«Жизнь моя, иль ты приснилась мне...»

Богомолов Владимир Осипович

Глушко Раиса

Часть 3

ТОГДА, В ДАЛЕКОЙ ЮНОСТИ…

 

 

Как все это далеко ,

Мечты, весна и юность…

 

30. Документы мая 1945 г.

(Действующая армия)

ДОНЕСЕНИЕ ВОЕННОГО ПРОКУРОРА 1-го БФ ГЕНЕРАЛ-МАЙОРА ЮСТИЦИИ ЯЧЕНИНА

20.05.45 г.

Военному Совету 1-го БФ.

Довожу до сведения, что в войсках армии продолжаются случаи массового отравления военнослужащих трофейными спиртными напитками.

Так, 14 мая с.г. в отдельной зенитной роте командир взвода лейтенант Смола Е.И. в немецкой машине нашел флягу спирта, которую ночью и распил с рядовым и сержантским составом, пьянка происходила скрытно от командира роты. Из 16 отравившихся 9 человек умерли. До этого в роте была проведена достаточная разъяснительная работа о вредности и опасности употребления неизвестных спиртоподобных жидкостей, приведены конкретные случаи отравлений в наших частях. После одной из бесед выступил сержант Мужетдинов и осудил легкомысленные поступки отравившихся, призвал всех бойцов не употреблять трофейного спирта, а сам первый принял участие в пьянке, отравился и умер.

16 мая с.г. начальник военно-технического снабжения… сд старший лейтенант Метаков в одном из вагонов на ст. Панков обнаружил бочки с неизвестной жидкостью и три привез в часть. 17 мая с.г. оттуда же были доставлены на склад ВТС еще 4 бочки. Старший врач капитан медслужбы Медведев якобы взял жидкость на анализ. В тот же день командир батареи ст. лейтенант Солоненко привез в полк еще 2 бочки такой же жидкости, но не сдал их на склад, а спрятал в сарае.

Вся привезенная жидкость была оставлена без охраны. Командир санвзвода мл. лейтенант медслужбы Ахмедов, не зная результата анализа, самостоятельно разрешил Солоненко брать жидкость из бочек и раздать ее в подразделения. В результате коллективной пьянки, организованной командиром батареи ст. лейтенантом Со- лоненко, получили отравления 53 военнослужащих, из которых 18 человек умерли.

19 мая с.г. шофер красноармеец Степанов, находясь в рейсе, неизвестно где достал метиловый спирт и выпил его. До самой смерти Степанов отрицал, что он пил спирт, по его словам, отравление произошло от съеденного им варенья. Врачами зафиксировано отравление метиловым спиртом.

20 мая с.г. командир взвода обеспечения младший лейтенант Самойлов, прибыв на аэродром, нашел бочку с неизвестной жидкостью и привез ее в расположение взвода. Ст. техник-лейтенант Господарин жидкость исследовал, обнаружил в ней наличие эфира и предложил вылить ее на землю. Несмотря на предупреждение, Самойлов оставил отравляющую жидкость во дворе общежития без охраны и в присутствии подчиненных утверждал, что им привезен пригодный для употребления спирт и разрешил военнослужащим распивать его. В результате отравилось 28 военнослужащих, из которых 9 человек умерли и несколько потеряли зрение. Химическим исследованием установлено, что привезенная Самойловым с немецкого аэродрома жидкость содержит в себе смесь метилового спирта и эфира, представляющую из себя яд для организма человека.

Командир роты связи гв. капитан Горковец и нач. связи полка гв. капитан Коломейцев через своих ординарцев, которые систематически разъезжали по населенным пунктам, выдавая себя за комендантов, изымали у населения спиртные напитки, продукты, а также доставляли им немецких женщин, приобрели у гр. Коуба спиртные напитки, привезенные им с территории, занятой союзными войсками. Горковец в тот же вечер организовал вместе с подчиненными коллективное распитие этого спирта, все 12 человек получили отравление и в тяжелом состоянии были доставлены в госпиталь, кроме того, Коломейцев заболел венерической болезнью.

ИЗ ПРИКАЗА ВОЕННОГО СОВЕТА 1-го БЕЛОРУССКОГО ФРОНТА

22.05.45 г.

Массовые потери личного состава в частях армии по причине отсутствия бдительности, воинского порядка и дисциплины терпимы в дальнейшем быть не могут, ибо они свидетельствуют о неспособности отдельных командиров поддерживать во вверенных им частях должный порядок и нежелании выполнять приказы вышестоящего начальника. Военный Совет и командующий фронтом

ПРИКАЗЫВАЮТ:

За проявление преступной беспечности, нарушения воинского порядка, организацию и допущение распития непроверенной трофейной жидкости, повлекшие за собой массовое отравление с тяжелыми последствиями, начальника ВТС… сд ст. лейтенанта Метакова М.Г., старшего врача… сп капитана медслужбы Медведева А.С., командира батареи 120 мм минометов ст. лейтенанта Солоненко И.Н., командиров взводов зенитной роты гв. капитанов связи Горковца и Коломейцева, командира взвода обеспечения мл. лейтенанта Самойлова, командира санвзвода мл. лейтенанта медслужбы Ахмедова, санкционировавшего распитие не исследованной жидкости, оказавшейся метиловым спиртом, с занимаемых должностей снять и предать суду Военного трибунала.

Военный Совет объявляет решение Военного трибунала:

Метакова, Смолу, Горковца, Солоненко приговорить к лишению свободы с отбыванием в исправительно-трудовых лагерях сроком на десять лет каждого;

Ахмедова, Самойлова, Коломейцева приговорить к лишению свободы с отбыванием в исправительно-трудовых лагерях сроком на пять лет каждого, Медведева — на три года.

Военный трибунал возбудил ходатайство перед Президиумом Верховного Совета Союза ССР о лишении осужденных всех правительственных наград.

Настоящий приказ и решение Военного трибунала объявить всему офицерскому составу под расписку, а с сержантским и рядовым составом провести беседы.

Член Военного Совета

генерал-лейтенант Телегин.

ИЗ ПРИКАЗА КОМАНДУЮЩЕГО ВОЙСКАМИ 71 АРМИИ

22.05.45 г.

Нашими войсками захвачены и обнаружены аптеки и лаборатории с химическими препаратами, склады с продуктами питания, различными напитками и техническими жидкостями.

Несмотря на неоднократные приказы Военного Совета фронта и армии о категорическом запрещении употребления трофейного спирта и спиртоподобных жидкостей и организацию эффективных мер по предупреждению их использования, в отдельных частях армии выводы из этого не сделали.

Благодаря попустительству офицеров и сержантов и совершенно неудовлетворительной санитарной разведке в армии и после окончания военных действий продолжаются случаи отравления военнослужащих.

Наиболее безобразный случай произошел на участке 102 сд, где бойцы трогали пальцами и пробовали на вкус содержимое колб, в которых выращивались на питательной среде бактерии сыпного и брюшного тифа, паратифа и азиатской холеры, в результате чего семь человек госпитализированы. Командующий армией

ПРИКАЗАЛ:

1. Довести до сведения всего личного состава категорическое запрещение брать, пользоваться и употреблять какие-либо препараты и медикаменты без разрешения санучреждений.

2. Потребовать от начальников медслужб обеспечить разведку всех медлабораторий, институтов, аптек, складов и лечучреждений, выставить около них охрану и не допускать никакого своевольства военнослужащих и гражданского населения.

3. Впредь установить, что полную ответственность за предотвращение случаев отравления или заражения военнослужащих трофейными продуктами и препаратами несет врач части (учреждения).

4. Военному Прокурору все случаи отравлений спиртными напитками, пищевыми продуктами, неизвестными препаратами тщательно расследовать в течение трех суток, выводы по результатам расследований немедленно представлять в штаб армии.

5. Вместе с непосредственными организаторами доставки, хранения и раздачи трофейных спиртных жидкостей привлекать к ответственности также командиров частей и учреждений, а также политработников, в которых произошли отравления, как не обеспечивших должный порядок и дисциплину в подчиненных им частях.

6. Председателю ВТ обеспечить срочное рассмотрение всех дел по отравлению, копии приговоров высылать немедленно в части для объявления их в приказах.

Генерал-полковник Смирнов.

ДОНЕСЕНИЕ

Начальнику политчасти Военной Комендатуры.

Доношу о неблаговидном поведении офицеров Военной Комендатуры г. Бойценбург.

Ст. лейтенант Садовников Никанор Павлович, начальник питательного пункта, 1904 г. рожд., русский, рабочий, образование 5 классов, кандидат в члены ВКП(б), в РККА с 1941 г., на комендантской должности с апреля 1945 г., на протяжении всего времени систематически бывает пьяным, даже в рабочее время. Пьянку совершает один, но были случаи, когда спаивал солдат. Находясь в пьяном состоянии, часто устраивает на дому дебош и драку с женщиной, 22-х лет, не то полькой, не то украинкой, которую регулярно использует в своих половых интересах. Угрожает ей, что он ее застрелит, так как она теперь его собственность, то есть жена, и поэтому ее дальнейшая жизнь полностью зависит от него.

Садовников мною дважды вызывался для объяснения, Военный Комендант на служебном совещании лично крепко его предупреждал прекратить пьянство и стать примерным офицером, однако на следующий день он с самого утра был пьян.

Лейтенант Карпов Артамон Андреевич, начальник пересыльной части, 1916 г. рожд., русский, служащий, образование среднее, в РККА с 1937 г., кандидат в члены ВКП(б), часто бывает пьяным, к порученному делу относится плохо. Он был поставлен на пост по подсчету проходящих автомашин, перевозивших поляков. Но Карпов самовольно бросил пост и выехал на спиртзавод за 18 км, где учинил ругань с немцем, который отказался дать ему спирт. Представившись экономистом, он угрожал, что закроет завод и прочее. Немец, видя несамостоятельного офицера, дал ему 1 литр спирта и доложил об этом в Комендатуру.

Через несколько дней Карпов устроил следующую выходку: он поехал на маслозавод и якобы для Комендатуры взял 10 кг масла и отдал его некоей Жене, которая раньше работала в Комендатуре, а сейчас с ним сожительствует. За безобразные поступки Карпов имел 10 суток домашнего ареста и был отозван в Окружную Комендатуру гор. Шверин, но по каким-то соображениям спустя две недели был обратно прикомандирован к нам и продолжает устраивать пьянки и развлекаться с женщинами сомнительного поведения. На партсобрании Карпов дал последнее слово, что свое неправильное поведение он глубоко понял, исправит его, станет достойным офицером и коммунистом, но верится в это с трудом.

Учитывая, что меры административного воздействия на Садовникова и Карпова не оказали существенного воздействия, прошу привлечь их по партийной линии и решить вопрос о пребывании кандидатами в члены партии.

Зам. Военного Коменданта

майор Кондратенко.

ИЗ ПРИКАЗА КОМАНДИРА 136 СТРЕЛКОВОГО КОРПУСА

23.05.45 г.

Командирам, нач. политотделов частей и соединений корпуса.

Во исполнение приказа командующего 71 армией от 22.5.45 г.:

1. Все случаи отравления военнослужащих трофейными спиртными жидкостями относить к первой группе чрезвычайных происшествий и в соответствии с приказом Зам. НКО СССР № 203-44 г. доносить о них шифром на имя командира дивизии, командира корпуса, Военного Совета армии, фронта, НКО, начальнику Главного Управления формирования и укомплектования войск Красной Армии, начальнику канцелярии при НКО СССР.

2. Одновременно с представлением донесений немедленно сообщать о случаях отравления начальнику ОО дивизии, Военному Прокурору для срочного расследования и предания суду Военного трибунала виновных, независимо от принятых мер воздействия в дисциплинарном порядке.

3. Подавать внеочередное донесение о чрезвычайных происшествиях согласно установленной форме.

4. Выдачу спиртных напитков сержантскому и рядовому составу производить только по нормам в праздничные дни, в соответствии с приказом НКО СССР. Военнослужащих всех категорий, появившихся в расположении части в нетрезвом состоянии, привлекать к строгой дисциплинарной ответственности.

5. В объяснительных записках ежемесячно к сводкам о чрезвычайных происшествиях обязательно указывать, какие приняты меры наказания к виновным, допустившим отравления.

6. Начальникам политотделений соединений провести во всех подразделениях политинформации по фактам отравлений и их последствиях, издать листовки и санитарные памятки с призывом не употреблять неизвестные жидкости, привлекать к строжайшей ответственности коммунистов, допустивших выпивки, и сурово наказывать самих политработников, где имело место массовое отравление, как лиц, безответственно относящихся к воспитанию подчиненных им людей.

7. Под личную ответственность командиров во всех частях и подразделениях незамедлительно организовать выявление и изъятие у военнослужащих сокрытых ими любых трофейных жидкостей.

Исполнение донести немедленно.

Генерал-лейтенант Лыков.

ИЗ ПРИКАЗА КОМАНДУЮЩЕГО ВОЙСКАМИ 71 АРМИИ

25.05.45 г.

О выделении офицерского, сержантского и рядового состава из соединений армии для участия в параде в г. Москве в честь Победы над Германией.

ПРИКАЗЫВАЮ:

1. К 26.05 отобрать в частях армии офицерский, сержантский и рядовой состав согласно нижеследующего расчета.

2. Личный состав подобрать преимущественно из молодых возрастов, особенно отличившихся в боях и имеющих награды и ордена.

3. Всему личному составу выдать новое обмундирование по летнему плану, две пары нательного белья, матрац, подушку, две простыни, одеяло, две подушечных наволочки, ложку, кружку, котелок. Иметь всем шинели. Парадное обмундирование будет выдано в г. Москве.

4. Рядовой и сержантский состав ГСК должен быть вооружен автоматами, СК и армейских частей — винтовками, командиры отделений офицеры — пистолетами ТТ.

5. Весь отобранный личный состав доставить автомашинами и сосредоточить к 9.00 26.05.45 г. в гор… — расположении 425 сд. Командиру 425 сд подготовить отдельное помещение для размещения всего выделенного личного состава.

Генерал-полковник Смирнов.

ШИФРОТЕЛЕГРАММА

ШТ из ШТАБА 71А.

Подана 25.05.45 г.

21 ч. 55 м.

Командующим корпусами и дивизиями Командующему артиллерией Начальнику тыла армии.

В дополнение к приказу от 25.05. Командующий армией приказал:

1. От каждого корпуса и армейской части подготовить по одной роте. Рота состоит из 10 отделений по 10 чел. Командирами рот назначить наиболее заслуженных командиров полков. Командирами отделений — наиболее заслуженных средних офицеров (лейтенант, cт. лейтенант, капитан). Отделения укомплектовать заслуженными сержантами и рядовыми.

2. Помимо подбора личного состава рот по боевым заслугам обратить внимание на физическое состояние: люди должны быть здоровы, ростом не ниже 176 см и с хорошей строевой выправкой.

3. Для смотра Военным Советом сводные роты на автомашинах направить в гор…и сосредоточить их на улице вдоль забора плаца АЗСП к 9.00 26.05.45 г.

4. О ходе отбора доносить к 12.00, 18.00 26.05 и к 8.00, 16.00 и 21.00 27.05.45 г.

5. Из состава предварительно отобранных Военным Советом во время смотра кандидатов командарм лично утвердит по одной роте для участия в параде в г. Москве.

Начальник штаба

генерал-майор Антошин.

ШИФРОТЕЛЕГРАММА

ШТ из УТ 71А.

Подана 25.05.45 г.

23 ч. 05 м.

Начальнику штаба 425 сд.

Начальник тыла армии приказал обеспечить доставку автотранспортом в гор…., размещение и питание 45 человек солдат и офицеров дивизии для участия в отборочном смотре. Готовность людей к 6.00 26.5.45 г., срок их пребывания в гор… в 9.00.

ШИФРОТЕЛЕГРАММА

ШТ из ШТАБА 71А.

Подана 26.05.45 г.

15 ч. 10 м.

Командирам корпусов.

Для участия в параде в г. Москве в честь Победы над Германией командарм приказал выделить от каждого стрелкового корпуса по два боевых орденоносных знамени с ассистентами и знаменосцами (на знамя по два ассистента и одному знаменосцу) из частей, от которых выделяются боевые знамена. На должность ассистентов назначить офицеров Героев Советского Союза или краснознаменцев в звании капитан, cm. лейтенант.

Выделенные орденоносные знамена, ассистентов и знаменосцев к 28.05.45 г. на машинах доставить в гор. разместив в казачьих казармах.

Ассистентов и знаменосцев на путь следования обеспечить продовольствием, новым обмундированием, продаттестатами, котелками, ложками и по две пары нательного белья.

Для сопровождения знамен выделить охрану.

К 23.00 26.05.45 г. донести в штаб армии:

а) От каких частей представлены знамена и какие они имеют ордена, которые должны быть прикреплены к знаменам.

б) Списки выделенных и утвержденных Военным Советов ассистентов и знаменосцев с указанием части, должности, звания, фамилии, имени и отчества (полностью), даты рождения, партийности и какие имеют правительственные награды.

Начальник штаба

генерал-майор Антошин.

 

31. В субботу, 26 мая

Если в начале мая, когда мы только пришли в Германию, немцы относились к нам не только подобострастно, а с уважением — мне не раз приходилось слышать, как, обращаясь к офицеру, они говорили: «Der Soldate ist der erste Mann im Staate», — то теперь в их отношении проскальзывало почти не прикрытое пренебрежение. Многие немцы в округе откуда-то пронюхали о приказе маршала Жукова, запрещающем совместное проживание в домах советских военнослужащих с немецким населением и практически определившем для многих младших офицеров единственный вид расквартирования — казарменное размещение. Нам же повезло: почти все офицеры полка проживали в бывшей комфортабельной гостинице.

Моя ненависть к немцам улеглась после того, как они капитулировали, и их приветствия, а также изнуренный вид и поношенная одежда меня даже трогали.

Душный зной майского дня… Сады цветут… Пахнет сиренью… Фрау в широких штанах, с сумками в руках, направляются к магазинам… У продовольственных магазинов в полном молчании толпятся люди: отпускают сахар, жиры, хлеб, другие продукты за первую половину мая… Каждый день из окна своего номера я вижу, как глубокий старик в ночных туфлях без задников копается в соседнем палисаднике с рассвета до вечера: что-то пересаживает, поливает цветы и овощи, подстригает кустарник, выпалывает траву, демонстрируя наглядно характерные черты немцев: упорство, методичность и трудолюбие.

Чуть свет в гостинице появляются восемь женщин обслуживающего персонала, и я с интересом наблюдаю за их работой. Вначале немки мажут руки кремом, натягивают перчатки, надевают фартуки и какие-то головные уборы и только потом принимаются за работу. Целый день стрекочут швейные машинки, урчат пылесосы и стиральные машины: чистилось, мылось, стиралось, гладилось и чинилось все, что может и подлежит уборке. Поздно вечером, сняв перчатки, фартуки и кухонные шлемы, они молча уходили с достоинством людей, будто выполнивших свой священный долг, и так изо дня в день.

20 мая… воскресенье, первый день Троицы, весьма чтимого немцами праздника. Звонят церковные колокола в пригородах Берлина, где церкви уцелели. Приодевшиеся люди направляются на природу — в парки, сады и скверики.

21 мая дивизия в торжественной обстановке отдала последний воинский долг погибшим товарищам.

Кажется, все живое жаждало мира и покоя, а мы проводили политические занятия, занимались строевой подготовкой, несли внутреннюю службу, ремонтировали технику и вооружение.

Май сорок пятого года был на исходе. Хотя после подписания Германией капитуляции прошло две с половиной недели, мы по инерции еще жили войной, она преобладала в нашем сознании, мыслях, привычках и разговорах; мы с большим трудом входили в мирную жизнь, приобщались к ее реалиям, еще не понимая, что это теперь основное; надолго или навсегда война и все, что было вчера, становилось историей, но мы этого еще никак не осознавали.

Мы по-прежнему находились в состоянии повышенной боевой готовности: западные союзники — американцы и англичане — должны были отвести свои войска к обусловленной в Ялте демаркационной линии; ходили слухи, что делать это они не хотят и вместо обещанного, оговоренного отвода возможны вооруженные провокации и даже военное нападение.

Как и во время боевых действий, в послевоенные недели я жил и все подчинял выполнению ближних или ближайших задач — не одной и даже не двух, а четырех довольно ответственных задач.

К девяти часам утра 26 мая мне предписывалось вместе с еще сорока пятью претендентами прибыть в расположение штаба корпуса на отборочный смотр участников парада победителей, названного позднее Парадом Победы. От Коки я знал, что в список кандидатов я был предложен лично Астапычем.

Завтра же, 26 мая, исполнялось три года со дня сформирования дивизии, и по случаю полкового праздника решено было отметить эту славную боевую годовщину торжественным обедом по усиленной раскладке с выдачей всему личному составу по сто граммов водки.

Общего построения дивизионных частей не предусматривалось, однако я не сомневался, что в роту на торжественный обед пришлют кого-нибудь из политотдела или из штаба дивизии, кого именно, я не представлял, но то, что он потом напишет или доложит, мне было не безразлично.

Весь прошедший день был посвящен наведению порядка в расположении роты: уборке помещения и прилегающей территории и внешнему виду личного состава — чистке обмундирования, обуви. Я уже дал приказание о выпуске боевого листка, отметив наиболее отличившихся.

Еще 13 мая для встречи с американцами начальником почетного караула готовили меня, однако после предварительного просмотра представителями штабов корпуса и армии отобран был гвардии капитан Петров, а я стал дублером и должен был зачитать приветственное обращение Военного Совета армии.

А вечером, к девятнадцати часам, я был приглашен Володькой в Левендорф, где размещался армейский госпиталь, на день рождения Аделины. После того как на прошлой неделе Володька доверительно и с нотками радостной приподнятости, торжественности сообщил, что собирается на ней жениться и она якобы с ходу дала согласие, этот вечер приобретал особое значение. Как вчера он дал понять, это была приуроченная ко дню рождения весьма для него существенная помолвка, а не просто вечеринка с танцами, выпивкой и закуской, на какие он уже дважды приглашал меня к Аделине и где оба раза среди общего веселого оживления я чувствовал себя стесненно и одиноко. Медсестры, с которыми Аделина меня знакомила, были значительно старше меня (в медсанбатах и госпиталях женщин со столь нежелательной разницей в возрасте — на восемь- десять лет — называли «мамочками»), и хотя, когда по настоянию Володьки я приглашал их танцевать, они шли безотказно, а когда заговаривал — вежливо улыбались, я чувствовал и понимал, что не интересен им, так же, как и они мне; все получалось тягостно и никчемно, я тоскливо ожидал, когда вечер наконец окончится. При расставании, несмотря на Володькины зловещим шепотом команды: «Проводи ее! И побольше напора!», выйдя из коттеджа, я спешил к мотоциклу и после получаса быстрой отчаянной ночной езды по зеркальному асфальту, едва раздевшись, засыпал мгновенно и с облегчением, как после тяжелой, мучительной работы.

Как и в те оба раза, Володька попросил, а точнее, потребовал дать продуктов и спиртного, чтобы это двойное торжество — день рождения Аделины, являющийся к тому же помолвкой, — «достойно отметить». В очередной раз мне было предложено, как он выразился, «поделиться трофеями наших войск». Хотя тон разговора его был повелительным, категоричным, я отнесся к этому как к должному: из нас пятерых, живших в эти послевоенные недели тесной офицерской компанией, только у меня одного имелась такая трофейная заначка, причем богатейшая, — заложенный и спрятанный кем-то еще до нашего прихода в укромном подвале склад немецких армейских продуктов, спиртного и сигарет, скрытых от учета и положенного оприходования.

Вторая его просьба, а точнее требование, ввергло меня в замешательство. Он сам придумал и определил подарок, который я должен был преподнести Аделине по случаю дня рождения: передав мне квадратный, шоколадного цвета кожаный портативный чемоданчик — кофр с желтыми металлическими уголками и двенадцатью узенькими отделениями внутри — Володька велел заполнить их моими редкими русскими пластинками.

К этим трем событиям субботнего дня примыкали и спортивные корпусные соревнования утром в воскресенье 27 мая.

Двадцать шестое мая — поворотные, переломные, без преувеличения, сутки, изменившие мою жизнь и судьбу, начались неожиданным телефонным звонком.

Накануне вечером Володька с Мишутой умчали на мотоциклах в Штеттин, а я, только что сменившийся с дежурства, остался.

Я спал крепко и проснулся часа в три ночи, очевидно, не сразу, от непрерывного, резкого зуммера полевого телефона, стоявшего на низкой прикроватной тумбочке рядом с изголовьем. Нашарив в темноте и поспешно схватив трубку, — может, из штаба, а может быть, тревога, — проговорил:

— Сто седьмой слушает, — это был позывной моего аппарата.

— Старший лейтенант Федотов? — донесся издалека властный, командный и, казалось, уже чем-то недовольный голос.

— Так точно! — я подскочил на кровати.

— Вы что, спите? — настороженно и с удивлением или даже возмущением спросили меня.

— Никак нет! — преданно закричал я в трубку, включив фонарик, а затем настенную лампу и хватая со стула обмундирование.

— Станьте по стойке «смирно», когда с вами говорит старший по званию, — строго и недовольно приказали мне.

— Слушаюсь! — в одних трусах я нелепо стал навытяжку с трубкой, прижатой к уху.

— С вами говорят из отдела расстрелов, — продолжал издалека повелительный голос. — У аппарата полковник Тютюгин! Лично!

— Я вас слушаю, товарищ полковник!

— Поднимите роту по тревоге. Боевая обстановка чрезвычайна и становится критической. Вы меня понимаете?

Приказание было столь неожиданным и невероятным, что я ощутил какую-то слабость и пустоту в ногах, в области живота и чуть ниже…

— Так точно! — заверил я, хотя ничего не мог понять, не мог спросонок осмыслить услышанное и единственное, что предположил: западные союзники — англичане и американцы — отказались, как было договорено, отвести свои войска к обусловленной демаркационной линии и, более того, очевидно, напали на нас. Но при чем тут какой-то отдел расстрелов?.. И фамилию полковника — Тютюгин — я слышал впервые.

