибудь, проклятые!

Да разве крепость их чугунная сравнима с золотой цепочкой добра: хотя она тянется и вьёт свои кольца из того же далёкого прошлого, но как много в ней разрывов...

Господи, прости убиенного грешника Ваньку!

И ты, Гринька, прости меня, окаянного, за осиное гнездо, за переполох возле ручья, за хлеб с тараканами! Прости! Без этого нет мне покоя...

 

Крест

Прежде это было село, теперь — деревня. Один конец деревни уже вымер, обезлюдел. Здесь на пригорке стоит, как богатырь на страже, древняя разлапистая ель. На её верхушке, взметнувшейся к небесному куполу, на огромной от земли высоте — деревянный крест.

Он не бросается в глаза. Увидеть его можно случайно, когда перестаёшь смотреть под ноги. Первое, что испытываешь от неожиданности, заметив рест на ёлке, — недоумение: зачем? для чего? кто его тут вознёс? Да как взгромоздил-то на такую вышь? И снова — зачем? Православный крест на ёлке! Нелепость какая-то получается.

И ведь поставлен-то крест по всем правилам относительно сторон света. Да кто же тот знающий смельчак, что, рискуя сломать себе шею, взобрался с нелёгкой ношей на такую высоту, если при одном только мысленном проделывании этой опасной операции — сердце от жути замирает, и дух заходится. Кто он? Религиозный фанатик, или религиозный романтик? Теряешься в догадках.

Если тихим вечером занять место для наблюдения между закатом и елью с крестом, увидишь, как обветренная древесина креста светится серебристо в лучах заходящего солнышка.

Крест будто парит, будто плывёт в бездонно-прозрачно-голубом небе. Тогда невозможно взгляд отвести от креста.

Давно замечено мудрецами, что закатное светило настраивает наши мысли на особый философический лад. А тут ещё посмотришь, подивишься на необычный крест, притягательно сияющий в небесной высоте, и неизведанные чувства взбудоражит он вопреки атеистической воле твоей.

И очарованная душа освобождается тогда от надменной насмешливости, от суетного скептицизма. Чувствуешь, как входит в неё настойчивое и тревожное сознание собственной малости, понимание, что в мире есть нечто, неподвластное твоему ленивому разуму и твоей самонадеянной плоти — великое, вечное и нетленное. Но, что удивительно, — не остаётся досады от этого понимания своей малости, когда глядишь на крест.

Да кто же сотворил чудо сие? Оказывается, вознесён крест и поставлен (и в это поверить трудно) деревенским дурачком Иваном. А церкви в деревне нет с тридцатых годов. Порушена.