— От быстроты ваших действий, — продолжал тот же повелительный голос, — от вашей самоотверженности и, не буду скрывать, от вашей готовности до конца выполнить свой долг зависит, возможно, не только судьба дивизии, но и судьба всей армии. Вы меня понимаете?

— Так точно! Я до конца… Я выполню, товарищ полковник, — поспешно заверил я.

— Если не выполните, вы будете расстреляны! — разъяснили мне. — Слушайте меня внимательно!

— Я вас слушаю, товарищ полковник!!! — преданно закричал я, весь обратясь в слух и в полном замешательстве от всего услышанного, но понимая, что сейчас мне будет сообщено самое важное — будет поставлена конкретная боевая задача — и, таким образом, все прояснится, станет на свои места и наступит полная ясность.

— У Бебы загиб матки, — с волнением торжественно возвестил все тот же голос и с искренним отчаянием воскликнул: — Какой ужас! — Полковник внезапно замолчал, но в трубке еще слышалось его прерывистое дыхание.

Я в жизни не знал никакой Бебы, понятия не имел ни о каких женских аномалиях и спросонок вообще ничего не соображал, но прежде чем я успел не то что выругаться, а хотя бы просто что-либо сообразить, «полковник Тютюгин» уже повесил трубку, а я, поняв наконец, что это Володька с Мишутой меня разыграли, отчаянно ругался и не мог уснуть.

Я не обиделся на них, мне не положено было обижаться: в старой русской армии, как рассказывал Арнаутов, предметом шуток и подначек в кругу офицерства были в основном младшие по званию и по возрасту офицеры. Волею судеб я самый молодой и по одному тому должен все терпеть и, более того, делать вид, что меня эго ничуть не задевает (и Володька, и Мишута Зайцев на два года старше меня, даже Кока старше меня на полтора года).

Со слов Арнаутова я знал и помнил высказывание Бисмарка о том, что умные учатся на чужих ошибках, а дураки — на своих. Я же оказался глупее дураков: всего два дня назад я купился на очередной обман — неизвестный, непонятный мне «климакс» принял за «клиренс», и сейчас был каждую минуту предельно настороже, ожидая подвоха, и вот надо же — опять попался на очередной розыгрыш.

Шел четвертый час ночи. К семи я должен быть на подъеме в роте, а в девять — на отборочном строевом смотре в присутствии командования и к нему надо было подготовиться, значит, доспать уже не придется. Улыбаясь вползуба, я ходил по комнатам, останавливался у открытых окон и, чтобы успокоиться и отчасти вознаградить себя за нелепый розыгрыш, решил побаловать себя чем-нибудь вкусным.

Я прошел в ванную, где в голубой фаянсовой раковине для подмывания под круглосуточно фонтанировавшей струйкой ледяной воды, накрытые для лучшего равномерного охлаждения байковой портянкой, у меня постоянно находились две-три банки компотов. О том, что это гигиеническое устройство называется французским словом «биде», я узнал только спустя десятилетия, когда эти приспособления появились в продаже в московских магазинах; тогда же, в Германии, в сорок пятом году, мы именовали его сугубо по-русски и вполне предметно — пи…мойка, причем отношение к нему было презрительно-неприязненным, если даже не враждебным.

Как во всеуслышание рассказал на прошлой неделе в офицерской столовой инструктор политотдела дивизии капитан Зимарин, в то время как советские женщины без выходных, без продыхов и перекуров по двенадцать-пятнадцать часов вкалывали в поле, на стройках или у станка и даже на лесоповале и могли лишь мечтать о еженедельной бане, при капитализме не только в Германии, но и в других странах Европы богатые женщины вместо того, чтобы где- нибудь работать и создавать материальные ценности, проводили на этих приспособлениях над струями теплой воды по пять-семь часов в день, попивая при этом кофе с конфетами или вино и почитывая романы. Тяжелейшие нагрузки наших женщин, особенно в годы войны, были общеизвестны и, естественно, это сообщение не могло не вызвать у офицеров возмущения, выраженного в крепких матерных словосочетаниях. Кто-то за моей спиной предложил в знак протеста разбить все эти устройства в домах немцев в районе расположения дивизии; адъютант старший саперного батальона капитан Гордиенко заявил, что в России «женщины подмываются лишь по большим революционным праздникам, но устроено у них все ничуть не хуже, чем у немок, а вовсе наоборот — лучше»; еще кто-то громогласно высказал неожиданное убеждение, что струи теплой воды используются богатыми, зажравшимися иностранками, и прежде всего немками, для «нанизмы», то есть для разврата, и эта догадка вызвала всплеск еще большего презрения и негодования; и тут сидевший за соседним столом метрах в трех от меня Гаврилов, забыв о еде, с перекошенным от ненависти лицом и с вилкой, зажатой в руке, вскочил со стула и закричал:

— Всех этих сволочей надо к стенке ставить — без суда! Будь это в моей власти, я бы их всех перестрелял!

Лично у меня отношение к фаянсовой раковине было деловым, утилитарным. За две послевоенные недели Вахтин на немецкие армейские сигареты и ящик трофейной же мясной тушенки выменял для меня более сотни банок различных немецких домашних компотов, я уже привык есть их только холодными, и потому ни разбивать это приспособление, ни отказываться от его использования для охлаждения мне и в голову не приходило.

Я выбрал банку кисловатого компота из ягод крыжовника, обтер ее полотенцем, открыл и, взяв ложку, уселся в проходной комнате в кресло у окна и погрузился в мечты.

В девять утра в штабе корпуса предстоял строевой смотр, на котором должны были окончательно отобрать участников парада победителей.

Поедая компот, я жмурился и нелепо улыбался, можно сказать, по-дурацки лыбился, и так явственно все себе вообразил: Красная площадь… стройными колоннами идут победители… строевой шаг— все сразу поднимают ноги и с силой ставят их всей ступней… все «тип-топ»: сапоги блестят, пуговицы сверкают, сияют ордена и позвякивают медали… глаза горят… четкое взаимодействие рук: под правую ногу — левая рука, под левую ногу — правая рука; руки производят свободные движения: вперед — кистью на высоту пряжки пояса и на расстоянии ладони от пряжки, и назад — до отказа в плечевом суставе — «Молодца!» — и среди них — я. Охватившие волнение и гордость переполняли меня.

Конечно, каждому хотелось бы участвовать в параде, но я понимал, что такое счастье выпадет немногим, поэтому надеялся, нет, в душе даже был уверен, что, включенные в список самим Астапычем, мы с Мишутой будем утверждены и достойно и с честью представим нашу боевую 425-ю стрелковую дивизию на параде в Москве.

* * *

В этот день жизнь раз за разом, непонятно почему, бросала меня на ржавые гвозди. Во время утреннего смотра обходивший строй председатель отборочной комиссии, начальник оперативного отдела штаба корпуса, рослый, плечистый, с большим багровым носом и громоподобным голосом полковник Булыга — я знал его еще по боям под Житомиром, полтора года назад, когда он был майором, — остановясь передо мной, посмотрел и недовольно воскликнул:

— Шрам на правой щеке!.. Отставить!

— Разрешите доложить, — без промедления вступился подполковник Кичигин. — Один из лучших офицеров соединения. Отобран лично командиром дивизии… Под Бекетовкой в новогоднюю ночь, захватив немецкую машину, вывез из окружения документы штаба и девять тяжелораненых… Спас им жизнь… В том числе подполковнику Северюхину…

— Бекетовку помню, — вглядываясь в мое лицо и вроде подобрев, заметил полковник. — И его будто припоминаю… Знакомая физиономия!..

Мысленно я возрадовался и, преданно глядя полковнику в глаза — мне так хотелось навестить бабушку! — тянулся перед ним на разрыв хребта.

— В августе на Висленском плацдарме… — продолжал Кичигин, но полковник, перебив его, с неожиданной свирепостью вскричал:

— Кар-роче!!!

— Короче… Разрешите… — сбивчиво проговорил Кичигин и неожиданно предложил: — Шрам припудрить можно!

— Ты кому здесь мозги пудришь?!! — после небольшой зловещей паузы возмутился полковник. — Правая щека видна с Мавзолея!!! — зычно и наставительно сообщил он. — Соображать надо!!! И головой, а не жопой!.. Отставить!!! Это победный парад, а не парад ран и увечий…

И тотчас стоявший за его левым плечом маленький щеголеватый капитан сделал какую-то отметку в списке, который он держал перед собой на планшетке…

Из представленных дивизией двенадцати человек забраковали троих, и среди них меня.

Мы возвращались в дивизию в кузове того же самого «студебеккера». Я сидел у заднего борта на самом краю откидной скамейки, рядом со мной — Мишута, за ним — майор Тетерин. Я был огорчен, растерян и еще не мог спокойно осмыслить произошедшего. В список для участия в параде победителей я был внесен самим командиром дивизии, Астапычем, и потому полагал, что все окончательно решено, и неожиданный отлуп из-за такой мелочи, как шрам на щеке — немецкий поцелуй, красноватая метина, пятно размером с яйцо, — меня буквально ошеломил. Тетерин никак не мог успокоиться и громко, возбужденно говорил Мишуте:

— Была война, и мы были нужны! Как пример, как образцы!.. Тогда мы были герои: о нас писали в газетах, славили в листовках. «Стоять насмерть, как лейтенант Тетерин!», — с презрительной усмешкой процитировал он. — А теперь война окончилась, мы никому не нужны и о нас будут ноги вытирать!.. Между прочим, — после небольшой паузы продолжал он, — Наполеон был невысокого роста, но участвовал в парадах и сам их принимал. И никто его не унижал! А мы хлебнули такого, что и в самом кошмарном сне не могло присниться!

— Ничего страшного не произошло, — улыбнулся Мишута. — Подумаешь, большое дело! Проживем и без этого парада.

— Проживем! — неожиданно согласился Тетерин. — Но обидно! Словно в душу насрали! Я Отечку с июня сорок первого года тянул, из-под Минска! У меня одиннадцать ранений! Так вот щенки, захватившие лишь год-полтора наступления, подоспевшие к победе на готовенькое, поедут в Москву, на парад, а мы с тобой, оказывается, ростом не вышли! Когда на плацдарме батарея подбила девятнадцать танков и, трижды раненный, я хрячил у орудий за наводчика, мой рост соответствовал! А теперь — нет!.. У меня, видите ли, шаг нетвердый! Да у меня ноги перебитые, и, между прочим, в боях с немцами, а не по пьянке!.. Ты думаешь, тезка, мне парад нужен?!. У меня мать в больнице, в Можайске, уже пол года с койки не поднимается! Кроме меня, у нее никого нет! Должен я ее перед смертью повидать?! Святой долг! А как?! Отпуска запрещены, единственная возможность возникла, меня Астапыч лично в список включил — так я, оказывается, ростом не вышел и ноги у меня перебитые, а одна стала навсегда короче другой!.. Большего я не заслужил!.. Ну, спасибо, ну, уважили, ну, отблагодарили! — с издевкой восклицал Тетерин, будучи не в силах справиться со своей обидой и возмущением. — Я это до могилы не забуду!

Машина плавно мчалась по неширокой пустынной асфальтовой дороге среди ровно насаженного, безлико-аккуратного немецкого леса. Сидевшие в кузове — два десятка человек — поглядывали в нашу сторону и, несомненно, прислушивались, и мне сделалось неловко от столь откровенных высказываний Тетерина в присутствии младших по званию, в том числе сержантов и рядовых; не понравилось мне и то, что он при них громогласно называл командира дивизии Астапычем, что мы допускали только в своей офицерской среде.

Спустя некоторое время мне довелось случайно ознакомиться с телефонограммой о выделении офицерского, сержантского и рядового состава для участия в параде в Москве. Там в тексте дословно было сказано: «Выделенный личный состав подобрать преимущественно из молодых возрастов — не старше 30 лет, — наиболее отличившихся в боях, имеющих боевые ордена, с отличной строевой подготовкой, внешне приглядных, ростом не ниже 176 см». Так что все было правильно, закономерно, и шрам на моей щеке, отмеченный отборочной комиссией как «внешняя неприглядность», должно быть, согласно приказу являлся «препятствующим обстоятельством», но в тот день я этого не знал, не понимал и потому был убежден, что со мной обошлись несправедливо.

Мне были понятны обида и возмущение майора, понимал я и благодушную улыбчивость Мишуты: он был сирота, выросший в детском доме в Сибири, и единственная его родственница — двоюродная сестра, вышедшая замуж за моряка, проживала во Владивостоке. Мы же с Тетериным оба были из Подмосковья, и поездка на парад была для нас редкостной и, наверно, единственной в ближайшее время возможностью хоть несколько дней побыть дома, — я не был там и не видел бабушку два с половиной года и даже за пару суток сумел бы помочь ей по хозяйству и заготовить дров на зиму. Я еще утром, по дороге на отборочный смотр, подумал и сообразил, что, если понадобится подвода, я ее добуду, приласкав кого-нибудь там, в деревне, трофейными тряпками.

Тетерин по-прежнему выходил из себя, а Мишута продолжал добродушно улыбаться, и тогда майор, не выдержав, зло и в ярости закричал:

— Неужели же ты не понимаешь, что нам в душу насрали?!

…Сводный полк 1-го Белорусского фронта выехал в Москву 29 мая 1945 года и ранним июньским утром тремя эшелонами прибыл на Белорусский вокзал для участия в Параде Победы.

Парад Победы состоялся 24 июня 1945 года. Знаменщики и ассистенты несли по тридцать шесть Боевых Знамен наиболее отличившихся в боях соединений и частей каждого фронта. Среди участников Парада от 1-го Белорусского фронта было семьдесят семь Героев Советского Союза…

 

32. Особое пополнение

ИЗ ПРИКАЗАНИЯ КОМАНДУЮЩЕГО ВОЙСКАМИ 1-го БЕЛОРУССКОГО ФРОНТА

23.05.45 г.

О порядке использования военнослужащих начсостава, бывших в плену и окружении противника, а также проживавших на территории, оккупированной врагом.

Для строгого руководства командующий войсками фронта ПРИКАЗАЛ объявить директиву Начальника Главного Управления кадров НКО СССР от 30.4–4.5.1944 г. № ГУК (ОМУ)469835:

1. Бывшие военнослужащие начсостава, находившиеся в плену или окружении противника, а также проживавшие на территории, оккупированной противником, поступающие в войска или в отделы кадров, минуя спецлагеря НКВД, подлежат направлению в последние для проверки согласно приказа НКО № 0521–1941 г.

Часть бывших военнослужащих этой категории, в соответствии с Постановлением ГОКО от 21.1.1943 г., может быть использована на соответствующих офицерских должностях в частях Действующей армии после надлежащей фильтрации их на месте в армейских пересыльных пунктах НКО.

2. Лица начсостава, попавшие в плен по не зависящим от них обстоятельствам (ранения, контузии, экипажи сбитых самолетов и т. д.), после проверки в спецлагерях подлежат направлению через соответствующие военкоматы:

а) от капитана и выше — в распоряжение ГУК НКО;

б) до капитана — в распоряжение отделов кадров;

в) политсостав — согласно указаний ГлавПУРККА.

3. Порядок использования указанных в п. 2 лиц, прибывающих в отделы (отделения) кадров, следующий:

— не вызывающих сомнения — на соответствующих должностях по решению Военных Советов;

— представивших частичные или косвенные доказательства принадлежности к начсоставу, экзаменовать в объеме знаний командира взвода (по программе курсов младших лейтенантов), выдержавшим присваивать звание «младший лейтенант» и назначать на соответствующие должности.

4. Лиц начсостава, не прошедших в свое время по каким-либо причинам по выходе из плена или окружения проверки в спецлагерях НКВД, если они отличились после этого в боях с противником или находились на излечении в госпиталях после выхода из плена или окружения, — в спецлагеря не направлять. Проверку их проводить на месте через органы «Смерш». Вторично на проверку в спецлагеря НКВД не направлять.

5. Использование начсостава, прибывающего из штрафных и штурмовых батальонов после выслуги в них установленного срока (два месяца участия в боях, либо до награждения орденом за проявленную доблесть в бою или до первого ранения в бою), производить руководствуясь п. З настоящей директивы.

6. Среди лиц начсостава, прибывающих из штрафных и штурмовых батальонов после краткого в них нахождения и полученного легкого ранения, могут быть такие, которые, несмотря на формальное отбытие наказания, по мнению Военного Совета, не достойны назначения на офицерские должности. В таких случаях необходимо ставить вопрос о лишении этих лиц воинских званий, представляя исчерпывающий материал с заключением Военного Совета в ГУК НКО.До получения решения этих лиц содержать в резерве фронта.

<…>

9. В отношении начсостава запаса, находившегося в плену или на территории, оккупированной противником, поступать, руководствуясь приказом НКО№ 089-1942 г., а именно:

— не вызывающих сомнений — призывать в кадры Красной Армии на соответствующие офицерские должности по усмотрению Военных Советов фронтов и армий;

— вызывающих сомнения — оставить в запасе и проверять через органы «Смерш», после чего поступать в зависимости от результатов проверки.

10. Директиву ГУК НКО от 8-10 октября 1943 г. — отменить.

Начальник штаба

генерал-полковник Малинин.

ИЗ ПРИКАЗАНИЯ КОМАНДУЮЩЕГО ВОЙСКАМИ 71 АРМИИ

24.05.45 г.

За последнее время стрелковые дивизии получили значительное количество пополнения из числа бывших военнослужащих Красной Армии, освобожденных из немецкого плена. При наличии в полках крепкого боевого ядра пополнение из репатриантов в большинстве своем показало себя в прошедших боях устойчивым, храбрым и достойным звания советских воинов-победителей. Многие из бывших военнопленных удостоены правительственных наград, некоторые — дважды.

Отдельные командиры частей, и особенно подразделений, вместо того, чтобы неустанно вести с этим контингентом политическую работу, настойчиво воспитывать его и делать максимально боеспособным, допускают ненужные и вредные действия, когда людей, бывших в плену у немцев, упрекают, запугивают и смеются над ними, не зная степени вины или невиновности каждого из них, рассматривают всех поголовно как предателей, изменников Родины, «власовцев» и других немецких пособников. Многие из бывших военнопленных даже не пишут домой письма, боясь раскрыть свое местонахождение в связи, очевидно, со своими действиями на оккупированной территории и в плену у немцев, чтобы тем самым не навредить родственникам.

…Разъяснить офицерскому и сержантскому составу, что бывшие военнопленные — это наши русские люди и что Родина знает об их прошлом, доверяет им оружие и верит, что они будут честно и добросовестно служить в рядах Красной Армии.

Для установления же степени вины или невиновности того или иного бывшего военнопленного имеются специальные органы, и только они могут и должны решать эти вопросы.

Генерал-полковник Смирнов.

ПОЛИТДОНЕСЕНИЕ НАЧАЛЬНИКА ПОЛИТОТДЕЛА 425 СД

25.05.45 г.

Начальнику политотдела 136 ск.

20 мая дивизия получила пополнение в количестве 1500 человек, главным образом из числа освобожденных наших военнопленных 1941-43 гг., из них 42, попавших в плен в 1945 г. По национальному составу: 80 % — русские, остальные — украинцы, белорусы и др. Все пополнение прибыло не обмундированным. Кроме 150 человек, пополнение не приведено к военной присяге.

Ввиду того, что дивизия граничит с войсками союзников, все эти люди с частей отозваны, сведены в один запасный полк, где занимаются учебой. Большинство бойцов пополнения хотят служить в армии, честно и беспрекословно выполняют приказы командиров.

Типичное настроение среди бывших военнопленных — беспокойство за свою судьбу: что с ними будет?

Политработниками проводится большая разъяснительная и воспитательная работа среди этого контингента военнослужащих.

Органы «Смерш» дивизии осуществляют проверку всех прибывших, при этом среди прошедших предварительную фильтрацию ими выявлены бессомненные предатели — это изменники Родины, добровольно служившие во «власовской» армии, состоявшие полицейскими у немцев или бывшие у них пособниками в немецких лагерях. Сами красноармейцы пополнения активно помогают органам «Смерш» выявлять предателей и изменников среди тех, кто отрицал свою вину перед Родиной, объясняя свое пленение контузией, ранением, обстоятельствами. Некоторые из них взяты на учет и ведется наблюдение.

Однако, есть военнослужащие, которые всячески хотят скрыть свое «темное прошлое»: боясь разоблачения, они в первые дни пребывания в полку предпринимают попытки дезертировать или дезертируют, надеясь таким образом избежать выяснения своей преступной деятельности на службе у немцев.

Так, рядовые Ткачук и Коротких, договорившись между собой и не желая служить в рядах Красной Армии, в гражданской одежде перешли демаркационную линию, но были задержаны погранпостом и переданы органам «Смерш»: оба были в плену в Германии до апреля 1945 г. и прибыли в полк всего несколько дней, назад 19 мая с.г.

В ночь с 22 на 23 мая 1945 г. рядовые Манчевский и Таран также пытались перебежать к союзникам, но были своевременно задержаны. Оба они были в плену и жили в Бельгии. Манчевский и Таран переданы органам «Смерш».

Рядовой Резничук был послан на пост вместе с рядовым Борщом. В 16.00 при проверке поста начальником караула Резничука на посту не оказалось. Красноармеец Борщ доложил, что Резничук ушел оправляться за проволоку в кустарник и его нет уже 30 минут. Немедленно были организованы поиски, которые результатов не дали. Есть предположение, что Резничук дезертировал. По делу ведется следствие.

Сержант Свитницкий (поляк) под предлогом болезни ушел в санроту и в часть больше не вернулся. Поиски Свитницкого результатов не дали, есть предположение, что он дезертировал.

Кроме того, в этом же полку имел место случай невыполнения приказа: рядовой Овчаренко И.А. категорически отказался взять оружие, заявляя, что он баптист. Овчаренко передан органам «Смерш».

На вечерней поверке не оказалось красноармейцев Обухова Н.М., Чеха И.А., Матьяшева И.Х., которые находились на «карантине» (из числа вновь прибывших для прохождения службы).

Все сбежавшие были в гражданской одежде, не обмундированные. Принятые меры розыска положительных результатов не дали, розыск продолжается. По делу ведется следствие.

Сообщаю соцдемографические данные:

Обухов Николай Михайлович — 1921 г. рожд., русский, б/п, был в плену в Германии с 30 июля 1941 г. по 15 апреля 1945 г.

Чех Иван Александрович, 1922 г. рожд., б/п, украинец, в плену в Германии находился с июня 1941 г. по 21 апреля 1945 г.

Матьяшев Илья Христофорович — 1926 г. рожд., б/п, украинец, находился в плену в Германии с 11 июля 1942 г. по 4 апреля 1945 г.

Во время передислокации штадива из населенного пункта Бергвиц дезертировал рядовой Работнеев Антроп Матвеевич, 1921 г. рожд., образование 2 класса, б/п, бурят по национальности, уроженец и житель Иркутской области, ст. Зима, д. Бахан, находился в немецком плену с 1942 г., прибыл в запасный полк со сборно-пересыльного пункта 61 армии 20.05 с.г. При первичном опросе он отказался сообщить писарю роты свои полные соцдемографические данные. Со слов бойцов, Работнеев проявлял странности: отличался замкнутостью, в разговор вступал редко, во время разговора вел себя возбужденно, не реагировал на шутки, неоднократно повторял, что его, как бывшего «власовца», должны обязательно расстрелять. При погрузке роты на машины Работнеев вначале хитро спрятался, а затем сбежал и скрылся в лесу. Задержать его не удалось.

В ночь с 23 на 24 мая с.г. в районе населенных пунктов Хейльштетте и Штабельберг перешли через демаркационную линию на сторону английских войск и изменили Родине бойцы запасного батальона дивизии Носков В.П., Летучий Н.М., Ковальчук А.Т., Привалов А.Н.

На удалении 5–6 км от демаркационной линии все перебежчики были задержаны английскими патрулями и доставлены на английский пограничный пост. Во время следования на английскую заставу один из задержанных — Привалов А.Н. — бежал и скрылся. Остальные изменники Родины — Носков, Ковальчук, Летучий — были переданы начальнику заставы № 1… стрелкового полка.

На предварительном следствии задержанные перебежчики показали, что, находясь в запасном батальоне, они боялись ответственности перед Родиной за свое пребывание в плену в Германии, поэтому бежали, имея целью передаться англичанам.

Красноармеец Носков Владимир Петрович, 1923 г. рожд., русский, б/п, образование 10 классов, находился в плену с августа 1941 г. по апрель 1945 г., на допросе показал: «Мы дезертировали из батальона все вместе. Инициатором этого был красноармеец Привалов, который несколько дней убеждал: «Нас упрекают, что мы изменники Родины. Чтобы избежать этих упреков, давайте уйдем из части, перейдем через демаркационную линию на сторону союзников, устроимся там работать, будем жить спокойно».

Красноармеец Ковальчук Александр Терентьевич, 1920 г. рожд., украинец, б/п, образование 5 классов, находился в плену в Германии с октября 1941 г. по май 1945 г. О причине, побудившей его изменить Родине, заявил: «Нас, бывших в немецком плену, военнослужащие называют изменниками Родины, «бендеровцами», и пугают тем, что, когда мы возвратимся в Советский Союз, с нами органы власти будут расправляться по всей строгости. В силу этого, чтобы уйти от наказания, я и решил сбежать к англичанам».

Красноармеец Летучий Николай Михайлович, 1926 г. рожд., украинец, б/п, образование 3 класса, с ноября 1942 г. по апрель 1945 г. находился на работах в Германии, показал: «Ответственность за удачный переход через демаркационную линию взял на себя Привалов, убедив, что он хорошо знает этот участок, потому что ранее нес охрану границы, когда служил в… стр. полку. Я пошел со всеми за компанию, потому что не хотел служить в Красной Армии и надеялся устроиться на хорошую работу».

Все вышеуказанные изменники Родины отделом контрразведки «Смерш» арестованы. Ведется следствие.

Факты дезертирства среди бывших военнопленных, повторно призванных в Красную Армию, говорят о том, что прибывшее пополнение из пересыльных пунктов и фильтрационных лагерей офицерский состав ОКР «Смерш» там изучает плохо и недостаточно проводит проверку этих лиц.

Полковник Фролов.

ИЗ ПРИКАЗАНИЯ КОМАНДУЮЩЕГО ВОЙСКАМИ 71 АРМИИ

Несмотря на мое приказание от 23 мая с.г. «Об отношении к военнослужащим Красной Армии, освобожденным из немецкого плена», в отдельных частях и соединениях по-прежнему бытуют факты издевательского и враждебного к ним отношения, что создает у бывших военнопленных неуверенность в своем будущем.

В результате запугивания, угроз, систематических насмешек и травли некоторые из бывших военнопленных, призванных вновь в ряды Красной Армии, психологически не выдерживают, дезертируют или кончают жизнь самоубийством.

Эти позорные факты приводят к снижению боеспособности армии и не достойны звания советского воина-победителя.

В целях решительного пресечения подобных недопустимых явлений

ПРИКАЗЫВАЮ:

1. Всем политработникам усилить политическую, воспитательную и разъяснительную работу среди командиров и военнослужащих полков, батальонов, рог и взводов.

2. На комсомольских и партийных собраниях обсудить факты жестокого и безобразного отношения к бывшим военнопленным.

3. О всех случаях неправильного враждебного отношения к бывшим военнопленным немедленно докладывать в штаб армии.

О принятых мерах по выполнению настоящего приказания донести к 5.06.45 г.

Генерал-полковник Смирнов.

ПОЛИТДОНЕСЕНИЕ НАЧАЛЬНИКА ПОЛИТОТДЕЛА 425 СД

В дополнение к моему донесению от 25.05.45 г. сообщаю приговор Военного трибунала 425 сд по делу красноармейцев Носкова В.П., Ковальчука А.Т., Летучего Н.М., которые по договоренности между собой в целях изменить Родине дезертировали из части и перешли через демаркационную линию на сторону английских войск.

Военный трибунал дивизии в закрытом судебном заседании ПРИГОВОРИЛ:

Носкова Владимира Петровича подвергнуть высшей мере уголовного наказания — расстрелу.

Красноармейцев Ковальчука Андрея Терентьевича и Летучего Николая Михайловича — лишить свободы на десять лет каждого с отбыванием срока в ИТЛ и поражением в правах на 5 лет.

Для предотвращения подобных случаев — дезертирство и тягчайшее преступление: измена Родине, — приговор через политаппарат частей и подразделений доведен до всего личного состава.

Полковник Фролов.

* * *

На окраине Грабова занимались строевой подготовкой бойцы. Они с песней маршировали в парке, метрах в ста от дома, где я находился, и оттуда отчетливо доносились слова бодрой строевой песни:

Чекисты мы, нам партия доверила Всегда беречь родной советский дом. Вперед за Сталиным ведет нас Берия, Мы к зорям будущим уверенно идем!

Они появились в городке дней десять назад и назывались оперативной или маневренной группой НКВД. В названии «маневренная» было поначалу что-то непонятное, необъяснимое — собственно, для каких маневров их прислали в Германию через неделю после окончания войны?

Несколько офицеров и десятки солдат в аккуратном, с белоснежными подворотничками, всегда наглаженном обмундировании, в форменных фуражках с синими околышами и новеньких яловых сапогах, они — даже рядовые — были одеты лучше младших офицеров в стрелковых полках. Когда я видел их на улицах, то всякий раз своими отменным обмундированием, рослыми фигурами и выражавшими особое достоинство и превосходство непроницаемыми лицами, они напоминали мне о патруле войск НКВД, задержавшем меня в морозной Москве при возвращении из госпиталя в конце декабря прошлого года.

И в памяти всплыли заснеженные переулки в районе площади Пушкина, наледи на тротуарах, замерзшие окна старых, с облупившимися фасадами домов, и как меня, словно дезертира или бандита, вели двое с самозарядными винтовками СВТ наперевес, и острый клинковый штык, казалось, касался моей поясницы, а у третьего — старшего лейтенанта — на всякий случай была расстегнута перетянутая на живот кобура с пистолетом, и я шел, опустив глаза, чтобы не встречаться взглядом с редкими прохожими — за кого они меня принимали и что обо мне могли подумать?

И как меня шмонали в районной комендатуре, не обыскивали, но заставили вынуть все из карманов и вывернуть их, и вытряхнуть все из вещмешка на стол, и как затем приказали раздеться догола и настороженно рассматривали шрамы на груди, на животе и ногах, и как осматривали и даже прощупывали шинель, ватник с одним рукавом, гимнастерку, шаровары, кирзовые сапоги… В памяти всплыло (навсегда запечатлелось, сохранилось) оскорбительное, пятимесячной давности, унижение офицера, возвращавшегося после тяжелого ранения из тылового госпиталя в Действующую армию…

Из разговоров офицеров я знал, что в отношениях с опергруппой сразу возникли сложности, и на второй или третий день после их прибытия в городок произошел инцидент: майор, начальник оперативной группы, не поприветствовал коменданта города подполковника Хусаинова, и в ответ на замечание заявил, что по должности он приравнивается к полковнику, армейскому же командованию вообще не подчиняется и в доказательство предъявил какое-то специальное удостоверение.

По рассказам очевидцев, двух офицеров дивизии, начальник опергруппы и Хусаинов прямо на площади в присутствии младших по званиям и цивильных немцев орали друг на друга, причем майор, будучи выпивши, кричал Хусаинову: «Это тебе не татаро- монгольское иго!», прилюдно материл и даже угрожал превратить его не то в лагерную пыль, не то в лагерный порошок. Хусаинов в ярости хотел якобы пристрелить майора, но удержался.

Подполковник Хусаинов немедля написал рапорт Астапычу, но, поскольку опергруппа, как выяснилось, командиру дивизии действительно не подчинялась, рапорт был отправлен командующему и в Военный Совет армии. Перед этим, как и положено, о безобразном поведении майора Астапыч доложил командиру корпуса.

По поводу этого скандального инцидента среди офицеров было немало разговоров. Хусаинова, выросшего за три года боев от командира роты до командира полка, в дивизии хорошо знали и любили. Офицеры были оскорблены, и никто не сомневался, что у генерал-полковника и Военного Совета армии достанет власти, чтобы поставить на место и примерно наказать зарвавшегося оперативника.

В тот же вечер за ужином Арнаутов, припоминая, сказал мне:

— Русское офицерство жандармов, независимо от чина, всегда приравнивало к доносчикам и физически их не переносило. Не только в кавалерии, но и в пехоте! Мы их так презирали, что руки им никогда не подавали! Но чтобы жандарм не поприветствовал старшего по званию армейского офицера — такого не припомню!.. А теперь — до чего же обнаглели! Или действительно власть им такая дана?.. Стрелять его не надо, — разумея начальника опергруппы, заметил Арнаутов после короткой паузы, — но морду набить с воспитательной целью, там же, на месте, да так, чтобы мама родная не узнала — не помешало бы!.. А коль Хусаинов не набил, пусть теперь командующий ввалит майору на всю катушку!..

Задетые за живое, два дня мы жили в ожидании решения генерал- полковника и гадали, как будет наказан майор, и пророчили ему самые суровые кары, а затем были, без преувеличения, ошеломлены: из штаба армии поступило директивное указание — с опергруппой НКВД «не связываться» и ни в коем случае не конфликтовать.

Меня об этом в срочном порядке предупредил Фролов, а я, в свою очередь, — командиров взводов и отделений в роте. После этого, проезжая по городу на мотоцикле и сбрасывая скорость у перекрестков, я, завидя синие фуражки, смотрел прямо перед собой на проезжую часть, чтобы не оказаться униженным неприветствием младших по званию.

— Так обуздывают власти необузданные страсти! — с усмешкой сказал мне Арнаутов. — Такое ощущение, будто нам всем, а Хусайнову в первую очередь, в рожу плюнули!.. И утереться не дают. Ходи оплеванный!..

Как потом с удивлением сообщил Фролов, в поступившем из штаба армии распоряжении не было ни слова о непотребном безобразном поведении начальника опергруппы — он там вообще не упоминался.

Майор Булаховский — как прокурор дивизии он знал несравненно больше не только строевых, но и штабных офицеров — объяснил, что майор, начальник опергруппы, разумеется, к полковнику не приравнивается, но что, мол, возглавляет все оперативные группы на территории Германии заместитель Наркома внутренних дел товарища Берии, его любимец и протеже, особо к нему приближенный комиссар государственной безопасности по фамилии Серов, и потому даже командующий армией не хочет неприятностей. Очевидно, от Булаховского же стало известно, что Серов имеет высшие полководческие и боевые награды, в том числе и звание Герой Советского Союза за выселение гражданского населения с Кавказа, из Крыма и даже из Польши, отчего среди офицеров возникло обоснованное предположение, что всех немцев — как они подозревают и боятся — будут переселять в Сибирь. Должно быть, для таких маневров и прибыла сюда по окончании военных действий опергруппа НКВД.

Когда при мне дней пять назад произнесли фамилию «Серов», я сразу вспомнил, что слышал ее не раз до войны от своего дяшки Круподерова, называвшего Серова запросто, по-свойски, Иваном или «Серым».

Поступившее из штаба армии указание задело достоинство офицеров и прежде всего ветеранов дивизии. Было оскорбительно, что какой-то тыловой оперативник, майор, имевший какую-то бумагу, подписанную Серовым, был поставлен выше подполковника- фронтовика и мог безнаказанно оскорблять лучшего в дивизии полкового командира. Было обидно и оскорбительно, что прибывшие из глубокого тыла «серовцы» — так их прозвали в дивизии — были как бы поставлены выше нас, воинов-победителей прославленного соединения, награжденного пятью боевыми орденами.

Впрочем, «серовцы» не теряли времени даром. В прошлое воскресенье в полдень ими был арестован немец-подросток, который шел по городу и нес на груди картонку, на которой было написано по-немецки: «Хоть я и босяк, но я верю в Гитлера». К вечеру опергруппой были арестованы около двадцати его приятелей и знакомых в возрасте от четырнадцати до семнадцати лет, а через два дня стало известно (начальник опергруппы поставил в известность командование), что немец, именовавший себя босяком, является руководителем тайной разветвленной террористической организации «Вервольф», а остальные арестованные — ее членами, и все они ставили своей целью не менее, как убийство товарища Сталина.

Еще до вступления на территорию Германии нас все время предупреждали о необходимости ежеминутной чрезвычайной бдительности, о вездесущем вражеском подполье, было немало указаний и ориентировок об отравлении колодцев и продуктов питания в домах и на складах, о диверсиях и террористических актах, дважды сообщалось о приговорах Военных трибуналов, осудивших к расстрелу немок, умышленно, по заданию, заражавших наших военнослужащих гонореей и даже сифилисом. Нас так дрочили бдительностью, что за каждым углом мерещились враги, и, если при размещении в деревне или в поле в темноте раздавался шорох, поднималась такая стрельба, как в бою.

То, что миллионы немцев будут переселять в Сибирь, тогда, летом сорок пятого года, мне представлялось естественным и вполне логичным.

Однако с организованным подпольем мы не встретились ни разу, и здесь, в Грабове, за две с лишним недели ничего не было, но стоило появиться опергруппе НКВД, и сразу тайное стало явным. В связи с выявлением и арестом террористической группы «Вервольф» среди офицеров возникло немало разговоров и вопросов. Неясно было, например, почему столь ответственное задание было возложено на подростков, и, если организация была тайная, как уверяли, тщательно законспирированная, почему ее руководитель средь бела дня шел по центру города с плакатом, за который не могли не посадить.

Сомнения высказывал позавчера в офицерской столовой сидевший со мной за одним столиком старший лейтенант Васька Дудков, командир роты из саперного батальона, я его знал еще по боям на Висле.

Услышав разговор, к нам подошел закончивший обед начальник штаба батальона капитан Нелюбин. Он остановился около нашего столика и, ковыряя спичкой — прочищал щели между зубами, — вдруг строго сказал:

— Ты что, Дудков, проповедуешь?! Есть установка на бдительность! Предельную! — подчеркнул Нелюбин. — А ты Федотова с панталыку сбиваешь! Мозги ему пудришь!

— Так странно все это, товарищ капитан, — покраснев и торопливо прожевывая, сказал Дудков и поднялся из-за стола. — Если эта организация такая тайная, зачем же ее главарь демонстрирует с плакатом по городу?

— Молчать!!! — возмущенно закричал Нелюбин и с силой бросил спичку так, что, отскочив от стола, она попала Дудкову в стакан с компотом. — Ты что хочешь сказать, что у немцев нет подполья? Нет диверсантов и террористов? Или что «Вервольф» — это выдумки?.. Услышу еще раз — доложу комбату и замполиту! И тебя, разгильдяя, так за мошонку прихватят, что завоешь!

Получившее немалую огласку оскорбление Хусайнова не могло быть оставленным без последствий и, поскольку командующий и Военный Совет армии сделать это по политесным соображениям не смогли или не решились, отмщение стало делом чести офицеров — ротных и взводных командиров нашего стрелкового полка.

На исходе следующих суток, примерно около полуночи, почти одновременно в разных концах города внезапным нападением были обезоружены три патруля НКВД: было отобрано шесть автоматов и три пистолета, причем лейтенант, старшина и сержант, попытавшиеся оказать сопротивление, были жестоко избиты, у всех были отобраны не только удостоверения личности, но и партийные билеты. На другой день майор немедля поехал в Берлин якобы к самому Серову.

Спустя десятилетия я узнал доподлинно, что Иван Александрович Серов, прозванный за свою деятельность «Иваном Грозным», действительно в тридцать девятом году руководил арестом и выселением сотен тысяч людей из западных областей Украины и Белоруссии, в сороковом году возглавлял выселение литовцев, эстонцев и латышей из Прибалтики, в сорок первом — арестовал и переселил республику немцев Поволжья, потом, во время войны, под его единовластным начальством также полностью были арестованы и высланы некоторые народы Кавказа и крымские татары, а затем депортированы в тайгу и западные украинцы, поляки, прибалты, молдаване… В течение одиннадцати лет он действительно был главноначальствующим по массовым арестам и выселению целых народностей и народов, за что и впрямь был удостоен звания Герой Советского Союза и высших боевых и полководческих орденов.

Как выяснилось впоследствии, более миллиона человек из переселенных комиссаром государственной безопасности Серовым в тайгу и среднеазиатские пустыни, погибли, однако он отделался легким испугом и, спустя четыре десятилетия после войны, жил в том же правительственном, печально известном доме на набережной, выращивал клубнику и цветы на государственной даче. Его, без преувеличения, самого чудовищного после Ежова и Берии палача, даже не судили…

 

33. После отлупа

Судьба или жизнь щелкнула меня утром на отборочном строевом смотре по носу, и весьма чувствительно. Все было правильно и закономерно: война, сохранив жизнь, многих изувечила и обезобразила — так что же было им таким делать на параде победителей?

Но и в страшном сне я не мог предположить, что за такую мелочь, ерунду — всего-то еле заметный шрам на правой щеке — меня безоговорочно отбракуют и выкинут из списка участников и лишат мечты пройти в парадном строю победителей мимо Мавзолея.

Я впервые ощутил себя не боевым офицером, а пошлым неудачником, кандидатом на штатские шмотки.

В безрадостном, горестном, отчаянном раздумье я столкнулся с Володькой у штаба дивизии. Как и Мишута, он не увидел в случившемся никакой трагедии, что я расценил про себя как черствость и неумение почувствовать чужую боль.

Я с горечью высказал ему свою обиду:

— У фельдмаршала Кутузова не было глаза, а у адмирала Нельсона— глаза да еще руки, но они оставались в строю, служили, принимали парады, и никто их не стыдился… У меня же всего-навсего осколком срезана полоска кожи на правой щеке… и вот… оказывается, только из-за этого рожей не подошел для парада.

— Ну зачем же сравнивать задницу с апельсином? — обнимая меня за плечи, с веселым дружеским добродушием сказал Володька; я сразу почувствовал, что у него отличное, приподнятое настроение. — Ты еще не фельдмаршал и даже не адмирал. И никто тебя не стыдится! Дался тебе этот парад! Я вот не еду, и Мишка не едет, и хоть бы хны — мимо сада с песнями! Ты бы лучше подумал о сегодняшнем вечере… По секрету, сугубо между нами, — доверительно сообщил он, — Аделине исполняется двадцать пять, это круглая дата, и отметить надо достойно. Товарищеская выручка и взаимопомощь хороши не только в бою. Подготовь продукты и не скупись, я заберу их после трех.

— Вахтин принесет тебе в номер. А сколько будет гостей?

— Человек десять. Но ты дай с запасом — на пятнадцать! Сбор к девятнадцати часам.

То, что он не просил, а требовал, диктовал безапелляционным приказным тоном, мне, разумеется, не понравилось, но я промолчал. Я не держал зла или обиды за ночной розыгрыш и делал вид, будто вообще ничего не было, но вместо того, чтобы меня хоть словом как-то утешить или подбодрить в связи с утренним столь неприятным отлупом на отборочном смотре в штабе корпуса, он, пусть без злого умысла и добродушно, как бы невзначай невольно приравнял меня к заднице — совершенно ясно, что с апельсинами отождествлялись Кутузов и Нельсон, — чем я был задет и соображал, как ему ответить.

— А это ее любимые пластинки, — невозмутимо продолжал он, вынув из кармана гимнастерки и протягивая мне сложенную вчетверо бумажку. — Хотелось бы, Василий, еще раз убедиться, что я тебе друг, а не портянка… Даже если придется оторвать от собственной печени — оторви! Когда ты увидишь Натали, ты поймешь, что это — подарок судьбы, и если бы не Аделина, никакого подарка и не было бы!..

Я не успел развернуть бумажку и прочесть, что там написано, — сверху послышалось: «Федотов, зайди!» Вскинув голову, я увидел в распахнутом окне второго этажа здания штаба полковника Кириллова с папиросой в руке и в следующее мгновение, одергивая гимнастерку, уже бежал к крыльцу.

Я пробыл у полковника недолго: он вручил мне три машинописные страницы с десятками вопросов и приказал по этой шаблонке готовить отчет: «Обобщение опыта действий разведроты за три года участия дивизии в войне», причем велел сесть здесь, в штабе, и заняться этим сегодня же, как он сказал, «сейчас же».

— Разрешите завтра, с утра? — вытягиваясь перед ним по стойке «смирно» и весь внутренне сжимаясь, попросил я: отказаться от участия в праздновании дня рождения Аделины и, главное, от знакомства с Натали, особенно после утренней неприятности, было крайне огорчительно.

Полковник с обычной своей настороженностью внимательно посмотрел на меня, словно пытаясь определить причину моей просьбы и нет ли тут подвоха, и я уже подумал, что откажет, но он согласился:

— Разрешаю.

Обрадованный разрешением полковника Кириллова перенести работу над отчетом на следующий день, я вышел из его кабинета и поспешил в конец длинного светлого коридора, чтобы встретиться и поговорить с Кокой. Справа тянулись представительные темно-коричневые двери кабинетов с исполненными каллиграфическим писарским почерком аккуратными табличками, слева — большие широкие окна, часть из них была открыта, и оттого в коридоре приятно тянуло прохладой. Условным стуком я трижды ударил костяшками пальцев в самую последнюю, обитую металлом дверь с броской категорической надписью красной масляной краской: «Посторонним вход воспрещен!» Спустя полминуты маленькое глухое окошечко в ней приотворилось, затем щелкнул замок, и Кока, выйдя ко мне, сразу же — по инструкции — захлопнул за собой дверь. Он был по обыкновению в синих нарукавниках.

Николай Пушков — Кока — был на полтора года старше меня. Высокий, красивый, подтянутый, с прекрасными серыми глазами и длинными ресницами, с волевым подбородком, румяный, несмотря на почти ежедневное многочасовое сидение в закрытом помещении.

— В Москву едешь? — облегченно потягиваясь и, должно быть, радуясь передыху, прежде всего спросил он.

— Нет.

— Жаль, — вытаскивая пачку дешевых немецких сигарет, сказал Кока. — Хотел матери варенья с тобой послать и бате пару бутылок, а ты…

Он даже не поинтересовался, почему я не еду на парад победителей в Москву. Став у открытого окна, закурил и, глядя вдаль, поверх высоких раскидистых кустов уже отцветающей сирени и жасмина, огорченно добавил:

— Погодка шепчет: бери расчет! А я дежурю… Самое обидное — не за себя, за начальство! Такова жизнь и, как говорят реалисты, выше яиц не прыгнешь! Ну, ладно… Не будем усложнять, — он выпустил дым и с приветливой улыбкой посмотрел на меня. — Что волнует твой организм? Чем могу быть полезен?

— Я хотел попросить у тебя на вечер… фуражку… — нерешительно проговорил я. — До утра…

— Компот, ты прелесть! — весело воскликнул Кока. — Очей очарованье, — уточнил он. — А я-то подумал, что ты попросишь у меня живого Гитлера! Или Геббельса… Бери не только до утра, но хоть на неделю!

Отомкнув ключом обитую металлом дверь и напевая вполголоса песенку из фильма «Джордж из Динки-джаза» — «Но, верный своему папаше, я женский род всем сердцем презирал…», — он скрылся в своем сверхсекретном кабинете и спустя, наверно, минуту вышел ко мне с фуражкой и коробкой папирос «Казбек».

Мы обменялись с ним головными уборами, он небрежно надел мою пилотку, затем приладил ее на голове и, улыбаясь, заметил:

— А она мне велика… Мозгов у тебя, очевидно, больше… Что ж, желаю повеселиться!.. Меня Володька тоже приглашал, и телку там для меня уже приготовили, но приходится дежурить… Эх, оттолкнуться бы, но такова жизнь! А я бы с удовольствием составил вам компанию. Мне и без фуражки женщины еще отпускают и не отказывают, даже в пилотке! — пояснил он. — А как у тебя, маячит?

Конечно, последней фразы он мог бы и не произносить: я в этом не сомневался. Было в сказанном что-то обидное, но я так был поглощен предстоящим вечером, жил ощущением чего-то радостного, что это меня ничуть не задело.

Он приятно грассировал. Втайне я не мог ему не завидовать: его внешности, обаянию и приветливости, умению легко и просто строить отношения с людьми и всем нравиться, и эта легкость, с какой у него всегда все получалось, изумляла меня. Не без грусти я подумал о своей деревенской неотесанности.

— Я тебя люблю, Компот, — продолжал Кока, — и как другу хочу вручить «Казбек». Для представительности, для фасона. Пусти им там для понта пыль в глаза!

Он достал роскошную никелированную зажигалку, открыл коробку папирос, посмотрел и протянул их мне:

— Здесь пять папирос. Три можешь израсходовать, а две вернешь вместе с коробкой. Подыми там для фасона, для понта! Как старший офицер.

«Казбек» по табачному довольствию получали только командиры полков и командование дивизии, откуда взялась эта коробка у Коки, я не представлял, но был тронут его заботой и вниманием и, поблагодарив, осторожно опустил коробку в карман.

Меж тем, став серьезным и снова задумчиво глядя вдаль, где по шоссе изредка тарахтели одиночные машины, он спросил:

— Как ты думаешь, Компот, какие проблемы встают перед страной и всем прогрессивным человечеством после окончания войны? Генеральная линия партии тебе ясна?

Не представляя, что подразумевается под генеральной линией партии, что он конкретно имеет в виду, я нелепо улыбался.

— Восстановление разрушенных городов… и всего народного хозяйства… — припоминая газетные статьи последних недель, ответил я. — Забота о вдовах и сиротах…

— Это верно. Ты, как всегда, подкован на все четыре копыта! — похвалил он меня. — Но все же сегодня проблема номер один — изголодавшиеся женщины! Нехватка мужчин лишила их разума, а насытить всех невозможно! Последствия этой всемирной диспропорции поистине непредсказуемы! — озабоченно заметил он.

Я сосредоточенно повторил про себя сказанное им, стараясь запомнить и осмыслить. Я впервые слышал о проблеме с изголодавшимися женщинами, я о ней даже не подозревал и от неосведомленности в который уж раз ощутил некоторую неполноценность. Как шифровальщик, Кока всегда знал больше не только строевых, но и штабных офицеров, я верил ему всецело. Я знал, что такое «дислокация» и даже «диспозиция» — любимое слово преподавателя в училище подполковника Горохова, но что означает слово «диспропорция» — надо было уточнить, выяснить. Ожидая, что еще он скажет, я смотрел на него, готовый запомнить и понять, уразуметь каждую его мысль.

Он отнесся ко мне по-дружески. Я его не просил, он сам дал мне папиросы и зажигалку, и сейчас я ждал от него еще напутственного слова, и он, очевидно, интуитивно это понял.

— Офицер-победитель должен быть готов… все, что шевелится! — наставительно сообщил он, употребив крепкий, означающий весьма энергичные действия русский глагол и, оборотясь ко мне, с улыбкой протянул руку: — И помни: как только — так сразу, — строго предупредил он. — Да поможет тебе фуражка! Желаю успеха! Давай!

Через открытое окно послышались голоса и топот ног. Перегнувшись через подоконник, мы посмотрели во двор. Метрах в двухстах вправо, за геометрически ровными газонами темнозеленой травы и посадками высоких раскидистых кустов уже отцветающей сирени на военном учебном плацу, залитом по-летнему жарким солнцем, маршировали поодиночке и группами в пять- восемь человек солдаты: оттуда доносились крики команд сержантов, пересыпаемые матерными руководительными словечками. Глядя на них, Кока сказал:

— Особое пополнение… Володька их презирает и ненавидит… И у меня к ним должна быть только бдительность. А мне их жаль!

Его красивое лицо выражало огорчение и, пожалуй, виноватость: мол, видишь, я обязан относиться к ним плохо, с бдительностью и неприязнью, а у меня не получается.

Я всегда гордился тем, что был безупречный, чистый «как стеклышко», с хорошей биографией, как писалось в анкете: «не привлекался», «не состоял», «не проживал», «не был», «не исключался», но ко всем этим людям — они именовались «контингент» — в глубине души тоже испытывал жалость или сочувствие. Проведя без малого три года в действующей армии, я знал, сколь зыбка и скоротечна жизнь на передовой и не только у рядовых и сержантов, но и у офицеров, и как легко и неожиданно, по стечению обстоятельств или по непредсказуемой элементарной случайности, можно оказаться в плену у немцев. Обожаемый мной капитан Арнаутов никогда не выказывал в разговорах ни жесткости, ни осуждения, ни тем более презрения к бывшим военнопленным. Он говорил:

— Не надо забывать, что в начале войны и почти до середины сорок третьего года обстановка на фронтах была не просто сложной, а подчас критической. Воюй до конца, до смерти — в этом оказалась наша сила, но всякому несомненно хотелось жить… В конце концов, у каждого своя судьба, и никто не виноват в том, что оказался в плену. Но презирать и ненавидеть за это, если только добровольно не сдался немцам, нельзя. Многих из них пожалеть надо, они свою горькую чашу выпили до дна, и не раз, думаю, сожалели, что не были убиты.

Я еще раз убедился, что жалость и доброта — самые характерные и сильные свойства русской души, и не надо стыдиться их проявлять. Правда, время показало, что для многих из них пребывание в плену было не последним дном, а лишь донышком тех бед, мытарства, горя и несчастий, которые им и их семьям предстояло вынести.

Но Володька был убежден, что никаких оправдывающих пленение обстоятельств не существует, эго придумывают сами трусы и предатели. Плен означает капитуляцию, а какое имеет право офицер сдаваться в плен, когда рядом гибнут его товарищи? Услышав, как вечером после поверки бывшие военнопленные пели: «Горе горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело», он с нескрываемым презрением сказал:

— Просидели всю войну в плену, а теперь горланят, как ни в чем не бывало. Надо еще хорошенько выяснить, как кто в плен попал и достойны ли они того, чтобы служить в Красной Армии, однажды они ее уже предали, и ни сочувствовать, ни доверять им я не могу.

Все, что относилось к армии и к офицерской чести, было для Володьки свято.

Выдохнув папиросный дымок и задумчиво глядя в сторону плаца, Кока продолжал:

— Знаешь, Компот, мы должны радоваться, трижды Богу молиться, что война окончена, а мы остались живы и даже в плену не побывали. А представь себе, что мы бы топали сейчас в ботиночках с обмотками, как рядовые, и отделенные сержанты и те же рядовые гоняли бы нас на жаре как бобиков и материли, и оскорбляли… И хоть ты попал в плен раненым или даже без сознания — никому и ничего не докажешь! И все твои письма и рапорты — как о стенку горох! Ведь там и офицеры есть, которые воевали, некоторые и награды имели, но признаны недостойными для восстановления… Или Москва не подтверждает присвоение офицерского звания, так тоже случается… — в невеселой задумчивости говорил Кока. — У меня-то меньше шансов было в плену оказаться, а у тебя их хватало.

Он был прав, заметил верно и справедливо: у шифровальщика штаба дивизии было несравненно меньше шансов оказаться в плену у немцев, чем у младшего пехотного офицера, круглосуточно находившегося на передовой не только в наступлении, но и в обороне. За четыре месяца боев в Германии в дивизии пропало без вести десятка три офицеров, некоторые наверняка были пленены немцами, трупы двоих, изуродованные, с выколотыми глазами и следами пыток, я видел в захваченном Оберсдорфе.

Я, конечно, знал о положении наших военнослужащих, о том, что освобожденных из плена на территории Германии призывали в армию через полевые военкоматы, созданные при армейских запасных полках, рассредоточивая в ротах по взводам и отделениям. В приказах с одним и двумя нулями для офицерского состава их именовали «особым пополнением», или сокращенно «ОП», причем запрещалось посылать их в подразделения связи и разведывательные, отчего у меня в роте не было ни одного бывшего военнопленного и я с ними непосредственно не сталкивался. В приказах офицерам предлагалось круглосуточно присматривать за этими людьми, не назначать их в боевое охранение, в разведку или в мелкие группы, выполняющие самостоятельные задания.

Командир одного из подразделений такого «ОП», обращаясь к выстроенным на плацу вновь прибывшим, сказал:

— Товарищи военнослужащие! Вы прибыли в особый полк. Распорядок дня у вас будет несколько отличен от распорядка обычных строевых частей. Вместо повышения боевого мастерства в мирных условиях мы будем заниматься вашими сугубо личными делами. Сами понимаете, дела-то необычные, ибо личное здесь и сейчас неотрывно от государственного. Вы будете проходить государственную проверку, после которой будет решаться дело каждого из вас. Что необходимо? Первое: чтобы вы не путались в своих ответах на вопросы работников контрразведки, которые будут вами заниматься. Второе: ни в коем случае не лгали, — он понизил голос и продолжил, — такие эпизоды, к сожалению, уже бывали, и шло это только во вред тому, кто сам заблуждался и пытался ввести в заблуждение работников следственных органов. И третье: распоряжения и указания своих командиров выполнять беспрекословно. Трагический случай в жизни когда-то прервал вашу службу. Буду надеяться, теперь вы снова станете нести ее как подобает настоящему советскому воину. У многих бывших офицеров сейчас погоны рядового. Но наступит час, когда дело каждого будет рассмотрено и будет принято решение о восстановлении вас в звании.

Я также слышал, что вскоре, помимо бывших военнопленных, из-за Эльбы через демаркационную линию начнут прибывать десятки тысяч гражданских лиц. Этот слух подтвердил Кока:

— На прошлой неделе подписано соглашение. Союзники передают нам около трех миллионов человек… Репатриантов… Вообще-то передача уже идет, но в полосе нашей армии они начнут поступать с первого июня… В основном это женщины… Ты представляешь, что это такое, например, полтора миллиона молодых баб? — весело глядя на меня, осведомился Кока.

— А почему молодых?

— А потому, что на работу в Германию немцы угоняли прежде всего молодых женщин. Кстати, и спали с ними, и уезжали при отступлении тоже молодые, а не старухи…

Он все всегда знал, и я — как и обычно весь внимание, — без преувеличения, смотрел ему в рот и старался ничего не упустить. Тогда я даже не мог предположить, что судьба в не столь отдаленное время бросит меня на «полтора миллиона молодых баб».

Больше дел у меня в штабе не было, Вахтин с мотоциклом уже ждал на стоянке — время близилось к обеду, и я поехал в роту.

Войдя в помещение и выслушав рапорт дежурного, я сразу заметил на стене свежий боевой листок-молнию. В заголовке — крупными буквами фамилия Лисенкова. Что произошло в роте в мое отсутствие? Но дежурный, еле сдерживая радость, сразу подавил в моей душе неприятный холодок, доложив, что час тому назад в роту доставили одну за другой две телефонограммы и обе — о награждениях.

Естественно, я сразу подумал об ожидаемом постановлении Военного Совета армии, куда, как я знал, среди других были направлены и мои документы, но оказалось, что оттуда еще ничего не поступило. Одна телефонограмма — приказ командира корпуса о награждении ко дню дивизионного праздника шести человек моей роты орденами Отечественной войны, вторая — из штаба дивизии с главной новостью: Лисенков в числе четырех бойцов и сержантов 425-й стрелковой дивизии Указом Президиума Верховного Совета удостоен ордена Славы 1-й степени.

— «Гордость» пишется с мягким знаком, — заметил я дежурному, указывая на боевой листок, где в заголовке сообщалось: «Ефрейтор Лисенков — гордость нашей дивизии». — Добавить!..

Праздничный обед в разведроте по случаю дня сформирования дивизии и награждения бойцов и офицеров орденами и медалями оказался грустным и далеко не праздничным. Настроение у меня было паршивое, я глубоко переживал утренний смотр и распрощался с надеждой прошагать, печатая шаг победителя, на параде в Москве перед Мавзолеем.

Мне было тошно, обидно до чертиков, на душе скребли кошки: ощущения соответствовали целой уборной — типовому табельному нужнику по штату Наркомата Обороны ноль семь дробь пятьсот восемьдесят шесть, без крыши, без удобств и даже без сидений, на двадцать очковых отверстий уставного диаметра — четверть метра, прорубленных над выгребной ямой в доске-сороковке. Но я как офицер не имел права перед своими подчиненными «хлопотать кислой мордой». Ведь по большому счету у меня все было «аллес нормалес»: да, я не поеду на парад в Москву, но уже через несколько месяцев мне предстоит учиться в Академии имени Фрунзе — выписка из приказа о зачислении меня слушателем академии лежала в правом кармане гимнастерки.

Кроме того, в роту к обеду почему-то не завезли водку — по приказу положенные каждому по сто граммов, — и я, быстро сориентировавшись, выставил на стол десять бутылок сухого мозельского.

Выступая на этом праздничном обеде, инструктор Огородников особо подчеркнул, что война послужила «прекрасной наковальней для превращения Лисенкова из неоднократно судимого в довоенной жизни преступника в героя, в передового война-победителя, полного кавалера ордена Славы». Лисенков, расчувствовавшись, не упускает случая поздороваться с офицером за руку и затем как-то неловко лезет с рукопожатием ко всем.

Он очень дорог мне, этот внешне нелепый и малосимпатичный, с маленькими бегающими глазками Лисенков.

Я обязан ему своей жизнью: в сорок третьем году именно щупленький, маленький, худенький, но жилистый, ловкий, сильный и верткий Лисенков отыскал меня без признаков жизни после жестокого боя, вытащил, буквально раскопав из-под завалов блиндажа, он нес, волок меня, пятипудового, несколько километров до медсанбата. Вернувшись в полк после длительного лечения в нескольких госпиталях, я был рад снова увидеть в своей роте его хитрую, хулиганскую морду. В разведке и во время боевых действий мне всегда хотелось ощущать его присутствие рядом: его хладнокровие, максимальная полная сосредоточенность и кошачья цепкость придавали уверенность, казалось, что он никогда не испытывал страха и нисколько не дорожил своей жизнью, пули обходили его стороной как заговоренного, и никто не умел так здорово, точно и далеко бросать гранаты — на пятьдесят-шестьдесят метров!

Еще месяц тому назад он был для меня очень близким человеком, но вот кончилась война, и ясно одно — конец войны и демобилизация проложат между нами пропасть, которую не перешагнешь…

У меня впереди — академия и блестящее офицерское будущее, а вот какое место после демобилизации уготовано в мирной жизни полному кавалеру ордена Славы Лисенкову, я представить себе не могу. Судьба его меня беспокоит, и я пытаюсь что-нибудь придумать.

— Откуда ты призывался? — спрашиваю я Лисенкова.

— Из тюряги…

— Из близких родственников у тебя есть кто-нибудь?

— Из близких и даже дальних — никого. Вы же знаете — я детдомовец.

— Слушай, а невеста? Если тебе поехать к ней, в Междуреченск? — оживляюсь я. — Она же тебя ждет.

— Ждут меня только серые волки и сырая земля на Колыме… Это чужая фотка, старшой, — вдруг признается он. — Я ее с убитого снял… Красючка!

Я смотрю на него и вдруг понимаю, что он говорит правду. Ну, Лисенков, ну, артист! Сколько морочил всем голову, и ведь верили! И в Белоруссии, и в Польше, и в Германии, когда на участке дивизии или поблизости работали гвардейские минометы, я не раз вспоминал, что главную деталь для всех этих «катюш», загадочную «педальку», изготавливает в далеком безвестно-засекреченном Междуреченске знойная женщина — невеста Лисенкова. Осмысливая услышанное, я какое-то время молчу, а затем спрашиваю:

— А письма? Ты же письма от нее получал! И сам писал!

И Лисенков ошеломляет меня своим новым признанием:

— Это не от нее. От одной подлюки, дешевки… — признается Лисенков. — Междуреченск-10 — это лагерь для рецидивистов, где вечно пляшут и поют… У нее червонец — за убийство. В месяц разрешено одно письмо, скучно ей, а писать некому, вот мне и карябает. Невеста, — с презрением произносит он. — Кусок шалашовки! Сука гребаная! Да я с ней с… на одном километре не сяду!

Вот тебе и главная деталь для «катюши»! Вот тебе и знойная женщина! «Кусок шалашовки!»

Он сидит маленький, худенький, тщедушный, столько на нем мошенства, лжи и воровства, а мне его жаль. И, подумав, я предлагаю:

— Сан Саныч, а может, тебе поехать к нам в деревню? Жить будешь у бабушки…

— Колхоз «Красный нос» или «Красный лапоть»? — горько и презрительно усмехается Лисенков. — Пускай в нем мужики-раздолбаи вкалывают.

— «Красный пахарь», — в который уж раз спокойно уточняю я. — Ну, не обязательно в колхоз. Там у нас на станции есть артель.

— «Красный металлист»?

— «Красный Октябрь», — невозмутимо уточняю я.

— Хрячить за копейки?.. — он отрицательно мотает головой. — Это не для меня…

Вдруг Лисенков обращается к Огородникову:

— Товарищ капитан, а правда, что при трех орденах Славы пензия по инвалидности в два раза больше?

— Полным кавалерам ордена Славы пенсия по инвалидности выплачивается в полуторном размере, — пояснил инструктор.

Вопрос Лисенкова о «пензии» по инвалидности вызвал веселье за столом и насмешливые возгласы: «Ну, Лисенок! Он уже инвалид и пенсию себе замастырил!»

— Завидуют, суки, — вполголоса сказал Лисенков. — Вас не скребут, и не подмахивайте! — И, заметив, что я посмотрел на часы, спросил: — Ты что, уходишь?

— Да. Есть дело! А что?

— Отметить бы надо и не этой кислятиной, а чем-нибудь покрепче. Если надо съездить за выпивкой, то я могу организовать колеса, — имелся в виду табельный армейский мотоцикл М-79 с коляской. — Душа просит. Худо мне… — вдруг жалобно произнес он с невыносимой мукой в глазах. — Душа тоскует… Сколько бы орденов у меня ни было и сколько бы судимостей с меня ни сняли, все равно я для всех вас останусь обезьяной и жертвой аборта.

Я понимаю, что он мне предлагает «заложить фундамент» — хорошенько напиться, но мне это ни к чему: от вина болела голова, и мне больше, чем мозельское, нравились всякие компоты — из черешни, сливы, крыжовника или из груш. Они были такими вкусными и напоминали детство и бабушку. И я не обижался на беззлобное подтрунивание Володьки, Мишуты и Коки, давших мне прозвище Компот.

К тому же мне и предки не позволяли выпивать. Из-за дурной наследственности по линии матери и отца я с малых лет выслушивал столько внушений и устрашающих предупреждений, прежде всего от бабушки и деда, что алкоголь, попав в армию, принимал в умеренных дозах и только по необходимости: за компанию, а в полевых условиях — для согрева. Чтобы для службы в армии сохранить все здоровье без остатка, мы — я, Володька и Мишута — дали слово никогда не курить, не отравлять себя никотином. Что же касается алкоголя — то мы разрешили себе его употребление только еще два месяца после Победы, то есть до 9 июля.

А главное — через два часа надо отправляться на день рождения Аделины.

— Сегодня не смогу, давай в другой раз, — сказал я, мне не хотелось выпивать вообще, а с Лисенковым особенно: в пьяном виде он был развязен и лез обниматься и целоваться.

Со спокойной душой я встал из-за стола, дружески простился со всеми и передал исполнение обязанностей командира роты на время моего отсутствия лейтенанту Шишлину. Не испытывая никакого тщедушного угрызения совести, я пошел готовиться к многообещающему вечеру — дню рождения Аделины и знакомству с Натали.

…Если бы только знать. Если бы я только мог предположить!..

Меня учили: «Ум да разум не даются разом. Во всяком деле — сначала подумай!»

Но что я мог? Сколько бы я ни думал потом, предвидеть все, что могло произойти, было невозможно.

ПОЛИТДОНЕСЕНИЕ НАЧАЛЬНИКА ПОЛИТОТДЕЛА 425 СД 26.05.45 г.

Доношу, что 25.05 с.г. в третий раз произведен тщательный осмотр с пролазкой помещений и вещей всего личного состава дивизии на предмет изъятия спиртных напитков и трофейных жидкостей. Во время проверки помещений в квартире командира 2-й стрелковой роты обнаружена спрятанная его связным красноармейцем Разиным канистра, около 8 килограмм, с сиропом, состоявшим из смеси метилового спирта и грушевой эссенции. Канистра изъята, сироп уничтожен.

Кроме того, проработаны приказы войскам 1-го Белорусского фронта, 71 армии и СНК, касающиеся спиртных напитков и трофейных жидкостей.

1. До всего офицерского состава приказ командира корпуса доведен под расписку.

2. В полках перед строем рядовому и сержантскому составу объявлено содержание приказа и проведены специальные беседы.

3. В политинформациях постоянно обращается внимание на недопустимость пьянки, на повышение бдительности и усиление воинской дисциплины.

4. Выпущены листовки, санитарные памятки.

Полковник Фролов.

 

34. Выбор подарка

Просьба, а точнее Володькино требование, какой преподнести подарок на день рождения Аделины, его невесты, повергло меня в замешательство и очень расстроило.

Вернувшись из расположения роты после грустного обеда и разговора с Лисенковым с каким-то тягостным ощущением на душе, я должен был отдохнуть и решить, что из собранной мною коллекции редких трофейных патефонных пластинок, найденных в брошенных немцами домах и виллах, выбрать и, ради лучшего друга, буквально оторвать от сердца.

Немцы любили музыку и песни, в каждом доме мы находили проигрыватель, даже не один, а в отдельной, рядом стоящей специальной тумбочке в образцовом порядке в конвертах содержались пластинки. У простых немцев — чаще народная музыка, песни и обязательный набор патриотических солдатских — «Был у меня товарищ» (времен еще Первой мировой войны), «Путь далек», «Все проходит, вслед за декабрем всегда приходит снова май» и самая знаменитая — «Auf dich, Lili Marlen» («С тобой, Лили Марлен»).

У зажиточных и особенно очень богатых немцев — обширные коллекции классической музыки: пластинки с записями концертов и симфоний Вагнера, Бетховена, Баха.

На джаз в гитлеровской Германии всегда был строжайший запрет как на музыку неарийскую, негритянскую — «артфремд», что означало чужеродное, разложение, декаданс. Но, как выяснилось, джазовая музыка, несмотря на официальные запреты идеолога Геббельса, существовала.

Как-то в одном из возродившихся в первые послевоенные дни ресторанчиков — он располагался в полуподвале соседнего дома — я слушал музыку. В полутемном зале с несколькими столиками играл эстрадный оркестрик — желтый тромбон, ободранное пианино, инкрустированная гитара. Трио пожилых музыкантов: одному лет шестьдесят, двое остальных чуть помоложе. У старшего цветной платочек торчал из пиджачного верхнего кармашка, кармашек, однако, находился не слева, а справа, свидетельствуя, что пиджак уже побывал в перелицовке. В этот вечер играли танго «Мария». Зажгли свечи, и в их слабом свете я увидел перед собой женщину, которая, уткнувшись в платок, сдерживала рыдания. Соседка успокаивала ее, прижималась щекой к щеке, обнимала, целовала… Но не выдержала сама и, припав к плечу подруги, заплакала тоже. Плакали и сзади, плакали рядом… Зал плакал и тихо напевал танго «Мария».

Вероятно, это была популярная когда-то песенка, и с этой мелодией у очень многих связаны воспоминания, может быть, о юности, может быть, о любви, а может быть, просто о спокойной жизни.

Сыграй мне на балалайке Русское танго, танго, ритм которого Мою душу наполняет. Сыграй мне так, чтобы я забыл все на свете. Мне сегодня это нужно. Сыграй мне, чтобы я забыл про заботы, Чтобы я был счастлив. Сыграй мне на балалайке Русское танго.

В конце концов, оно не обязательно должно быть русским.

Может быть и испанским.

И в самом деле: все равно Под какую музыку целоваться, Лишь бы это было Сладкое танго любви.

И у меня защемило сердце. Это танго напомнило мне знаменитые у нас до войны мелодии «Голубые глаза» и «Скажите, почему» популярного композитора Оскара Строка.

Среди музыкальных трофеев, к своему огромному удивлению и радости, не веря глазам своим, я вдруг обнаружил пластинки известных и любимых мной русских исполнителей романсов, песен, джаза тридцатых годов Константина Сокольского и запретного уже в те времена Петра Лещенко.

Моя мать, приезжая в отпуск, всегда привозила бабушке пластинки. Они звучали каждый вечер в нашем доме, и мать под мелодии танго и фокстротов обучала меня в детстве танцам. Заигранные, они трещали, скрипели, хрипели, заедали, искажая голоса исполнителей, но слова известных песен из репертуара Сокольского и Лещенко — «Аникуша», «Татьяна», «Не уходи», «Сашка», «Алеша», «Моя Марусечка», «Степкин чубчик», «Дымок от папиросы» и многих других я знал наизусть.

И вот спустя годы в моих руках неожиданно — и где — в Германии! — оказалось целое сокровище: в роскошных пакетах — голубые и вишневые с серебром, синие, красные, черные с золотом — великолепные пластинки этих исполнителей, записанные в сопровождении оркестров Франка Фокса и Генигсберга, производства самых знаменитых звукозаписывающих фирм «Колумбия», «Беллакорд» и «Одеон», выпущенные в Англии, Америке и Риге.

Звучание голосов и оркестра было потрясающим. Я гордился своей коллекцией пластинок, слушал их постоянно: они воскрешали теплые и радостные воспоминания довоенной мирной жизни. И сейчас, в ожидании предстоящего праздника, пела душа, и я напевал вместе с Лещенко озорную «Настеньку»:

Нынче мы пойдем гулять, Будем мы с тобой плясать До тех пор, как звезды в небе Станут потухать. Ну, идем же, спляшем, Настя, Настя, Настенька, Мы с тобой, голубка, ноченьку подряд! Так с тобой попляшем, Настя, Настя, Настенька, Что у нас с сапог подметки отлетят! Пусть сегодня веселья дым столбом пойдет, Завтра все равно — пускай хоть черт все поберет! Раз живем на свете, Настя, Настя, Настенька! Раз лишь молодость бывает нам дана!

Мои пластинки нравились и Володьке, и Мишуте, и Коке, и Арнаутову, на прослушивание всегда собиралась компания, но никогда и никому я их не давал из-за боязни, что разобьют, покарябают, заиграют. А тут предстояло ради лучшего друга подарить Аделине шедевры, которые мне были очень дороги.

Я долго перебирал, тасовал, любовно оглаживал их и, скрепя сердце, отобрал всего девять пластинок из указанных в Володькином списке двенадцати: три в исполнении Сокольского — танго «Утомленное солнце», на обороте «Дымок от папиросы», «Чужие города» — «Степкин чубчик»; фокстроты «Брызги шампанского» — «Нинон» и шесть записей Петра Лещенко: танго «Не уходи» — на обороте «Студенточка», «Вино любви» — «Последнее танго»; фокстроты — «Синьорита» — «Капризная, упрямая», «Сашка» — «Алеша»; народные песни — «Прощай, мой табор», «Миша», «Чубчик» и «Эй, друг гитара» и положил их в кофр.

Я сознавал, что преступил один из основных законов офицерского товарищества, офицерской дружбы — что мое, то твое! — безусловно, сознавал и мучился, но пересилить себя и поделать с собой ничего не мог.

ДОНЕСЕНИЕ

24.05.45 г.

Доношу, что начальник второго хирургического отделения госпиталя капитан медслужбы Садчиков Николай Трофимович, 1907 г. рожд., урож. гор. Туапсе, Краснодарского края, русский, беспартийный, образование высшее, находясь на территории Польши и Германии, собрал большую коллекцию, всего свыше двухсот штук, патефонных пластинок различных симфоний, и среди них немецкого композитора Рихарда Вагнера, произведения которого были любимой музыкой Гитлера и его окружения.

Как теперь выяснилось, используя служебное положение, Садчиков систематически устраивал прослушивание всевозможных симфоний, в том числе и Вагнера, в присутствии врачей, медсестер и военнослужащих, находящихся на излечении в госпитале. Свои действия Садчиков пытался объяснить тем, что он так называемый «меломан» и без музыки жить не может, а на раненых она будто бы действует благотворно и, более того, якобы способствует заживлению ран и ускоряет выздоровление.

Капитану Садчикову официально разъяснено, что любовь к музыке не может служить оправданием пропаганды и распространения любимой музыки Гитлера и тем самым насаждения в советских людях фашистской идеологии. Он строго предупрежден о возможной уголовной ответственности за подобные действия.

17 пластинок музыки Вагнера изъяты по акту и уничтожены, а симфонии других композиторов немецкого происхождения, как- то Бетховена, Баха, Шумана, Моцарта, Мендельсона и Шуберта,ему предложено слушать только у себя на квартире, наедине, о чем у него мною отобрана расписка.

Зам. нач. политотдела эвакогоспиталя.

ВНЕОЧЕРЕДНОЕ ДОНЕСЕНИЕ

Военному Прокурору 71 армии.

Доношу, что в приемный покой ЭГ № 2763 24 мая с.г. в 20.00 доставлен рядовой фронтовой трофейной бригады красноармеец Воробьев Дмитрий Александрович, 1922 г. рожд., по поводу отравления неизвестной жидкостью.

Обстоятельства отравления следующие: Воробьев добыл у неизвестных немцев бутылку спирта, содержимое бутылки разбавил квасом и всю ее выпил. Через 20 минут он почувствовал себя плохо: появились жжение в груди, сжимающие боли в сердце, озноб, закружилась голова и он потерял сознание. В санчасти полка провели обильное промывание желудка, но состояние его ухудшалось, появились судороги, спутанность сознания.

При поступлении в ЭГ состояние Воробьева крайне тяжелое: температура 39°, небольшая желтушность кожи и склер глаз, зрачки расширены, на свет не реагируют, ро г раскрывается с трудом, изо рта запах, напоминающий хлороформ, на языке изъязвления, левая щека припухла, синюшного цвета, по-видимому в результате травматизации тканей роторасширителем и языкодержателем в момент оказания первой помощи в санчасти, сознание сумеречное, частые судороги ног, пульс замедлен до 46 ударов в минуту.

Несмотря на оказание медицинской помощи: инъекций камфоры, кофеина под кожу, глюкозы внутривенно, вдыхание карбогена и кислорода, Воробьев, не приходя в сознание, 25 мая с.г. умер.

При химико-токсилогическом исследовании в крови и моче Воробьева обнаружен метиловый алкоголь в количестве: в крови — 5 %, в моче — 7,5 %. Посмертный диагноз: острое отравление метиловым спиртом.

Кроме того, должен указать, что две недели тому назад из этой же части были доставлены трое бойцов с аналогичной картиной интоксикации, о чем было сделано соответствующее донесение. В промывных водах желудка у всех троих отравившихся лабораторией также было установлено наличие метилового алкоголя.

Начальник ЭГ.

* * *

Звучал патефон, неповторимый голос Лещенко настраивал меня на предстоящее торжество и знакомство с Натали, как бы советуя мне:

Все, что было, все, что ныло, Все давным-давно уплыло! Утомились лаской губы И натешилась душа, Все равно года проходят чередою, И становится короче жизни путь, Не пора ли и тебе с измученной душою На минутку все забыть и отдохнуть…

и я не слышал, как у меня в номере появилась Габи.

— Guten Morgen, — сказала она, хотя приближался вечер; на ней было розовое платьице-сарафан с накладными карманами и вышитой на груди собачкой, в волосах белый бант, на ногах белоснежные носочки и красивые красные туфельки — чистый, ухоженный немецкий ребенок, как картинка.

— Гутен таг, — поправляя ее, ответил я и, сняв иглу с пластинки, остановил патефон.

— Brot!.. Кусотшек клеба! — по обыкновению, заученно проговорила она.

Я этой просьбы ждал и неторопливо достал из комода и протянул ей три печеньица из остатков офицерского дополнительного пайка. Она деловито сунула их в карман и тут же снова попросила:

— Zigaretten.

У нас в деревне маленькие дети, когда им давали печенье или пряник, сейчас же засовывали их в рот и немедля съедали, она же, приходя ко мне, ни разу этого не сделала, и я не сомневался, что ее заставляют попрошайничать мать или бабушка, и в свои неполные пять лет она твердо знает, что все полученное здесь надо унести и отдать взрослым.

— Zigaretten, — настойчиво повторила она и протянула ладошку.

— Найн!

Эго была ее обычная уловка или игра: попросить сигареты — которые я ей никогда не давал — и после моего отказа тут же потребовать что-нибудь сладкое. Как я и ожидал, тотчас послышалось тихо и жалостно:

— Kompot… Gib mir Kompot…

При этом она состроила обиженную физиономию и, подойдя ближе, взяла меня за руку, словно просила моей защиты. В который уж раз я подивился хитрости или плутовству этого ребенка и снова подумал, что всему этому ее, очевидно, учат взрослые — бабушка и мать. Впрочем, не только в провинции Бранденбург, но и во всей Германии из миллионов немцев она была одной из немногих, к кому я мог испытывать добрые чувства — я даже забывал иногда, что она немка, и, хотя до поездки в Левендорф оставалось немного времени, я счел возможным на десяток минут расслабиться и угостить ее и самого себя. В ванной из-под струйки холодной воды, круглосуточно фонтанировавшей в биде, я взял банку компота из черешни, принес большие фарфоровые блюдца и чайные ложечки.

Мы расположились, как и обычно, в проходной комнате в мягких креслах у распахнутого настежь окна, я открыл банку и положил ей полное блюдце крупной мясистой ягоды, затем положил и себе — такой вкусной черешни, какую я ел тогда в Германии, я больше никогда не встречал. Прежде чем начать, Габи по привычке оглядела оба блюдца, желая убедиться, что ее не обделили. При всей моей любви к компотам я не забывал, что она ребенок, накладывал ей больше, чем себе, и спрашивал:

— Гут?

И она, улыбаясь, поднимала совсем по-русски свой большой, размером с миндалину, пальчик и отвечала:

— Gut!

Верхние ветви уже терявшей цветы сирени теснились перед окном, у левой створки грозди дотягивались до верха стекла. По- весеннему свежая, промытая дождиком зелень не могла не радовать глаз. Мы в молчании, не спеша, с удовольствием ели прекрасный холодный компот, я выплевывал косточки в листву, Габи — она стояла в своем кресле на коленках — пыталась мне подражать, но у нее чаще всего не получалось, косточки падали на широкий мраморный подоконник, и каждую мне приходилось поддевать ложечкой и выбрасывать в окно.

Маленькие светлые облака плыли в бледно-лазурном небе, легкий ветерок тянул из сада, и было так славно, так хорошо, чувство приятного умиротворения охватило меня, как и обычно, когда я садился в это мягкое кресло у окна.

Надо было окончательно определиться с подарком и, наверное, продумать все, что предстояло вечером: детали своего знакомства с Натали — она представлялась мне красивой блондинкой с хорошей фигурой — и поведения на дне рождения. Но почему-то уверенность, что и так все сложится без всяких затруднений и шероховатостей, появилась во мне — я расслабился до благодушия, и в эти минуты не хотелось ничего обдумывать, прикидывать и репетировать.

…Капитан Арнаутов любил, отдыхая, раскладывать пасьянсы, подражая тем самым своему кумиру — великому полководцу Александру Васильевичу Суворову, который, как он рассказывал, в любых условиях раскладывал их — и дома, и в походах, и в напряженной обстановке, особенно — «дорожку» и «косынку». И сейчас у себя в номере Арнаутов, очевидно, раскладывал пасьянс и по обыкновению негромко напевал — оттуда доносилось раздумчивое, на мотив, схожий с мотивом «Аникуши»: «Гранд-пистон сменился гранд-клистиром… Позади осталась жизнь моя…» Я тогда еще не знал, что это слова из старинной русской офицерской песни, точнее из песни офицеров-отставников. Только спустя сорок с лишним лет, перешагнув в седьмое десятилетие своей жизни, я ощущу и осознаю актуальность и всю неотвратимую правоту этих слов.

Я слышал, что в связи с окончанием войны в штабе дивизии уже подготавливаются списки офицеров, подлежащих демобилизации; разумеется, Арнаутов по возрасту подпадал под увольнение в первую очередь. Призванный в армию в порядке исключения после гибели сына и письма Сталину, он был самым старым из офицеров не только в дивизии, но, наверно, и в корпусе, и в армии, и было ясно, что отстоять его даже Астапычу не удастся. Мысли о предстоящем неминуемом расставании со стариком и о его дальнейшей судьбе в последнюю неделю не раз посещали меня и крайне огорчали.

Со сколькими людьми за последние два года разлучила меня война, точнее пули и осколки снарядов и мин, с некоторыми — на время, с большинством — навсегда… Арнаутов и Лисенков были первыми из близких мне людей, с кем мне предстояло расстаться в мирное время. При всех различиях и всяческой несхожести имелось у них и общее: как и Лисенков, отставной гусар не имел ни родных, ни даже дальних родственников, дом, где он жил до войны в Воронеже, был разрушен бомбежкой, как и Лисенкову, ехать ему после демобилизации было некуда. Предлагать же ему, как Лисенкову, отправиться ко мне в деревню и поселиться в нашей избе у бабушки — я понимал, сколь нелепо это будет выглядеть.

Лисенков был вдвое моложе и в десятки раз практичнее, изворотливее старика отставного гусара, я не сомневался, что и на гражданке он не пропадет, женится и пристроится — лишь бы не воровал, — а вот где и как проведет остаток жизни отставной гусар Арнаутов, я, сколько ни размышлял, сообразить не мог.

К предстоящей своей неизбежной демобилизации Арнаутов относился внешне спокойно и, как всегда, с юмором:

— Не надо меня утешать! Мне пятьдесят девять лет, я самый старый во всей дивизии, смотришь в зеркало и уже видишь череп без кожи и растительности. Война кончилась, и меня уволят первым. Армия — это не пристанище для престарелых, и в аттестации при увольнении еще напишут: мышей не топчет и женщин — тоже.

Позавчера, когда, поужинав, мы поднялись к себе, а старик по обыкновению отправился играть в преферанс, с почти часовым опозданием приехали Володька и Кока. Они привезли трофеи: немецкую двадцатилитровую пластмассовую канистру, полную пива, и свыше десятка больших вяленых вобл, добытых, как оказалось, на армейском продовольственном складе через одну из многих Кокиных знакомых, лейтенанта интендантской службы.

Володька и Кока крикнули меня и Мишуту, мы спустились вниз, Жан-Поль принес нам ужин, поставил высокие глиняные кружки для пива, Володька налил и ему и дал толстую рыбину, и эльзасец, с достоинством поблагодарив, сразу ушел в угол и присел на свой стул рядом с дверью в кухню и оттуда с интересом или удивлением смотрел, как мы все четверо старательно колотили воблами о каблуки сапог, осыпая рыбьими чешуйками инкрустированный орнаментом вишневого цвета прекрасный немецкий паркет. Не сводивший с нас глаз Жан-Поль, как и обычно, находился в полной готовности по первому зову или знаку подбежать и прислуживать, и эта его постоянная готовность и выражение на лице непрестанной преданности вызывали у меня к нему чувство признательности и симпатию.

Мы уже пили пиво, когда я заговорил об Арнаутове, о его предстоящем увольнении из армии, ожидая, что друзья что-нибудь сообразят и подскажут. Мишута и Кока сочувствовали, но, как и я, придумать ничего не могли, произносили общие фразы, а затем, когда я попытался продолжить разговор о судьбе отставного гусара, Володька, до того молчавший, сказал мне четко и категорично:

— Ты забываешь о главном, о боеспособности! Армия — это не богадельня! Командиру полка и даже дивизии — полковникам! — подчеркнул Володька, — после пятидесяти пяти в армии не место, а капитану тем более! Тут даже нет предмета для разговора!

Он решительно поднялся, надел фуражку, козырнул и, не проронив больше ни слова, ушел — поехал к Аделине. Свойственные ему безапелляционность и жесткость задели, полагаю, не только меня, но и Мишуту, и Коку. Мы молча допивали пиво, и, почувствовав наше настроение, Кока примиряюще сказал:

— Не надо, братцы, усложнять. Все образуется! Найдет себе бабенку по зубам, с коровкой и огородом, и будет раскладывать пасьянсы и жить в свое удовольствие. Много ли ему надо?..

…И теперь, сидя в кресле у окна, я не мог не думать об Арнаутове и пытался представить себе его будущее — Кокин вариант с коровкой и огородом представлялся мне нереальным, но ничего другого — хоть убей! — не придумывалось. Поглощенный размышлением, я забылся и не заметил, что черешен на блюдце уже нет и Габи молча смотрит на меня. На часы я глянул машинально и подскочил: было около шести.

— Ком! — велел я Габи. — Шнель!

— Gib mir! — попросила она, вылезая из кресла и указывая на черешни, оставшиеся на дне банки. — Gib!

Я быстро вывалил ей в блюдце все ягоды, приговаривая: «Шнель, шнель! Давай!»

Бархоткой в который уж раз я быстро прошелся по сапогам, надев гимнастерку, затянул ее в поясе широким офицерским ремнем, взял кофр с пластинками и Кокину фуражку. Тем временем Габи переложила все ягоды из блюдца себе в карман и опять протянула мне мокрую от компота ладошку:

— Zigaretten!

Это опять была всего лишь уловка, и после моего отказа она теперь, но обыкновению, наверняка бы потребовала сахар, как это делала почти каждый день, два-три кусочка я, разумеется, мог ей дать, но сейчас я спешил, и она меня начала уже раздражать.

— Ком! — закричал я, сделав свирепое лицо и намеренно дергая щекой, как эго бывает у контуженых. — Ауфвидерзеен! Шнель!

Как и следовало ожидать, она обиделась: поджала губы, накуксилась, опустила глаза и, заложив руки за спину, какие-то секунды, очевидно, соображала, расплакаться ей или не надо — она была на удивление хитрющей бестией. Затем, надумав, подняла голову и посмотрела на меня холодно, с оскорбленным достоинством, как женщина, которая уходит решительно и навсегда, потом облизала сладкую от компота ладошку, отвернулась и пошла к двери.

Я выскочил на балкон — Арнаутов по-прежнему сидел за столом у окна, в задумчивости раскладывал пасьянс «Наполеон» и вполголоса, как бы про себя, медленно растягивая слова, но с тихой грустью напевал:

Белой акации гроздья душистые Вновь аромата полны. Вновь разливается песнь соловьиная В тихом сиянии чудной луны! Годы прошли, страсти остыли, Молодость жизни прошла. Белой акации запаха нежного Не возвратимы, как юность моя… [55]

Погруженный в свои мысли, он не слышал, как я вошел. Когда он допел, я кашлянул и негромко позвал:

— Товарищ капитан! Пора, по коням! Поехали!

 

35. Любовь и физиология

После войны очень многие, без преувеличения подавляющее большинство, из пятимиллионной армии, оказавшейся на территории Германии, находились в особенном послепобедном восторге бытия: я уцелел! Теперь я долго буду жить! Теперь я счастлив быть хочу!

Память невольно воскрешает ту весну огромных надежд и ожиданий, те тревожно-веселые, отчаянно-бурные майские дни сорок пятого года. Всякий раз при воспоминании о юности, о безвозвратно ушедшем времени, даже если время это было далеко не легким и не всегда радостным, возникает ощущение легкости, пьянящей внутренней свободы, овладевшей тогда всеми. Мы были молоды, полны сил и хороши собой. Радостно было сознавать себя крохотной, но безотказной частицей отлаженного прекрасного механизма, именуемого армией-победительницей. Постепенно стало отпускать чудовищное внутреннее напряжение, когда на войне в свои восемнадцать-девятнадцать лет приходилось сиюминутно отвечать за судьбы и жизни сотен людей, и, чтобы выжить, надо было любить шинель, которая тебя греет, сапоги, в которых ты ходишь, автомат, который может спасти тебе жизнь, и котелок, старательно начищенный ординарцем, с горячей едой. Теперь все стало представляться в розовом свете, появилось ощущение, что все тебя любят и ты любишь всех, и нет никаких забот, появилось ожидание чего-то хорошего, счастливого, радостного, мечты о райской жизни и каком-нибудь событии, которое вот-вот должно произойти.

В моей последующей жизни никогда больше не будет хотя бы короткого периода столь бездумной и веселой жизни, ведь молодость — это когда все впервые и когда все впереди, а в жизни моего поколения юность — лучшие годы человеческого расцвета — пришлась на годы войны.

Я благодарен судьбе за все, что случилось и не успело случиться, за юность, опаленную войной, за весну, за проснувшуюся способность почувствовать красоту жизни, потому что все это уже у кого-то было, или обязательно будет в жизни каждого. Мы были счастливы от предчувствия неизвестного и неизведанного, и были уверены, что это ощущение щенячьей радости, свойственной только юности, будет длиться вечно.

Все — от рядовых до командиров — бредили любовью. Забурлили гормоны, распаляемые воображением, накатили неистовые, сладостные, томящие мечты. Женщины дразнили нас. Впервые юношеские глаза обратили внимание и увидели, какая у них раздражающе высокая грудь и волнующие округлости сзади: один вид ножек между обтянутым юбкой нижним бюстом и сапожками лишал разума до идиотизма, а наглое вызывающее покачивание бедрами на ходу вызывало томление, возбуждало скромное, но острое и неуемное желание не только пощупать у них пульс, но и ощутить теплоту женского тела, поселяя в душе неизвестные ранее напор, агрессию, жажду любой ценой добиться с объектом вожделения, как выражался Кока, «огневого контакта».

Мешали добиться желаемого успеха природная стеснительность, строгое воспитание в детстве и незнание, как к этому объекту подойти, ведь до войны мы были почти детьми, многие еще ни разу не целовались с девушкой или женщиной и над нами довлело проклятие юношеской девственности.

Проснувшиеся инстинкты дурманили головы. Красноармейцам, по большей части необразованным, и молоденьким, до 25 лет, офицерам были свойственны полная неосведомленность в вопросах половой морали и секса — я слово-то такое впервые услышал от Арнаутова, который уверял, что это прекрасное чувство движет миром. В наших разговорах, рассказах все это выплескивалось в придуманные любовные байки: говорили о самом интимном, как слепой о цветах. Всеми, как эпидемия, овладела страшная необузданная сила полового влечения.

В армии было три возможности сожительства с женщинами.

Легальное — с советскими женщинами, военнослужащими и вольнонаемными в частях, соединениях, медсанбатах и госпиталях, но их было чрезвычайно мало.

Полулегальное — с женщинами, угнанными, вывезенными немцами в Германию или уехавшими с ними добровольно, таких на территории Германии было, как выяснилось, около двух миллионов, но они считались подвергшимися враждебной обработке, подозрительными, нечистыми морально и физически и, более того, частично завербованными противником, отчего связи с ними расценивались как предосудительные, особенно для членов партии и комсомольцев.

И, наконец, совершенно нелегальное — с немками, близость с которыми запрещалась, преследовалась, а при выявлении — строго наказывалась вплоть до исключения из партии или комсомола и откомандирования в другую часть.

До осени сорок третьего года сожительство офицеров с женщинами-военнослужащими строго преследовалось. Фронтовые романы считались грехом, за них наказывали, виновных разлучали неукоснительно, появилось бранное слово «ППЖ» — полевая походная жена — и в ходу была частушка:

Мины воют завывая, Но со мною в блиндаже, Днем и ночью, сна не зная, Боевая ПэПэЖэ… На прощанье ты не ахай, Как придет конец войне, Я скажу, иди ты на…, Еду я к своей жене.

Приказы в действующих армиях становились достоянием гласности и позора как для офицеров, так и для их сожительниц, которых переводили в другие части, выводили за штат или отправляли на Родину. Но затем, в году сорок четвертом, наказывать строго перестали потому, что якобы, когда товарищу Сталину доложили, что какой-то генерал, командующий армией, в каждой дивизии и в каждом армейском госпитале имеет женщин и поочередно с ними сожительствует, и спросили, что же делать, товарищ Сталин будто бы крайне удивился и сказал:

— Как что делать? Завидовать!

Это высказывание Верховного главнокомандующего стало известно генералам и старшим офицерам на фронтах, и отношение к связям с женщинами-военнослужащими сразу переменилось, и тогда «естественные» отношения действительно перестали преследоваться и строго наказываться, кроме самых громких и вопиющих.

Правда, во время наступательных операций, особенно в январе сорок пятого, вновь прозвучали приказы и распоряжения генералов, которые регулярно доводили до нашего сведения, запрещающие сожительство офицеров с женщинами.

ИЗ ПРИКАЗА КОМАНДУЮЩЕГО ВОЙСКАМИ 71 АРМИИ

13.01.45 г.

Несмотря на мой приказ от 12.12.44 г. и неоднократные личные указания о недопустимости сожительства офицеров с женщинами, до сих пор эти явления продолжают иметь место в частях и соединениях армии.

Некоторые офицеры сожительствуют не только с женщинами- военнослужащими, но и с женщинами, совершенно не имеющими никакого отношения к Красной Армии. В присутствии этих женщин, без соблюдения элементарных правил конспирации, офицеры принимают доклады своих подчиненных, отдают приказания, распоряжения и ведут прочие служебные разговоры, не отдавая себе отчета за могущие быть политические последствия.

В результате политической беспечности таких офицеров военная или государственная тайна, попадая на язык этим вполне осведомленным женщинам, разбалтывается и зачастую становится достоянием совершенно посторонних людей.

Таким образом, некоторая часть офицеров вольно или невольно становится источником разглашения военной или государственной тайны, что является серьезным проступком, тем более в условиях исключительного напряжения сил во время успешных решающих боев.

Плох и неполноценен тот офицер, который за юбкой женщины не видит всей серьезности стоящих задач в последний завершающий этап Отечественной войны. Легкомысленный и политически слепой офицер, променявший честь своего мундира, пятнает не только себя, но и кладет позорное пятно на Красную Армию. История русского офицерства подобных примеров, когда за юбку и готовность предоставления интимных услуг женщин еще и награждали боевыми орденами и медалями, не знает.

Женщина на фронте должна нести почетную непосредственную службу, выполняя свой воинский долг перед Родиной, а не служить постельной принадлежностью и забавой офицера.

ПРИКАЗЫВАЮ:

1. Немедленно отменить все приказы о награждении женщин- военнослужащих, которые в боевых действиях не участвовали, а только сожительствовали со старшими офицерами.

2. Командирам 102, 132 и 425-й стрелковых дивизий в течение 24-х часов с момента получения данного приказа всех так называемых «жен», с которыми сожительствуют офицеры, откомандировать: военнослужащих — по частям, а не военнослужащих — к месту своего постоянного жительства.

3. Исполнение донести лично мне к 23.00 14.01.45 г.

Генерал-лейтенант Смирнов.

ДОНЕСЕНИЕ

14.01.45 г.

Командующему 71 армией.

Доношу, что мною лично с приказом командующего и постановлением Военного Совета армии ознакомлены командиры стрелковых и артиллерийских полков. Все женщины с КП удалены, а наиболее распущенные и потерявшие достоинство — из дивизии отправлены в тыл.

Заместителям по политчасти даны указания усилить воспитательную работу с офицерами.

Проведен ряд докладов по вопросам морального облика и чести советского офицера.

Командир 425 сд

полковник Быченков.

ИЗ ПРИКАЗА КОМАНДИРА 136 СК

09.02.45 г.

Командирам дивизий и отдельных корпусных частей.

Части корпуса ведут напряженные бои, завершающие победу над немецкими бандитами. От всего офицерского состава требуется полное напряжение сил в руководстве своими частями и подразделениями для достижения полного успеха. Этот успех налицо.

Однако, как это ни позорно, отдельные офицеры, в том числе и генералы, хладнокровно относятся к своему офицерскому долгу перед Родиной.

Вместо того, чтобы отдать все свои силы на это ответственное, решающее дело, по-настоящему руководить войсками и выполнять свой долг по роду своей службы, проводят свое время с женами в кавычках. Еще хуже, что эти «жены» начинают командовать не только своими «мужьями», но и их подчиненными. На этой почве, так или иначе, происходят всякие дрязги, склоки, нарушаются служебные взаимоотношения. Появились «генеральши», «полковницы» и т. д., которые командуют, а «мужья», вольно или невольно, выполняют их капризы и теряют свой командирский облик. Офицер стремится уделить больше внимания «жене», а это ведет к тому, что он, вместо того, чтобы управлять войсками во время боя, обнимается со своей «женой», что отражается на деле.

Дальше терпеть такое поведение офицеров всех рангов недопустимо.

ПРИКАЗЫВАЮ:

1. Немедленно под личную ответственность командиров дивизий отправить всех официальных и неофициальных жен в тыл, независимо от того, занимает она или нет штатную должность.

2. В полках не иметь ни одной женщины.

3. Всех санинструкторов-женщин откомандировать в медсанбатальоны и корпусной военный госпиталь.

4. Женщин, имеющих офицерское звание и сожительствующих с офицерами, откомандировать в отдел кадров фронта.

5. Предупреждаю, что это касается офицеров всех степеней, в том числе и генералов.

Генерал-лейтенант Лыков.

ДОНЕСЕНИЕ

28.02.45 г.

Командующему войсками 1-го БФ.

Лично.

На Ваше устное распоряжение по вопросу женщины Солопенко Клавдии Викторовны, 1924 г. рождения, доношу:

Солопенко К.В. до января месяца 1945 г. работала на должности пиротехника, а потом была уволена из рядов РККА и снята со всех видов довольствия. В данное время живет с командиром Гвардейской зенитно-артиллерийской дивизии гвардии генерал- майором артиллерии Каменским как незаконная жена и находится на его содержании.

Нач. политотдела

гвардии подполковник Евдокимов.

ШИФРОТЕЛЕГРАММА

ШТ из УТ 71А.

Подана 23.03.45 г.

21 ч. 10 м.

Корпусным, дивизионным, бригадным врачам.

На основании директивы ГВСУ и отношения ВСУ 1-го Белорусского фронта подлинную ответственность руководителей медслужб провести немедленную эвакуацию всех беременных женщин-военнослужащих из районов боевых действий частей и соединений армии. Матерей с новорожденными детьми отправить санитарными летучками и военно-санитарными поездами на общих основаниях с ранеными и больными военнослужащими Красной Армии в декретный отпуск по месту жительства.

Нач. санотдела

подполковник м/с Чеботаев.

ПОЛИТДОНЕСЕНИЕ

16.04.45 г.

Начальнику политотдела 71 армии.

Доношу о безобразных фактах открытого сожительства офицеров 425 стр. дивизии с женщинами-военнослужащими.

Так, командир стр. полка майор Гарин Василий Иванович, находившийся на излечении в ГЛР по поводу ранения, после выписки и возвращения в полк привез с собой младшую медсестру этого госпиталя старшину Трегубову якобы для оказания ему постоянной медицинской помощи. В такой помощи майор Гарин не нуждался, да и «квалификация» Трегубовой заключалась только в оказании ему личных услуг. Трегубова самовольно покинула место службы в госпитале 18.2. с.г., возвращаться туда не желает, заявляя, что она теперь жена майора Гарина и служить больше не хочет.

Командир артбригады полковник Жадеев принуждал к сожительству подчиненную красноармейца Богиню, которая ему отказала в этом, поэтому была им отправлена в запасной полк. В настоящее время он обслуживается санинструктором старшиной медслужбы Ситдиковой, которая перестала выполнять свои прямые служебные обязанности, сосредоточившись только на оказании услуг полковнику Жадееву.

ВРИО прокурора дивизии сожительствует с вольнонаемной Лавреновой, которая, как он заявляет, перешла к нему по наследству от бывшего прокурора, снятого с должности за моральное разложение и злоупотребления служебным положением.

Зам. начальника артбригады гвардии майор Балабанов привез откуда-то себе девушку, якобы «радистку», с которой открыто сожительствует. Так как она должности не имеет, то бездельничает и фактически содержится за счет государства, не принося в свою очередь никакой пользы.

Подобный случай имеется и в штрафной роте со стороны агитатора роты ст. лейтенанта Летунова, который самовольно принял на службу в качестве «писаря» девушку Сопляченко. В результате совместной работы Сопляченко находится на 5-ом месяце беременности.

Нач. политотдела

полковник Фролов.

Резолюция командующего 71 армией генерал-лейтенанта Смирнова: «Удержать с офицеров деньги за незаконное содержание на должностях своих женщин-сожительниц, последних отправить из армии по месту их жительства».

* * *

Все мои представления о взаимоотношениях мужчины и женщины складывались из услышанного в детстве от мальчишек, а позже — из отрывочных разговоров в землянках, блиндажах, в полку, но чаще, когда находился в госпиталях и медсанбате.

Еще в пяти- или шестилетнем возрасте я услышал от мальчишек песенку на мотив популярного в тридцатые годы фокстрота шимми «На далеком Севере эскимосы бегали»:

Это было у косы, Заяц просит у лисы, Лиса зайцу не дает, Зайка лапкой достает…

Многие годы я мучительно старался понять смысл этих строк. Что доставал лапкой заяц? Ничего придумать я не мог, но тогда спросить у взрослых не решился. Еще раз эту непонятную присказку о заячьей лапке я неожиданно услышал в госпитале, куда был доставлен из-под Новозыбково полуживым, как потом говорили врачи — больше мертвым, чем живым.

Когда через неделю бессознательного состояния я стал подавать признаки жизни, меня из подвального предсмертника подняли в общую палату. Поначалу моим соседом оказался Тимофей Петрович Седов. Первое время я боялся даже смотреть в его сторону. Тимофей, отчаявшийся в жизни до крайности, был донельзя изуродованный человек, или то, что от него осталось: без обеих ног и правой руки — короткие культяпки на их месте, — обезображенное грубыми шрамами лицо, слепой — на месте глаз страшные черные проемы — и с торчащей изо рта стеклянной трубочкой, через которую его кормили, так как жевательных движений пока он делать не мог. Он тем не менее жил, но ни есть, ни пить, ни даже повернуться в постели самостоятельно не мог. Все в палате жалели его и с легкой руки пожилой санитарки звали Тимоней.

Когда ему показалось, что доктор чересчур бегло осмотрел его, а сестра в это время весело судачила у постелей других, более приятных ей пациентов, вместо того, чтобы обхаживать его, Тимоня издал рычащие звуки. Сестричка немедленно подошла к нему, все поняла, положила руку ему на грудь, успокаивала. Выпив через трубочку стакан молока, он написал пальцем на тумбочке:

— Спасибо, сестренка.

Та все поняла, улыбнулась и ласково спросила:

— Еще принести?

Он отрицательно покачал головой.

Я был офицером, Тимоня — сержантом, но разговаривал он со мной как с подчиненным, а я на него не обижался.

Однажды, в последние недели моего нахождения в госпитале, в солнечный зимний день, когда лежачим на приземистой развозке прикатили в бачках обед, а мы, ходячие, собирались перейти по коридору в столовую отделения, в палату прибежал замполит госпиталя, худой, суетливый майор с нервным, дерганым лицом. Стремительно подойдя к Тимониной кровати, он водрузил на тумбочку два горшка с геранью, необычно — не по званию, а по имени — поздоровался:

— Здравия желаю, Тимофей Петрович! — и, оборотись ко всем присутствовавшим, громко попросил: — Товарищи, минуту внимания… Чрезвычайное известие…

Затем из кармана широкого белого халата достал и надел очки в темной роговой оправе, вынул сложенную вдвое бумагу, дрожащими от волнения руками развернул ее и торжественным, срывающимся голосом зачитал полученную телефонограмму, в которой сообщалось, что Указом Президиума Верховного Совета Тимофею присвоено звание Герой Советского Союза.

Подоспел и начальник госпиталя, прозванный ранеными Медведем — рослый, здоровенный, с зычным голосом темно-рыжий мужчина, с ходу приказавший палатной медсестре:

— Белье ему смените на все новое!

Начальство, поздравляя, пожимало и потряхивало единственную Тимонину конечность, все были приподнято взволнованны, особенно замполит, возбужденно выкрикивавший, как на митинге, газетные фразы о том, что Тимоня или, как он произносил, Тимофей Петрович — краса и гордость нашей армии, замечательный сталинский сокол, истинно русский богатырь, подвиг и слава которого будут жить в веках. Начальник госпиталя, столь же громогласно, распорядился одеть Тимоню в бязевую офицерскую рубаху и заменить ему старенькую прикроватную тумбочку на новую.

Я ожидал, что Тимоня обрадуется и прохрипит своей изуродованной гортанью благодарно, как и положено в таких случаях: «Служу Советскому Союзу!»

— А ты кто? — просипел Тимоня, услышав команду о замене белья, рубахи и тумбочки: в обращении с людьми для него не существовало ни возраста, ни званий, ни должностей, он всем без исключения говорил «ты».

— Начальник госпиталя, подполковник медицинской службы Терехов! — улыбаясь, уважительно представился Медведь.

— Скажи няньке, чтобы мне вторую булку к компоту давали! — прохрипел Тимоня и махнул рукой — мол, уходите.

Начальство, очевидно не поняв его жеста — чего он хочет, — молча переглядываясь, переступало в узком проходе с ноги на ногу, и Тимоня, чувствуя их присутствие, позвал:

— Васька, ты где?

— Здесь, — привычно откликнулся я.

— Гони их на… — употребив широко известное матерное слово, обозначающее предмет, без которого невозможно продолжение жизни, велел мне Тимоня, — и няньку позови! Срать будем…

Этот глагол он употреблял во множественном числе, поскольку мы втроем помогали ему, удерживая на судне. Зная, что ниже таза у него все оторвано, я старался не смотреть вниз во время этого трудоемкого для всех процесса.

Медведь и его заместители, покраснев, но пытаясь улыбаться, делали вид, что ничего не произошло, и медленно, бочком подвигались к двери…

После окончания мучительной для всех процедуры мы отнесли Тимоню в ванную комнату и опустили в ванну. Пожилая санитарка помыла, затем бережно обтерла части Тимониного тела, и мы перенесли его в палату на кровать, уже застеленную новым бельем. Перед тем как его уложить, куфелка обхватила Тимоню руками, прижав к груди, стала расправлять на его спине складки рубашки- распашонки, чтобы даже такая мелочь не причиняла дополнительной боли его истерзанному телу.

Тимоня, уставший, но размякший и удоволенный, прохрипел:

— Куфелочка, спасибо, — затем тихо и жалобно попросил, — по такому случаю дай герою, несчастному инвалиду хоть одной лапкой, как зайка, за твою центральную гайку подержаться.

Куфелка покраснела и возмутилась:

— Срамник похабный! Ты эту дурь оставь! У меня самой на войне двое положены — мужик и сын. Я тебе так подержусь… Ты это девкам предлагай, а я уже пять десятков отмерила и не позорь меня!

Я тогда не понял гнева всегда такой ласковой и доброй куфелки, лишь в девятнадцатилетнем возрасте я наконец узнал, что такое «центральная гайка», и осмыслил, что доставал лапкой зайка.

В отделении для выздоравливающих и легко раненных, куда меня перевели за неделю до выписки, бравый капитан-артиллерист — рослый, широкоплечий, с выпуклой грудью здоровяк — Пантюхин рекомендовал пользоваться моментом и поближе познакомиться с женским персоналом госпиталя. После ужина, приглашая нас за компанию к знакомым женщинам, он весело напутствовал:

— Полчаса на обнюхивание — и в койку! С вазелинчиком! Хоть час, да наш!

Я не верил своим ушам: неужели все так просто? Я напрягал мозги, пытаясь понять, что можно делать в койке, да еще с вазелинчиком? Спать? Для чего так тесниться на узенькой коечке, ведь в госпитале не холодно, топят хорошо, и куда в такой тесноте девать раненую руку, которая особенно нестерпимо болит и дергает по ночам? После этого я долгое время пребывал в кошмарном убеждении, что близость между мужчиной и женщиной без вазелина — медицинского или технического — невозможна.

Без стыда не могу вспоминать позорный эпизод. Среди ночи я проснулся не от кошмарного сна, а от ощущения немыслимого жара, волной поднимавшегося от паха, бешеного сердцебиения и стука в голове. С ужасом я увидел, что ночная медицинская сестра почти лежит у меня в ногах, прикрывшись одеялом, и, склонив голову над моим животом, опускает трусы, в моей голове как молнией пронеслось — пытается откусить… мой член.

Мамочка родная!!! Членовредительство!!! И где? В госпитале!!! За что?! Я к ней так хорошо относился, мне она даже немного нравилась. Я покрылся испариной и бешено заорал:

— Что вы делаете?! Укол мне делают всегда утром!

— Дура-а-к, — задыхающимся хриплым голосом прошептала она, закрыв мне рот рукой, и, быстро выскочив из-под одеяла, стала оправлять халатик и сбившуюся косынку.

На мой вопль в палате проснулись раненые.

— Что случилось? Кто умер?

— У раненого Федотова горячка, — спокойно ответила сестра. — Не ори! Утром доложу врачу.

Я лежал не двигаясь, еле дыша, и слезы жгучего стыда заливали мне лицо. Спустя час или полтора после случившегося я воспринимал ее как извращенку, как садистку, получающую удовольствие от унижения офицера. Не отойдя от пережитого, я никак не мог уснуть, а под утро невольно услышал обрывок разговора:

— …Мне, командиру отдельного батальона, позарившись на плоть помоложе, попружинистей, ты предпочла мальчишку, сопливого лейтенанта… — говорил тихо и взволнованно мужской голос. — Неужели я это заслужил?

— Не было никакого лейтенанта! — послышался девичий голос. — Не было!.. А если и был — уходи, и чтобы я тебя больше не видела.

* * *

Впервые в жизни я влюбляюсь в семнадцатилетнем возрасте в 1943 году в костромском госпитале.

Около месяца я наблюдаю ее издалека в широком коридоре соседнего отделения, расположенного за лестничной площадкой, в другой половине здания. Худенькая, стройная, быстрая и легкая в движениях, с небольшой аккуратной головкой на тонкой шейке, большие зеленоватые удлиненные глаза на нежном лице — она напоминает мне молодую красивую козочку, и, не зная ее имени, я поначалу мысленно так ее и называю — Козочка.

Когда она дежурит, я часами болтаюсь в коридоре и издалека, на расстоянии пятнадцати-двадцати метров, посматриваю на нее, сожалея, что она работает в другом отделении, и, когда около нее крутятся ранбольные, я так переживаю, что не могу это видеть и ухожу в свою палату.

Мне, не имевшему и малейшего опыта отношений с девушками, было трудно решать неизвестные задачи. Что надо было делать, чтобы познакомиться? Я вспомнил, как в деревне говорили о стеснительном парнишке: «Молодой еще, обращения не знает». Я тоже не знал обращения. С чего начать? Поцеловать в щечку, что ли? Или сначала для уважения погладить и пожать ручку? А потом?..

И вот в начале декабря она неожиданно появляется в нашем отделении — подменяет заболевшую медсестру. При виде ее я весь замираю, так она мне нравится, и во время первого же дежурства я понимаю, что влюбился и это — любовь… Правда, обнаруживается, что у нее хриплый резкий голос и разговаривает она с ранеными и персоналом довольно грубо.

Во время второго или третьего дежурства под вечер она на секунду возникает в дверях палаты и объявляет:

— Федотов, перед отбоем — на клизму. Сифон!

Я краснею и не могу ничего понять. Зачем мне клизма? Я ни на что никому не жаловался, и с животом у меня все в порядке. Но наше дело маленькое. Наше дело, как всякий раз говорит на политинформациях майор, «приближать окончательный разгром врага», и задача у раненых конкретная — приближать этот разгром железной дисциплиной, тщательным соблюдением режима и всех врачебных назначений. Сифон так сифон!

В ванном помещении у стены стоит топчан, покрытый светлой клеенкой, а над ним на стене висит большой грязно-розовый резиновый мешок с таким же резиновым шлангом и длинным пластмассовым наконечником с краником на конце. Мне никогда в жизни не делали клизму, но в аптеке я видел эти приспособления — небольшие, аккуратные, размером чуть больше груши, эта же дурында — на полведра, не меньше — сразу приводит меня в замешательство, смятение, портит мне настроение.

При пожилой врачихе и при других санитарках и медсестрах я спокойно раздеваюсь почти догола, но при Дине — так зовут Козочку — я не могу, стыжусь и в растерянности переступаю с ноги на ногу у топчана.

— Халат снимай, быстренько! — командует она, для наглядности энергично ухватывая меня за ворот халата. — Ну что ты жмешься, как целка!.. Я для тебя не баба, а ты для меня не мужик… Ложись на левый бок! Ну, тюфяк нескладистый! Кулема! Кальсоны сначала спусти. Теперь на левый бок. Быстренько! Колени больше подогни… Еще…

С брезгливостью, глядя в сторону, она резким движением вдавливает большой пластмассовый наконечник куда-то совсем не туда, так что я морщусь от боли.

— Тьфу! — ругается она. — Такой здоровенный, а неженка. Маменькин сынок!

Наконец получается, но она раздражена своей промашкой, и неожиданно у нее вырывается:

— Лазить каждому в ж… — как вы все мне надоели!

Я чувствую, как в меня вливается холодная вода и распространяется внутри. Состояние гадкое: будто в тебя накачивают под давлением даже не бочку, а целую цистерну холодной воды. Под конец становится совсем нехорошо, ощущение такое, будто тебя с силой надули и ты вот-вот лопнешь.

Она с той же брезгливостью на лице, придерживая наконечник, смотрит куда-то в сторону и вполголоса напевает:

В парке Чаир голубеют фиалки, Снега белее черешен цветы, Снится мне пламень весенний и жаркий, Снится мне солнце, и море, и ты… Снятся твои золотистые косы, Снится мне смех твой, весна и любовь.

Наконец эта постыдная, мучительная процедура заканчивается, и она снова командует:

— Давай! Быстренько! На боевые позиции, первая дверь налево. Смотри, в коридоре не навали… — предупреждает она меня.

Перед сном я долго лежу в кровати лицом к стене, униженный, оскорбленный и совершенно убитый. Вспоминаю все, что она мне наговорила, разжевываю каждое ее слово. Обида и страшное разочарование душат меня, я все больше натягиваю одеяло на голову и с трудом удерживаюсь от слез.

А наутро выясняется, что выпотрошила она меня по ошибке: сифон надо было поставить Федорову из соседней палаты — ему предстояла операция.

Не столько ее ошибка и равнодушие, сколько ее неожиданная дикая грубость, так не соответствующая ее внешности, несколько охлаждает мою влюбленность, но полностью избавиться от своего чувства к ней я не в состоянии.

Как-то в середине декабря, примерно за неделю до выписки из госпиталя, я часа в четыре утра отправляюсь в туалет по малой нужде и в коридоре у столика дежурной медсестры вижу: она, улыбающаяся, сидит на коленях у рослого мурластого сержанта, обхватив его рукой за шею, и что-то увлеченно жует, а он радостно шарит рукой у нее под халатом…

…Она умирает для меня медленно и мучительно, но окончательно от всех переживаний и влюбленности мне удается избавиться только спустя месяцы после госпиталя, в разгар наступления, уже в Германии…

* * *

В последующем я обдумывал для себя разные роли и подходы, искренне увлекаясь придуманным, но из-за какой-то робости и стеснительности самостоятельные попытки завязать знакомства с девушками были неудачны. На молодых, которые мне нравились и соответствовали моему представлению — офицерская избранница должна быть обязательно красивой, с хорошей фигурой и умной, — я не производил никакого впечатления. Они демонстративно-оскорбительно не обращали на меня внимания и на попытки ухаживания презрительно-снисходительно говорили, что у меня «еще молоко не обсохло на губах, а я уже пытаюсь с ходу влезть к ним под юбку». Мне, боевому офицеру, было нестерпимо унизительно, когда сопливая девчонка так меня ошпетивала. Я не понимал, зачем лезть под юбку, когда мне нравится ее лицо? И каждый раз я огорчался из-за своей деревенской неотесанности и неосведомленности…

Как-то капитан Арнаутов спросил меня:

— Ну что, малыш, как успехи? За девушками ухаживаешь? — и, увидев мое смущение, с удивлением воскликнул: — Как нет!? Я же видел тебя с одной. Целовался?

— Бросьте… — я весь зарделся.

Вообще-то в жизни меня целовала только бабушка и то в лоб. Среди деревенской детворы бытовало наивное представление: «Умри, но не давай поцелуя без любви», и я с детства был уверен, что если уже целовались, то придется обязательно жениться.

— Нет, значит. Ну и дурак! Между прочим, целоваться уметь надо, иначе любая прогонит, — наставлял меня Арнаутов. — Опыта, как я вижу, у тебя нет. Ты… вот что… Вася, каждой женщине нужна черемуха.

— Да ну! — отмахнулся я. — Какая еще черемуха?

— Брависсимо! — захохотал он. — Наш малыш Федотов мышей не топчет и баб, оказывается, еще тоже. Ты далеко пойдешь!

Навсегда запечатлелось в моей памяти, как мы, ничего не зная о жизни, стремились с юношеским максимализмом к отстаиванию своих наивных доморощенных представлений, путая увлечение, первую влюбленность с истинной любовью, а Кока, известный всей дивизии сердцеед, высмеивал нас:

— Какая любовь? Это ахи, вздохи, цветочки — любовь? Про такую только в книжках пишут. Вы Федотову голову не морочьте! Все это демагогия с идеологией, но сейчас физиология важней.

— Сердцу не прикажешь, как и почему возникает любовь, — глубокомысленно ответил Володька, на которого это чувство, как я понял и опасался, уже накатило.

— А что сердце? Кусок мяса, — цинично заметил Кока. — Пусть волнуется…

— Переспать — это не любовь! — с горячностью заявил Володька и, желая побольнее зацепить Коку, намекая на его всеядность и неразборчивость в отношениях с женщинами, за что тот получил прозвище Кока-Профурсет, запальчиво спросил:

— А вам не кажется, товарищ старший лейтенант, что безнравственно спать с женщиной без любви?

— Братцы, не надо усложнять и морализовать! Ведь все в жизни заканчивается холмиком, поэтому каждый день надо проживать весело и со вкусом. Девственники дремучие! — зашелся в смехе Кока. — Ломаетесь здесь как целки! Запомните, коли не мил телом, то не угодишь и делом! А ты, Вася, главное не робей — коли взялся за грудь, говори что-нибудь!

Но что конкретно говорить, он мне не сообщил, а сам сообразить я не мог.

Боже ж мой, как же все сложно в этой жизни и я жадно стремлюсь постичь ее премудрости…

Я не знал ни одного офицера в дивизии, который бы пользовался таким успехом у женщин, как Кока. Впрочем, он никогда не называл имен или фамилий, не сообщал должностей или подробностей, но, появляясь в нашем обществе, нередко говорил:

— Состоялось!

Это означало, что одержана еще одна победа, означало, что еще одна женщина или девушка не устояла перед Кокой.

— Станочек!.. И все остальное на месте! — провожая взглядом блондинку, пояснял Кока.

Впрочем, иногда бывали и срывы, чего он не скрывал:

— Хороша Маша, но не наша! Пустышка! Мимо сада с песнями!

Или объяснял причины, по которым желаемый контакт не происходил:

— По техническим причинам… или обстоятельства сильнее нас… для большой любви не было условий.

Относились к Коке по-разному: Арнаутов с большой симпатией — воспринимал его победы над женщинами как гусарство; Елагин же называл его, даже в глаза, «дегустатором» и «половым гигантом», уточняя:

— Кукушка по чужим гнездам летает, чужие гнезда разоряет. Такой он, из породы тех, кто за кусок кишки отмотает семь верст пешки. Это даже не природа с физиологией, а случка! Нам не до горячего, лишь бы ноги раскорячила! Никаких человеческих чувств! Не уважаю!

Кока на них нисколько не обижался, даже не пытался оправдываться, полностью соглашался с тем, что это не любовь, а лишь ее естественное физиологическое проявление, в основе которого, как предметно и наглядно он объяснял, лежат корыстные, утробные интересы, и смысл только в том, чтобы каждый «шванц» нашел свою «мушель», тогда и ты доволен и она счастлива.

Одну из многих своих знакомых, лейтенанта интендантской службы, Кока именовал довольно странным прозвищем «пуповка» — мне тогда и в голову не могло прийти, что это не кличка, а жаргонное обозначение женщины определенного телосложения. Слышать я, разумеется, слышал, но в то время не знал его значения и от него впервые узнал о других подобных жаргонных терминах классификации женщин, распространенных среди офицерства: сиповка, багамот, легковушка, швейная машинка, королек, воронка, симуля, костянка, «прощай, Родина!», бульонка, с зубами, выворотка, мышиный глазок, княжна, ладушка, гудочек, нутряк, хлюпалка, каторжные работы, фуфлянка, химия, нулевка, стальной лобок.

Некоторые из этих обозначений сохранились еще со времен старого русского офицерства, другие появились позднее, впрочем, ни в тех, ни в других не содержалось загадочного, замысловатого или похабного — все было просто и предметно. Так, например, «легковушками» еще во время Первой мировой войны, когда легковые автомобили были немалой редкостью, среди офицеров действующей армии именовались легкодоступные женщины, которые, боясь упустить мимолетное счастье, в первые же минуты отдавались прямо в салоне. Отсюда, очевидно, возникло сохранившееся и спустя десятилетия выражение «проехаться (или прокатиться) на легковушке». «Бульонками» именовались худенькие, костистые женщины: в конце двадцатого столетия под влиянием Запада они стали престижной, манящей моделью, худоба, достигаемая диетой и даже беспощадным голоданием, сделалась мечтой многих миллионов. Однако до этого в России испокон века в женщинах ценили телесность — бедра, груди и прочие округлые выпуклости, — и в сороковые годы, во времена моей юности, с худенькими, костистыми, как о них тогда язвительно говорили: «Я люблю твои хилые ноги и люблю твою чахлую грудь», имели дело лишь за неимением лучшего.

Впоследствии я узнал, что настоящий офицер должен уметь безошибочно классифицировать женщину еще до близости с ней: по экстерьеру, по движениям и походке, в особенности же по строению ног, бедер и ягодиц («станочек» и «подвеска»), а также по темпераменту, по выражению или игре лица и глаз и, наконец, по явным или замаскированным намекам. Однако лично мне, хотя я, безусловно, был офицером в законе, достичь такой компетенции и совершенства и в последующем так и не удалось, впрочем, и обстоятельства моей дальнейшей жизни никак тому не способствовали. В памяти навсегда осталось, что, например, к женщинам типа «мышиный глазок», «княжна», «ладушка» и «гудочек» следует стремиться — они наиболее привлекательны и приятны; женщин же типа «костянка», «хлюпалка», «прощай, Родина!», «воронка» или «каторжные работы» — необходимо избегать, иметь дело с ними — удел штатских, а также рядовых и сержантов — по нужде, с голодухи.

Даже порядочные, с образованием женщины, намного старше по возрасту — их называли «мамочки», — очень легко, просто легкомысленно относились к любовным связям. Обращаясь с предложением интимной близости, ворковали: «Беру грех на себя!» и о самом сокровенном говорили грубо: «помараться», «подставила по пьянке», «отпустила», а то и вовсе матерными глаголами.

Капитан Арнаутов о таких женщинах говорил брезгливо:

— Дырка!!! Дырка немытая, и больше ничего! Такой поставил пистон, вдул — и забыл! Если контакт неизбежен, то, как говорят французы, расслабься и получи удовольствие!

Вспоминая Коку, мне всегда приходило в голову, что он, как ласковое теля, не двух маток сосал, а бесчисленно.

Я удивлялся, как много в этих интимных отношениях тайного, нечистого, пошлого и постыдного, и это меня ужасало.

Тогда, весной сорок пятого года, человечество стремительно падало в моих глазах. Только впоследствии, спустя годы, я понял, что это было естественное желание и потребность миллионов молодых и зрелых мужчин, не знавших ранее женской ласки или изголодавшихся по ней, снять с себя напряжение, грязь, кровь, боль четырех лет войны…

 

36. Как придет любви напасть, хоть бы вовсе не пропасть…

ШИФРОТЕЛЕГРАММА

ШТ из УТ 71А.

Подана 16.05.45 г.

14 ч. 00 м.

Военный Совет армии располагает фактами, когда командиры частей представляют ходатайства на получение разрешения о ввозе в пределы Германии «жен», не занесенных в послужные списки офицеров и не состоящих с ними в браке.

Командирам частей и соединений тщательно проверять каждого офицера на наличие у него «законной жены», занесенной в послужной список, на «жен», не занесенных в таковые, ходатайств не представлять.

СООБЩЕНИЯ

18.05.45 г.

Гр-ке Буковской Е.Л., проживающей: Винницкая область, Оратовский район, село Медовка.

На Ваше письмо с запросом вторично сообщаю, что военнослужащий Буковский Иван Иосифович жив, здоров и проходит службу в войсковой части полевая почта…

По интересующему Вас вопросу, почему он не пишет Вам письма, с ним проведена беседа, на которой Буковский заявил, что отправил в Ваш адрес одно письмо 10 апреля с.г., где он объяснил причину. Больше писать Вам не намерен, так как у него есть другая настоящая жена.

Гр-ке Калюжиной С.И., проживающей: ст. Загорянская, Северной жел. дороги, 11 просек, дом 87.

На Ваше заявление сообщаю, что у майора Кирилина имеется жена Кирилина Анна Ивановна и двое детей. Вы же официального документа о браке с ним не имеете, и поэтому АХО в выдаче продуктов отказал Вам правильно.

Документы о браке мы не выдаем, эго производится в ЗАГСе местных Советов депутатов трудящихся только по личному обоюдному желанию вступающих в брак. По этому вопросу Вам следует обратиться лично к майору Кирилину.

Начальник отдела кадров.

ИЗ ПРИКАЗА ВОЙСКАМ 71 АРМИИ

20.05.45 г.

За последнее время отмечаются случаи, когда отдельные командиры соединений своими приказами оформляют вступление в брак и регистрируют разводы своих военнослужащих.

Так, например, командир… артбригады подполковник Твердин своим приказом от 19 мая с.г. зарегистрировал брак майора Евгенко Д.А. со старшиной медслужбы Бусыгиной Г.М.

Командир… дивизии подполковник Лясковский приказом от 20 мая зарегистрировал брак капитана Зеленова П.П. с рядовой Подчищаевой О.П., а приказом от 21 мая с.г. расторгнул брак лейтенанта м/с Чемборисовой З.С. со с г. лейтенантом Чепурным И.К.

Данные приказы являются незаконными, т. к. противоречат ст. 111 «Кодекса законов о браке, семье и опеке» и Указу Президиума Верховного Совета Союза ССР от 8 июля 1944 года, согласно которым регистрация и расторжение браков может производиться только органами ЗАГСа. Исходя из этого

ПРИКАЗЫВАЮ:

1. Приказы указанных командиров, как противоречащие закону, отменить, а выданные на основе этих приказов справки изъять.

2. Разъяснить всем командирам частей, соединений и начальникам учреждений армии, что согласно существующим законам, регистрация и расторжение браков устанавливаются не волевыми приказами начальников, которые не являются официальными документами, а только отделами записей актов гражданского состояния (ЗАГСами), и предупредить их о недопустимости издания такого рода приказов.

Генерал-полковник Смирнов.

ШИФРОТЕЛЕГРАММА

ШТ из ПО ТЫЛА ГСOBГ.

Подана 21.05.45  г.

12 ч. 10 м.

Нач. политотделов и зам. командиров частей по политчасти.

Направляю выписку из прокола заседания парткомиссии при Политуправлении ГСОВ в Германии по делу члена ВКП(б) Солтанова А.П.

В связи с тем, что имеется немало случаев нарушения военнослужащими закона о семье и браке, а командиры и политработники не хотят и не принимают мер к ликвидации создавшегося ненормального положения в семьях, на ближайших партсобраниях зачитать направленную выписку; увязав ее с местными фактами нарушений, сделать выводы и усилить внимание к семейным отношениям военнослужащих.

В этом же направлении провести работу среди комсомольских организаций и всего офицерского состава.

Нач. политотдела

полковник Лошаков.

ВЫПИСКА ИЗ ЗАСЕДАНИЯ ПАРТКОМИССИИ

Капитан Солтанов Алексей Петрович, помощник командира по технической части автобатальона, 1912 г. рождения, белорус, рабочий, образование н/среднее, в Красной Армии с 1934 г. по 1936 г. и с 1939 г. На фронтах Отечественной войны с сентября 1942 г. Член ВКП(б) с июля 1943 г.

В январе 1945 г. Солтанову за сожительство с военнослужащей Васечкиной И.М. парткомиссией при политотделе 136 стрелкового корпуса был объявлен выговор без занесения в учетную карточку. В мае с.г. Солтанов обратился с ходатайством зарегистрировать его брак с Васечкиной И.М. в связи с ее беременностью и предстоящим отъездом на Родину в Белоруссию.

Выяснилось, что Солтанов, выдавая себя за холостого, скрыл от Васечкиной И.М., что он женат и, как оказалось, уже не раз.

Было установлено, что Солтанов первый раз женился на гр- ке Поливановой в 1933 г. и брак был зарегистрирован в ЗАГСе, в 1935 г. в этой семье родился сын. В 1938 г., не расторгнув брак с Поливановой, Солтанов женится вторично на гр-ке Ивацевич, брак этот также регистрируется в ЗАГСе, в мае 1939 г. у них родилась дочь. При этом первой жене на содержание сына Солтанов ничего не выплачивал, на содержание дочери от второго брака выплачивает незначительные суммы.

Решением парткомиссии капитан Солтанов А.П. за грубое нарушение им закона о семье и браке, выразившееся в многоженстве, исключен из членов ВКП(б).

ДОНЕСЕНИЕ

22.05.45 г.

Военному коменданту Бранденбургского округа.

Доношу, что заместителем по политчасти районного военного коменданта г. Бельциг майором Ковалевым в мае с.г. была взята на работу в качестве переводчицы некая Сухаревская Вера Александровна, с которой он сразу стал сожительствовать.

В процессе проверки ОКР «Смерш» было установлено, что Сухаревская с октября 1942 г. находилась в Германии и работала у сотрудника гестапо Карла Пауля в качестве переводчицы. Помимо этого Сухаревская имела интимную связь с немецким офицером, обер-лейтенантом СС.

Мною дано указание начальнику опергруппы Бельцигского района арестовать Сухаревскую и направить ее в оперативную группу округа.

Вышеизложенное сообщаю для принятия мер к майору Ковалеву на Ваше рассмотрение.

Военный комендант г. Бельцига.

ДОНЕСЕНИЕ

23.05.45 г.

Доношу, что большинство офицерского состава Трофейного отделения, размещающегося в г. Фрайбург, начиная от начальника отдела, сожительствуют с подчиненными, допускают панибратство, теряют презрение и ненависть к немкам. Привожу несколько фактов из личных наблюдений и бесед с офицерами.

Нач. отдела подполковник Литовченко сожительствует с некоей Вишневской, которая нигде не работает.

Подполковник Севоклов живет с лейтенантом мед. службы Пресняковой.

Подполковник Фатенчев взял на работу без предварительной проверки ОКР «Смерш» некую Свистунову, пригрел ее и живет с ней, хотя женат и имеет двух детей.

Слабо поставлена воспитательная работа с личным составом.

В городе часто можно видеть, особенно в выходные дни, в свободное от занятий время, когда наши военнослужащие посещают кафе и рестораны, общаются с немками, многие без стыда, не таясь, появляются с ними на улицах города под ручку, чем роняют честь воина Красной Армии.

Так, младший лейтенант Галямов, командир взвода отдельной роты, член партии, шел под руку с немкой по городу. Мною сделано замечание и сообщено парторгу роты.

Капитану Коншину (член партии), тискавшему и целовавшему немку средь бела дня, сделано замечание, на которое он не отреагировал, о чем также сообщено парторгу.

Майор Мясников, работающий в демонтажной группе, находился с немкой в ресторане. Дежурным офицером комендатуры было указано майору на недопустимость его пребывания в такой компании, но на замечание патруля майор и ухом не повел и продолжал веселиться с немкой.

Аналогичные замечания неоднократно получали и многие другие, но выводов для себя офицеры не сделали.

Дошло до того, что офицеры приводят немок в кино, которое находится в расположении части. Так, ст. лейтенант Поляков и ст. лейтенант Парфилов привели немок на просмотр фильма и выявлены были только тогда, когда одна из немок несколько раз произнесла: «О, майор… майор» и пригласила его «шпаницер махен», то есть прогуляться после фильма.

22 мая с.г. в ночное время были задержаны на квартирах у немок офицеры: капитан Блидуха, ст. лейтенанты Чигин, Таченарук и Соколов — сведения на них переданы командованию дивизии для привлечения к дисциплинарной ответственности.

В г. Ной-Руппин было вскрыто два публичных дома, которые посещали военнослужащие. Как говорят, у немок эта работа поставлена серьезно, обстоятельно, они считают, что увольнительные в «пуф» (бордель, значит) — это «гезунд», мужчине, короче, для здоровья надо. Из посещавших этот «пуф» у мл. лейтенанта Худиняки (член партии) выявлена гонорея, а у нач. ветслужбы майора Яковлева — сифилис.

Публичные дома были немедленно закрыты, находившиеся там немки выселены за пределы города, заболевшие военнослужащие направлены на лечение.

Много военнослужащих сожительствуют с немками, пользуясь совместным расположением квартир. В таких случаях факты сожительства можно выявить только путем систематического наблюдения.

По линии командования и политорганов к лицам, допускающим аморальные поступки, применяются меры дисциплинарного и партийного воздействия.

Военный комендант г. Фрайбурга.

ПОЛИТДОНЕСЕНИЕ

Начальнику политотдела 71 армии Копия: Начальнику политотдела 136 стр. корпуса.

Доношу, что 24 мая 1945 года в городе Бранденбурге на Вриденштрассе, 17, у владелицы фотоателье немки Лизелоты Ноновитц, 29 лет, военным переводчиком… полка лейтенантом Мишиным были обнаружены 719 фотоснимков, на которых изображены сцены пыток, изнасилований, убийств и различных зверств немецких солдат и офицеров войск СС над советскими военнопленными и мирным гражданским населением на территории СССР и в лагерях смерти. Все фотографии были снабжены краткими сведениями, замечаниями и пояснениями на немецком языке.

Как установлено органами «Смерш», фотографии, аккуратно наклеенные и помещенные в четырех больших дорогих альбомах, принадлежат семье Ноновитц и были сделаны в 1941-44 гг. отцом Лизелоты Ноновитц штурмбанфюрером войск СС Альфредом Ноновитц, ее матерью Мартой Ноновитц и ее братом Паулем Ноновитц.

До призыва в войска СС в 1939 году глава семьи Альфред Ноновитц, по профессии фотограф, являлся владельцем фотоателье, где после него стала хозяйничать его жена, а впоследствии, с 1942 года, его дочь.

Изъятые при обыске личные письма и фотографии с пояснительными подписями и датами под каждой свидетельствуют, что Альфред Ноновитц с июля 1941 года находился на территории СССР во главе карательной команды «Ваффен СС» (полевая почта 77640), в которой под его командой служил также его сын, ротен- фюрер войск СС Пауль Ноновитц, 24 лет. Оба они зафиксированы на многих фотоснимках в момент совершения ими пыток, зверств и расстрелов.

Мать Лизелоты Ноновитц, Марта Ноновитц, с февраля 1942 года являлась старшей надзирательницей над русскими девушками в одном из филиалов концлагеря Заксенхаузен в 30 км севернее Берлина. Как сейчас установлено, отличалась особой жестокостью и садизмом. В конце апреля с.г. перед приходом советских войск скрылась в неизвестном направлении.

Отделом контрразведки «Смерш» 425-й дивизии объявлен и ведется активный розыск Альфреда, Пауля и Марты Ноновитц.

Установлено, что Лизелота Ноновитц, обладая большим запасом фотобумаги и реактивов, несмотря на запрещение немецкому населению фотографировать советских военнослужащих, за время с 10-го по 24-е мая перефотографировала сотни бойцов, сержантов и офицеров дивизии, в связи с чем ателье опечатано, а фотоаппаратура, негативы, фотобумага и реактивы изъяты.

Как выяснилось при расследовании, матерая нацистка Лизелота Ноновитц, член фашистской партии с 1936 года, более двух недель сожительствовала с лейтенантом Мишиным. Используя его в своих личных половых интересах, преступно развращая и спаивая, пыталась выведать у него интересующие ее сведения, что в конце концов насторожило Мишина и способствовало изобличению преступного прошлого всего семейства и коварных замыслов самой Лизелоты.

Свое бытовое сращивание и связь с немкой Лизелотой Ноновитц лейтенант Мишин пытался оправдать тем, что это якобы было им сделано с целью разведки и «выявления гитлеровского подполья в районе дислокации дивизии», с целью «распознавания приемов и методов врага», однако эти объяснения несостоятельны и смехотворны.

За потерю воинской и классовой бдительности, физическую близость с немкой и моральное разложение лейтенант Мишин заслуживает самого сурового наказания, однако, учитывая его молодость, участие в Отечественной войне и то, что он по собственной инициативе сообщил об увиденных им фотографиях, чем способствовал изобличению преступного прошлого семейства Ноновитц, командование и политотдел дивизии решили ограничиться привлечением его к строгой дисциплинарной и комсомольской ответственности.

Как он сам, так и еще 97 молодых офицеров, проживавших на частных квартирах в немецких домах, для предотвращения бытового сращивания и возможных половых связей с немецкими женщинами, приказом командира дивизии переведены на казарменное положение и взяты под строгий контроль.

До всего личного состава вторично доводится категорическое запрещение фотографироваться у немцев.

Приложение: Билет НСНРП Лизелоты Ноновитц. Четыре альбома с фотографиями — только первому адресату для передачи по принадлежности с целью дальнейшего оперативного использования.

Нач. политодела 425 сд

полковник Фролов.

ПИСЬМО КОМАНДУЮЩЕМУ 71 АРМИЕЙ ГЕНЕРАЛ-ПОЛКОВНИКУ СМИРНОВУ А.И.

«Личное».

Многоуважаемый Александр Иванович!

Гр-ка Карпова Анастасия Тихоновна, жена начальника санитарного отдела Вашей армии подполковника медицинской службы Чеботаева Н.И., обратилась к Начальнику Главвоенсанупра Красной Армии (копия письма прилагается) с просьбой оказать ей неотложную помощь в восстановлении семьи.

Подполковник Чеботаев Н.И. в конце апреля месяца с.г. сообщил гр-ке Карповой А.Т. (копия письма прилагается), что на фронте он сошелся и с марта с.г. живет с другой женщиной, с которой собирается создать новую семью, тем самым поставив ее в известность о неизбежности развода в ближайшем будущем.

Как стало известно гр-ке Карповой, этой «другой женщине», медсестре Осокиной Валентине, всего 21 год, в то время как самому подполковнику Чеботаеву — 47 лет.

Подполковник Чеботаев Н.И. и гр-ка Карпова А.Т., судя по ее письму, состоят в браке свыше 19 лет, имеют двух несовершеннолетних дочерей, поэтому прошу Вас, по возможности в присутствии начальника политотдела армии или его заместителя, лично переговорить с тов. Чеботаевым о его семейных взаимоотношениях и выяснить его дальнейшие намерения к упорядочению семейной жизни.

Убедительно прошу Вас довести до сведения подполковника медслужбы Чеботаева, что Высшее Командование Красной Армии и, в частности, Начальник Главного Военно-Санитарного Управления генерал-полковник медицинской службы Е.И. Смирнов крайне отрицательно относятся к оставлению офицерами довоенных семей с целью женитьбы на молоденьких военнослужащих или вольнонаемных, и в данном случае может возникнуть вопрос о привлечении его к партийной ответственности и закономерном увольнении из кадров Красной Армии.

Во время беседы прошу Вас обязательно довести до сознания тов. Чеботаева, что семья — основная ячейка советского общества, и она должна оберегаться и сохраняться любой ценой.

О результатах разговора прошу сообщить мне для доклада генерал-полковнику Е.И. Смирнову, приложив к Вашему ответу подробное письменное объяснение подполковника Чеботаева Н.И. с его окончательным решением.

Приложение — упомянутое, на 3-х листах.

С глубоким уважением,

Зам. начальника Управления кадров ГВСУ

полковник а/с Бурмистров.

 

37. День рождения Аделины

Мы мчались на мотоцикле по шоссе в Левендорф. Встречный ветер превратился в тугую подушку. Я так размечтался и так был занят своими мыслями, что с опозданием сбросил скорость и плохо вписался в поворот: колесо коляски выскочило на обочину и неслось, летело по кромке травы, еще секунда, и мы бы оказались в кювете. Арнаутов крикнул: «Вася! Смотри!», но я и так в последнее мгновение справился с управлением, и мы снова мчались по темному, ровному как зеркало немецкому асфальту, и от ожидания знакомства с Натали, от ожидания чего-то крайне важного, большого и неповторимого, предназначенного мне в этот вечер, приятно замирало сердце и все во мне радовалось и пело.

«Только раз бывает в жизни встреча, только раз судьбою рвется нить, только раз в холодный зимний вечер мне так хочется любить…»

День был не зимний и не холодный, а летний и теплый, и потому я без труда непроизвольно заменил слова в романсе и напевал про себя сначала «в весенний теплый вечер», а потом «в победный майский вечер». «Воины-победители», «победа» и «победный» в мае сорок пятого были, пожалуй, самые употребительные слова в газетах, по радио и на политинформациях, они были на слуху у всех, и каких- либо способностей или сообразительности для такой замены не требовалось, но я радовался тому, как складно перефразировал. После девятого мая, когда сознание, что ты остался живым, а впереди у тебя академия и блестящее офицерское будущее, сознание, что мир лежит у наших ног и каждый из нас персонально держит Бога за бороду, с каждым днем укреплялось и разрасталось. Душа ликовала и мне действительно хотелось любить.

В этот час, забыв об утренней неудаче с отборочным смотром, я был доволен собой, жизнью и человечеством, меня радовало буквально все. Я вспоминал Кокино напутствие: сказано было грубо и с явным преувеличением («все, что шевелится»), но по сути, надо полагать, верно, и потому это наставление мне следовало воспринимать как руководство к действию…

Минуты спустя мы въезжали в Левендорф, утопавший в густой обильной зелени до окон вторых этажей, а местами и до темнокрасных черепичных крыш, поселок дачного типа, где раньше помещался немецкий лазарет, сейчас же в его зданиях располагался наш армейский госпиталь.

У крайних домиков при въезде на обочинах, на крепких деревянных стойках были установлены два больших щита наглядной агитации с броскими крупными буквами, лозунгами-призывами: на левом — «Смерть немецким захватчикам!» и на правом — «На чужой земле будь бдителен втройне!».

Это категорическое требование, завершавшее во время войны все приказы Верховного Главнокомандующего — «Смерть немецким захватчикам!» — сразу после окончания военных действий в дивизионной, армейской и фронтовой газетах было заменено лозунгом «За нашу Советскую Родину!», и нам было приказано зачеркивать его на бланках взводных и ротных боевых листков, а здесь, в Левендорфе, и спустя две с половиной недели после капитуляции оно почему-то оставалось.

Третий щит со стандартным лозунгом оказался у нас на пути. В центре поселка стоял мемориальный комплекс «Unseren Helden 1914–1918» — памятник местным жителям, павшим в Первой мировой войне. Я хорошо рассмотрел его еще две недели тому назад, когда приезжал сюда с Володькой и Елагиным.

За чугунной оградой на высоком постаменте возвышалась фигура, метра три высотой, коленопреклоненного немецкого воина в каске, с мечом в правой руке, в сапогах, застывшего в позе клятвы или скорбного раздумья. Как объяснил мне тогда Елагин, до войны он был филологом, это довольно распространенное скульптурное изображение называется «Зигфрид, кующий меч войны». Немцы после поражения и позорной капитуляции установили его во многих городах не только в память о погибших, но и как напоминание нации о прошлых, начиная со средневековья, победах. Лет через пятнадцать после войны и у нас в России появилось нечто очень похожее на эту скульптуру, получив широкую известность и признание под названием «Перекуем мечи на орала».

У подножия постамента, заботливо обложенного свежими цветами, над толстой гранитной темно-серой плитой, на которой позолоченными готическими буквами перечислены имена и фамилии десяти или двенадцати жителей Левендорфа, их воинские звания, даты рождения и смерти, крупными прямыми буквами, как утешение для родственников, надпись: «Deuchland wird sie nie vergessen».

С обратной стороны памятника на высоких металлических штангах был укреплен щит, на нем также броско и, пожалуй еще большими буквами, очевидно для того, чтобы немцы не забывали о своей вине в этой войне — если только они могли прочесть по- русски, — надпись: «Германия — страна насилия и разбоя!»

У памятника я притормозил и подъехал к указанному Арнаутовым палисаду одного из десятков, в большинстве своем одинаковых, двухэтажных каменных коттеджей, тянувшихся по обе стороны улицы. Открыв ворота, я въехал во двор, где в глубине сада под деревьями стоял черный «опель-капитан», как мне показалось, это была машина майора Булаховского. С веранды, сплошь обсаженной густым широколистным плющом, доносились голоса, затем кто-то радостно закричал:

— Знал бы прикуп — жил бы в Сочи!

Я понял, что там играли в карты; собственно, главным образом ради «пульки», ради неизбывного азарта непонятного мне преферанса Арнаутов сюда и приехал: как он сам мне сказал, дню рождения Аделины он мог уделить не более часа.

— Мотоцикл надо поставить в гараж или в сарай, — сказал он мне, стоя уже у крыльца. — Мамус-хренамус… Я сейчас…

«Мамус-хренамус» в данном случае означало, что я должен, используя крайне скудные познания в немецком языке, договориться с хозяйкой или хозяином относительно пристанища для мотоцикла. Поправив китель и старенькую полевую фуражку, он ушел на веранду, и я слышал, как он здоровался и ему отвечали приветливо-оживленные мужские голоса.

Разглядев в саду меж кустов смотревшего в мою сторону старика немца в полосатой фланелевой пижаме и ночном голубом колпаке, я поманил его пальцем, и, когда он, кланяясь, испуганно-заискивающий, подошел, я в основном жестами, добавляя отдельные немецкие слова и показывая на циферблат часов, объяснил ему, что мне надо до полуночи оставить здесь мотоцикл, и в заключение для внушительности со значительным видом произнес фразу, которая, как я всякий раз убеждался, действовала на немцев неотразимо: «Бефель ист бефель!»

Через минуту я уже закатывал мотоцикл в пустой гараж, старик усердно помогал и подталкивал сзади, упираясь темными морщинистыми руками и тяжело дыша, чем меня тронул или разжалобил, и я его, как говорил Кока, «приласкал» — дал ему пять штук немецких армейских сигарет, после чего он, приложив руки к груди, стал подобострастно кланяться, повторяя: «Danke schön!.. Ein guter Mann!.. Danke schön!.. Ein guter Mann!..»

О том, что я хороший человек, мне приходилось слышать от цивильных немцев десятки раз, в том числе и от Ганзенов, хозяев дома, где мы жили. Правда, в последнюю неделю-полторы, наверное, поняв, что убивать их не собираются и ничто страшное им не угрожает, они перестали прибегать к лести, а вот этот старик меня почему-то боялся и считал необходимым угодничать.

Когда, передав мне ключ, он, пятясь и продолжая кланяться, вышел из гаража, я, достав бархотку, освежил глянец на сапогах, стянув за спину складки, одернул гимнастерку и застегнул верхнюю пуговицу стоячего воротника.

— Василий, ты готов? — появляясь на крыльце, позвал Арнаутов.

— Так точно! — бодро ответил я и, схватив из коляски кофр с пластинками, быстро вышел из гаража и закрыл ворота на ключ.

Когда я обернулся, Арнаутов с интересом смотрел на меня.

— Что, так и пойдем? — спросил он.

— А как? — не понял я.

— Русский офицер с женщин денег не берет!.. — сделав приподнятое строгое лицо, медлительно, напыщенно и с несомненной насмешкой или издевкой проговорил, точнее продекламировал, он. — Не берег и не дает!.. Мы приглашены надень рождения дамы, замечу, не просто дамы, а невесты твоего близкого друга, — после короткой паузы, переменив тон, пояснил он. — Ты офицер или хам, штафирка из пивной рыгаловки?.. Фу!!! — как собачонке, неодобрительно выкрикнул он мне. — Учишь тебя, учишь, и все — мимо сада с песнями!.. Неужели ты думаешь, что мы можем прийти на день рождения дамы без цветов? Неужели ты думаешь…

— Виноват, товарищ капитан, — наконец сообразил я. — Минутку!..

Поставив кофр с пластинками на лавочку у веранды, я, открыв ворота, заскочил в гараж и, вытащив из-под сиденья в коляске пачку сигарет, вынул еще пять штук и бросился в сад. Я боялся, что старик немец куда-нибудь ушел, но он курил, сидя на большом ящике у водопроводного крана и, как только я выбежал из-за угла, поднялся и смотрел на меня выжидательно и не без страха.

— Мужик, срочно нужны цветы! — протягивая ему сигареты, сообщил я и показал на грядки, где росли пышные, разных цветов тюльпаны и нарциссы. — Блюмен… Двадцать… цванциг штукен. Давай! Быстренько!.. Блюмен!.. Цванциг… Шнель!

Он взял сигареты, бережно поместил их в верхний карман пижамы, затем большим садовым ножом срезал ровно десять крупных алых и лиловых тюльпанов и десять белых и желтых нарциссов, умело расположил их вперемежку в букете и протянул мне. При этом он уже не повторял, как попка, что я хороший человек, и вообще не вымолвил и слова, а я смотрел на грядки с цветами и жалел, что попросил всего двадцать, а не тридцать или даже не сорок, — он бы не отказал и ничуть бы не обеднел.

Спустя минуты мы шли по улице. Одергивая на ходу гимнастерку, поправляя на голове Кокину фуражку и заранее выпятив грудь — «шлюс и баланс!», я нес кофр с пластинками, цветы же Арнаутов у меня отобрал, заявив, что я держу букет как веник и мне еще надо многому научиться, и добавил:

— Запомни! В обращении с женщинами цветы — это сильное оружие, и офицер должен применять его и уметь пользоваться цветами.

Он так и сказал — «пользоваться».

ДОНЕСЕНИЕ

Военному Прокурору.

Доношу, что 25 мая с.г. в 12.50 в 588-й ОМСБ поступил в агональном состоянии рядовой 2-го взвода… стр. полка Дергунов П.И. с тяжелым отравлением неизвестным веществом. Через 10 минут после доставки в 13.00 он скончался.

Сообщаю этот факт для проведения немедленного расследования обстоятельств и причины данного отравления со смертельным исходом и выявления еще возможных отравленцев в этом стр. полку для их своевременной госпитализации и проведения лечения.

Командир ОМСБ.

СПЕЦСООБЩЕНИЕ

Начальнику политотдела 425 сд.

Направляю Вам выписки из писем военнослужащих Вашей дивизии, просмотренных спеццензурой НКГБ.

Военнослужащий батальона связи Шорохов Г.В.:

«…B нашем подразделении плохо заботятся о воинах-победителях. Мы не получаем пищи, которая установлена для бойцов Красной Армии, но зато обеспечиваем продовольствием немцев, у которых и так много припрятано в подвалах и погребах. В столовой выдают пищу, приготовленную из порченых продуктов, и никто из командования не обращает на это внимания. Поневоле приходится прихватывать у немцев часть их запасов…»

Ст. лейтенант Кулаков Е.М.:

«…У меня плохое состояние здоровья. Врачи не принимают никаких мер, они привыкли в войну отсыпаться в блиндажах, вот и сейчас ничего не делают, только каждый вечер пьянствуют с сестрами. Питание в госпитале еще хуже, чем в полку, там хоть добывали продукты сами. А здесь медики добывают из мочи и на водку, и харчи…»

Нач. оргинструкторского отдела.

* * *

Аделина была великолепна и ослепительно хороша: в темносинем бархатном платье с короткими рукавами, в новеньких, в цвет платью, туфлях-танкетках; красивая, гордо посаженная голова, длинные светлые волнистые волосы, туго схваченные выше лба маленьким, обтянутым бархатом синим обручем, спадали сзади на спину; небольшая высокая грудь; длинные стройные ноги и выраженная линия бедра; царственные, без преувеличения, осанка и поглядка — всей своей статью она, несомненно, соответствовала определению, данному ей Володькой: Kingsledi — королевская женщина!

Володька, став сбоку, приветливо и с почтением представил:

— Капитан Арнаутов, Сергей Павлович. А это — Аделина. Прошу любить и жаловать!..

— Очень приятно! — щелкнув каблуками хромовых сапог, сказал Арнаутов, вручил ей цветы и тут же, взяв ее правую руку и чуть приподняв, поцеловал, повторяя при этом «Очень приятно», затем сделал шаг в сторону, снова щелкнув каблуками.

Сдержанно улыбаясь, она взяла букет и передала его Володьке.

— С Василием ты знакома, — сказал Володька, делая жест в мою сторону.

Подойдя к Аделине, я с волнением, стараясь делать все как Арнаутов, щелкнул каблуками, поднял ее руку, поднес к губам и поцеловал. Звук, который я издал при этом ртом или носом — как бы чавкнул, хоть и не совсем громко, но это было замечено, — совершенно обескуражил и остался в памяти: никогда в дальнейшей жизни я даже не пытался целовать руки женщинам.

Затем я протянул ей кофр с пластинками, она скупо поблагодарила и еще более сдержанно, чем Арнаутову, улыбнулась. Зато Володька светился радостью, и я еще подумал: если бы он знал, что в кофре из двенадцати указанных им пластинок было только девять…

— Проходите, — пригласил нас Володька.

И тут откуда-то из-за его спины появилась одна из приглашенных; она ласково и зазывно взглянула на меня, и я с замирающим сердцем от пронзительного, мгновенного разочарования — какая страхулида! — подумал, что это и есть Натали, на знакомство с которой я так настраивался, но она протянула мне сухонькую ладонь и произнесла:

— Сусанна.

Застеленный белой накрахмаленной скатертью длинный стол был накрыт на двенадцать человек весьма свободно и сервирован дорогой немецкой посудой, мельхиоровыми вилками, ножами и ложками.

Когда мы появились, застолье уже было в разгаре и все гости были уже хорошо «взямши». Как сказал бы Лисенков, они все здесь гужевались на халяву.

На столе были рис, тушенка и деликатесы трофейного происхождения: шпроты, сардины, копчености, мармелад, шоколад, стояли восточно-прусская медовая водка «Бэрэнфаг», то есть «Медведелов», бутылки немецкого вина «Либфрауенмильх» — «Молоко любимой женщины», — на которых по-немецки значилось: «Только для вермахта. Продажа запрещена», и французского «Дю Солей» — «Солнце в бутылке».

Арнаутов, понимающий толк в винах, сразу посоветовал:

— Ты эту кислятину не пей, кишки попортишь!

Попавшие в руки союзных войск склады германской армии были полны продовольствия и самых дорогих французских вин, и поэтому наше питание, состоявшее большей частью из сухих галет и консервированной колбасы, заметно улучшилось. Нас не раз предупреждали, что, отступая, враг отравляет продукты и пользоваться ими не стоит, но мы были уверены, что ничего подобного с нами не случится.

Во время обысков мы также находили в домах в большом количестве укрываемые продукты: часть нами изымалась, на что нередко цивильные немцы вопили: «О, матка, ни гут, ни карашо, русский зольдат цап-царап!», и затем расходовалась в роте только по моему личному указанию, но чаще мой ординарец обменивал для меня наши консервы на их домашние заготовки. Глядя на осуществляемый таким образом товарный обмен, Володька, смеясь, меня предупреждал:

— Кончится твоя тушенка, они все тебе припомнят и покажут кузькину мать!

— Ну, не все немцы такие, — улыбаясь, вступился за меня Мишута.

— Не надо усложнять, — говорил Кока. — Жизнь дается человеку один раз, и прожить ее надо сытно, вкусно и весело.

Но все старались при случае воспользоваться моими заначками.

Заместитель начальника дивизии по тылу даже вчинил Астапычу, что он незаконно расходует трофейные продукты на питание личного состава, на что тот резко заявил:

— Чтобы люди лучше воевали, их надо лучше кормить!

С первых месяцев пребывания на фронте меня занимало: почему в немецкой армии даже солдатам ежедневно дают кофе, а нам, в советской — только в госпиталях и медсанбатах. Я даже, по глупости, однажды спросил об этом на политинформации, и мне попало, по счастью без последствий, и было разъяснено, что немецкое командование относится к своим солдатам и офицерам как к пушечному мясу и быдлу и потому охотно их поит неполноценным заменителем, эрзац-кофе.

В госпитале и медсанбате кормили по десятой норме тоже вполне достаточно, с белым хлебом, компотом или киселем и даже суррогатным кофе. Напиток этот я раньше никогда не пил и не пробовал, он казался мне заморским деликатесом, вкусным и ни на что не похожим.

Подходя к столу, я лихорадочно вспоминал и для памяти повторял правила этикета, вычитанные мной в какой-то книжке: «Дичь, спаржу и артишоки едят руками», хотя ни дичи, ни спаржи, ни артишоков на столе не было.

Во главе стола сидела Аделина.

Она была оживлена, но как-то сдержанно, и мне хорошо запомнилось выражение какой-то неудовлетворенности в ее лице, и впоследствии я нашел этому для себя достоверное объяснение и вообразил себя хорошим проницательным психологом.

Рядом с Володькой располагались подполковник Бочков и уже знакомая мне удивительно некрасивая, неулыбчивая и неприветливая женщина Сусанна (у меня фотографически запечатлелось, осталось в памяти: морщинистая столетняя рожа, волос у нее было мало, а зубов многовато), как я понял, случайно приглашенная для компании, как и другая, мало запомнившаяся мне Мария, за вечер не проронившая ни слова — медсестры, не занятые на дежурстве. Арнаутов сидел между двух этих мало симпатичных мымр, и даже его обаяние и ухаживания не растопили, не растормозили и не раскрепостили их в этот праздничный вечер.

Подполковник Алексей Семенович Бочков был из Карлхорста, предместья Берлина, которое в войсках именовали по-русски — Карловкой. Там, в Карловке, менее трех недель назад был подписан акт капитуляции Германии, по слухам, там якобы сейчас находился штаб фронта, и будто бы туда тайно, с соблюдением всех мер предосторожности, прибыл товарищ Сталин, чтобы лично руководить розыском Гитлера, хотя последний, как были убеждены цивильные немцы, скрылся в Латинской Америке или в Японии, чтобы, выждав подходящий момент, вернуться в Германию и овладеть ситуацией.

На другом, противоположном конце стола расположилась семейная пара: уже пожилой, толстый, объемный, рыхлый, с красным и блестевшим от пота лицом майор помпохоз госпиталя Тихон Петрович со своей добродушной женой Матреной Павловной.

Я не сомневался, что покойный дед, посмотрев на Тихона Петровича, непременно бы сказал:

— А ряшка как у багамота. С похмелья не обдрищешь!

Володька подвел меня к сидевшей за столом спиной к входу молодой женщине.

— Наташа, — сказала она, оборачиваясь и протягивая мне руку.

У меня отлегло от сердца: она действительно была хороша — румяная, с пышными пшеничными волосами и без всякой косметики, в красивом платье в мелкий горошек; сзади на спинку стула был небрежно наброшен жакет. По моим убеждениям того времени, косметика свидетельствовала об испорченности: женщины с накрашенными губами, подведенными черным карандашом или обгорелыми спичками бровями казались мне чуть ли не проститутками.

Одной своей племяннице, которая приехала к нам в деревню погостить нарумяненная и сильно напудренная, бабушка при мне сказала: «Если хочешь быть красивой — иди умойся!»

Натали держала рюмку, оттопырив тонкий длинный мизинец, слушая разговор за столом, с улыбкой протянула мне бокал. И по тому, как был отставлен ее розовый пальчик с розовым же маникюром, я соображаю: очень воспитанная, интеллигентная и красивая. Если еще полгода назад вино и водку пили из кружек и стаканов, то теперь только из хрустальных рюмок, фужеров и бокалов — разной формы, размеров и цвета они заполняли буфеты в каждом, даже небогатом, немецком доме. Не зная их предназначения, напрашивалась мысль: зачем нужно столько посуды, чтобы выпить?

Спустя два или три десятилетия в одной из канонических книг о правилах хорошего тона в разделе об этикете за столом я с немалым удивлением прочел, что, когда женщина держит бокал, рюмку или чашку с кофе или чаем, не следует жеманно оттопыривать мизинец — это признак мещанства. Но тогда, в молодости, я этого не знал и думал как раз наоборот, полагая, что оттопыренный мизинец — свидетельство высокой элитарной благовоспитанности.

— Ты что, взводный? — тихо спросила она.

— Почему?.. Командир отдельной разведроты.

— Разведроты? — удивленно протянула она, поворотясь и заглядывая мне в лицо. — Сколько же тебе?

— Двадцать два, — ответил я, покраснев от того, что прибавил себе три года, хотел пять, но удержался, опасаясь, что она не поверит. Я просто не мог не прибавить, так меня задело то, что она приняла меня за желторотого Ваньку-взводного, хотя я воевал около трех лет, последние четыре месяца командовал ротой и по весьма коротким срокам жизни на войне уже считался в дивизии старослужащим, иначе — ветераном.

Вскоре появились еще двое запаздывающих гостей: капитан медслужбы, хирург, плешивый грузин Ломидзе и серьезная монументальная женщина, на форменном платье которой я отметил колодки четырех медалей, в том числе «За боевые заслуги».

Володька мне вскользь говорил о ней — старшая операционная медсестра госпиталя, Галина Васильевна, она мастер спорта и до войны была чемпионкой страны по толканию ядра — и со смехом предупредил:

— Ну, Компот, смотри в оба, чтобы «мамочка» не взяла тебя на буксир. Так что если вмажет…

При виде грузина Натали на глазах внезапно оживляется.

С фужером в руке, полным водки, Алексей Семенович поднялся, напыжась обвел строгим взглядом сидевших за столом, выждал, пока воцарилась тишина, и веско, громким командным голосом заговорил:

— Я предлагаю стоя выпить за всех погибших, за пролитую Россией великую кровь, выше которой ничего нет и быть не может! — и с легкостью опрокинул фужер водки, как выпил бы стакан воды.

Без передышки на закусывание он продолжил:

— Следующий тост я предлагаю выпить за нас, за русское офицерство!.. Честь офицера — это готовность в любую минуту отдать жизнь за Отечество! Теперь, когда мы выиграли войну, офицерскому корпусу предназначена руководящая роль не только в армии, но и в духовной жизни народа. Однозначно!.. Офицерский корпус был и останется лучшей, привилегированной частью общества!.. И ни о каком равенстве не может быть и речи, потому что все равны только в бане! А стоит выйти в предбанник и одеться, как все становится на свои места… По ранжиру, по субординации!.. И на левом фланге после младших лейтенантов располагаются штатские, кем бы они ни были — профессорами, академиками или даже наркомами!.. За нас!.. За русское офицерство, выше которого ничего нет и быть не может!

Такого тоста я еще никогда не слышал, хотя подобные схожие суждения не раз высказывал Володька. Я не сводил глаз с Алексея Семеновича, слушал с напряженным вниманием, чтобы все значительное запомнить и позже для памяти записать. Особенно мне понравились слова о том, что офицерский корпус, к которому и я, по счастью, принадлежал, был и останется «лучшей, привилегированной частью общества», а также замечательное по своей истинности изречение, что «выше русского офицерства ничего нет и быть не может».

Чувство собственного достоинства и гордости наполняло меня, и так хотелось чокнуться с подполковником Алексеем Семеновичем, но этой чести он удостоил только Аделину и Володьку, а в мою же сторону и не посмотрел, и мне пришлось чокаться по соседству с Матреной Павловной и Тихоном Петровичем, продолжавшим не переставая закусывать, — он накладывал себе в тарелку и уплетал все, без передышки, звучно жевал даже тогда, когда произносились тосты, что делать офицеру, безусловно, не следовало. Но про себя я подумал, что лучше быть чревоугодником, чем чегоугодником.

Наблюдая и слушая подполковника Алексея Семеновича, я уже отметил, что Володька, несомненно, ему подражал и многое у него заимствовал, в частности, выражения: «Намек ясен» — в вопросительном или утвердительном смысле, — «Ваша кандидатура будет учтена при распределении медалей», «Однозначно!»; слышал я от Володьки и о «руководящей роли офицерского корпуса», правда, в отличие от Алексея Семеновича, Володька говорил не «в духовной жизни общества», а «в культурной»…

— А если завтра час «Ч» и придется рвануть на Запад?.. Через Эльбу и Францию к Ла-Маншу… В чем купаться в Атлантике будете? — строго и укоризненно спросил подполковник. — Голышом?.. Россию позорить? — его лицо выразило возмущение, — своими мохнатыми… — он осекся, не договорив, но я сразу понял, что он хотел сказать.

За столом наступила тишина, даже закусывать перестали.

— Как к Ла-Маншу?.. — пытаясь улыбаться, удивленно проговорил майор. — А эти… американцы и англичане… Ведь они наши союзники… И товарищ Сталин в своих приказах называет их союзниками… Как же так?

— Сегодня… — подполковник посмотрел на часы, — в двадцать один ноль семь, они — наши союзники! А что будет завтра или даже через час, это еще бабушка надвое сказала!.. Особенно англичане… Даже в Карловке нет полной ясности. Однако есть данные, от которых не отмахнешься!.. Они не разоружили сдавшиеся немецкие части и, более того, сохраняют их организационно. С какой целью?!. Так что главное — ни на минуту не расслабляться!.. Намек ясен?

— Ясен… — в полной тишине растерянно проговорил майор и неожиданно по-детски простодушно улыбнулся. — Лично мне плавки не нужны. Я не купаюсь… Редикулит, — объяснил он, поведя рукой назад, за поясницу. — Предпочитаю баньку… С веничком… Ну, а чтобы обеспечить всех плавками или трусами, — это нам по силам.

Там, наверху, в Карловке, куда, как говорили, лично приезжал товарищ Сталин, они все знали. Сообщение о поведении союзников и возможном предстоящем броске к Ла-Маншу было ошеломляющей, чрезвычайно важной новостью, но обсудить все это следовало завтра, на свежую голову. А мы-то с Володькой и Мишутой намылились в военную академию и охотно представляли и обсуждали свою будущую распрекрасную жизнь в Москве. Возобновление боевых действий меня не пугало, просто неожиданно все это получалось, в любом случае надо было немедленно усилить подготовку роты.

Я знал, что из нижнего белья нам положены рубаха, кальсоны нательные, а военнослужащим женщинам — панталоны трикотажные без начеса летом и с начесом — зимой… А плавки там всякие и трусы ни одним приказом не положены.

— Товарищ подполковник, — начал я. Мне очень хотелось сообщить ему, что у меня есть плавки, а точнее, трусы, и я могу купаться хоть в Ла-Манше, хоть в Атлантике и не позорить… — Разрешите доложить?

— Кто это? — спросил Алексей Семенович, посмотрев на меня тяжелым, неподвижным взглядом.

— Старший лейтенант Федотов — мой друг, командир разведроты дивизии. Я же вам о нем рассказывал!

— Намек ясен! Лейтенант! Ваша кандидатура будет учтена при распределении медалей, — ответил он. — Сидеть! — вдруг скомандовал мне подполковник: оказалось, что я, испытывая особое благоговейное отношение к нему, обращаясь, невольно поднялся и стоял, вытянув руки по швам; теперь, повинуясь его приказанию, сел, готовый сообщить о плавках сидя, но он, взяв графин, наливал водку в свой фужер и уже не смотрел в мою сторону.

— А у тебя, земляк, почему рожа такая кислая? Тебя что, не радует наша победа? Или ты недоволен выступлением товарища Сталина? Или, может, не разделяешь мнение вождя о великом русском народе?

Я вчера проводил политинформацию в роте и коротенькую речь товарища Сталина на приеме в честь командующих войсками фронтов и армий усвоил текстуально и хорошо запомнил формулировки. В ней не было слова «великий», а «руководящий» и «наиболее выдающаяся нация». Но говорить об этом я не стал, очевидно, в силу чувства ревности, — мне даже приятно стало, что он ошпетил капитана-хирурга.

Грузин побледнел и испуганно посмотрел на Бочкова.

— Я… товарищ полковник… — от волнения или страха покраснев и произведя Алексея Семеновича в полковники, сказал грузин. — У меня… не кислая… я доволен…

Я, разумеется, знал, что он не «выдающаяся нация», и сейчас, видя его растерянность, ощутил к нему искреннюю жалость: с одной стороны, он — единственный из присутствующих не принадлежал к великому русскому народу, с другой — был земляком или, как говорили тогда в армии, земелей Верховного Главнокомандующего, а быть грузином в сорок пятом году тоже не мало значило.

— Я тоже нацменка, — вдруг сказала Натали. — У меня отец белорус.

— Это не имеет значения. Национальность определяется по матери, — уточнил Тихон Петрович. — За нас, за наиболее выдающуюся нацию!

— Товарищ подполковник, — вдруг твердо вступилась Натали, — мы здесь собрались, чтобы говорить друг другу гадости или у нас другой повод?

Алексей Семенович, обводя взглядом сидящих за столом, осведомился:

— Кто из вас воевал с самого начала, с июня-июля сорок первого года?

— Я с октября… — виновато улыбнулся Тихон Петрович. — Под Можайском начал…

— Я Отечку с первого дня тяну! — зло произнес Бочков. — А вы щенки! Бои под Москвой… Тяжелые немецкие танки прорвали оборону и катили на расположение полка. Единственная в полку сорокапятка лупит по лобовой броне в двенадцать сантиметров — как шавка на слона, а они прут и давят. А за танками немцы — наглые, пьяные, идут во весь рост и поливают нас из автоматов от живота. А я с шестью бойцами с винтовочками образца одна тысяча восемьсот девяносто первого года и с жизнью уже простился. А за спиной — Россия! А приказ выполнять обязан, — умри, но сделай! Все тут правильно… Не хочешь по-хорошему, честно защищать Родину — заставим! Не хочешь честно погибнуть в бою — умри с позором! Тут и Бога вспомнишь, и попросишь, и помолишься: мамочка, дорогая, роди меня обратно! Я весь седой и поседел не за себя, а за Россию…

Тихон Петрович предлагает выпить за Бочкова.

— Не надо! — твердо отказывается подполковник. — Гусар, который не убит до тридцати лет, не гусар, а дрянь!

С появлением грузина Натали, развернувшись на стуле левым боком ко мне, все внимание стала, кокетничая, уделять ему, не бросив потом даже ни единого взгляда в мою сторону. Чокаясь с Натали, он галантно говорил: «Прозит!», призывно заглядывал в ее раскрасневшееся лицо и целовал руку — было очевидно, что ей нравились внимание и ухаживания капитана.

Всем, кроме меня, было весело. Они ели мои тушенку и рис (все трофейное я считал своим, и не без основания), пили мое вино — я дал Володьке шесть бутылок, с удовольствием слушали подаренные мною пластинки. Я не претендовал на какую-то благодарность, но доконало меня галантное, церемонное приглашение грузином Натали на танец.

Натали уходила от меня, так и не подойдя…

К этому времени исподволь я внимательно ее разглядел и нашел во внешности изъяны и недостатки, отчего мне стало несколько легче: коротковатая, чуть вздернутая верхняя губа; широкие плечи, во всяком случае, шире бедер, что, по моему убеждению, всегда было недостатком в женской фигуре, большая грудь, что никак не соответствовало идеалу, поскольку у жен офицеров — я знал это точно — «небольшие груди должны торчать вперед, как пулеметы». Небольшие!

«И нет в ней ничего хорошего… — убеждал я самого себя, и это меня в некоторой степени утешало. — Обыкновенная женщина! Манерная, жеманная и к тому же дура, наверно, набитая!.. Давалка госпитальная…» — внушал я самому себе, и мне становилось немного легче.

Но чувство обиды не умалялось — зачем я сюда приехал?

Если бы я был старше, то, наверно бы, так не расстроился. Наташе было лет двадцать пять, а мне — всего девятнадцать, я еще не имел внешности, вида зрелого мужчины и, несмотря на свое звание и ордена, очевидно, показался ей мальчишкой. Я запомнил, что, представляя меня, Володька подчеркнул: «Командир отдельной разведроты», он сделал это, несомненно, чтобы поднять меня в глазах Натали, но и это, очевидно, не помогло.

В расстроенных чувствах, сбитый с толку, я вышел в палисадник. Была теплая майская ночь, где-то вдали патефон играл фокстрот, а из дома доносилось шарканье ног по полу — там продолжали танцевать.

Володька, издали правильно оценив ситуацию, вышел вслед за мной, решив меня утешить.

— Мужайся, Компот, не падай духом! Надо смотреть правде в глаза. Такие, как ты, не пользуются успехом у женщин. Таких, как ты, бабы бросают на ржавые гвозди. Самым чувствительным местом!

— За что?! — жалобно спросил я, совершенно раздавленный Володькиным откровением. Впрочем, я и сам понимал, что не произвожу на женщин впечатления, не представляю для них интереса: они, как правило, не обращали на меня внимания. — Таких, как я… А какой я? Ведь не урод же?..

— Чем-то не соответствуешь, — озабоченно сказал Володька. — В этом надо разобраться, чтобы овладеть ситуацией, надо все хорошенько обдумать, а затем выработать конкретные действия. И мы это сделаем. Я сам этим займусь, — пообещал он. — Прорвемся! Но не сегодня. А сейчас не подавай виду! Держи фасон, мол, аллес нормалес! Настоящий офицер не вешает нос из-за женщины! Если называть вещи своими именами, она всего-навсего самка! Это тебе не боевое знамя и не честь мундира! Таких Наташ в твоей жизни еще будет полмиллиона — раком до Владивостока не переставишь, даже если ставить по две на одну шпалу! И что она нашла в этом нестроевом капитанишке и на кой черт ей этот лысый немолодой мужик? — с удивлением проговорил он. — А ты держи хвост пистолетом! Возьми себя в руки и приходи!

Подбадривая, он похлопал меня по плечу и ушел в дом.

Я должен был держать хвост пистолетом, надо было держать фасон, а мне от обиды и несправедливости — за что? — хотелось заплакать, и чувство обездоленности в столь знаменательный для себя вечер охватило меня.

Володька был убежден, что меня отвергла Натали, я же, поразмыслив, полагал, что мы разошлись взаимно: ведь я в ней тоже разочаровался и потому мне казалось, что и я ее тоже отверг и бросил…

 

38. Штык! Русский боевой штык!

Поддерживаемый Володькой под левую руку — я страховал подполковника справа и был готов в любую секунду его подхватить, однако дотронуться до Алексея Семеновича без просьбы или команды не решался, — он, медленно сойдя с крыльца, остановился и, уставясь на меня тяжелым недвижным взглядом, строго и озадаченно спросил:

— А это кто?

— Старший лейтенант Федотов… Алексей Семенович, я же вам о нем рассказывал! И сегодня говорил… — с плохо скрываемой досадой или обидой напомнил Володька. — Василий Федотов… Командир разведроты дивизии… Мой друг!.. Окопник, отличный боевой офицер!

Подполковник смотрел на меня настороженно, недоверчиво и недобро, и, не выдержав его взгляда, я сказал то, что хотел сообщить ему еще за столом:

— Товарищ подполковник, разрешите… А у меня есть плавки… Новенькие! Так что я готов… могу купаться и не позорить! — радостно доложил я, для убедительности похлопав себя по бедрам, и, так как в его лице ничего не изменилось, заверил: — Слово офицера!

— Он не врет, — вступился Володька. — Если сказал, значит, плавки есть!

Алексей Семенович еще с полминуты молча, недоверчиво и, пожалуй, даже с враждебностью в упор рассматривал меня: ордена на моей гимнастерке, погоны (словно сличая соответствие числа звездочек с моим званием) и более всего мое лицо.

— Штык! — отводя наконец взгляд, сказал он обо мне Володьке и уточнил: — Русский боевой штык! Выше которого ничего нет и быть не может!

— Офицер во славу русского оружия! — обрадованно вставил Володька. — Я же вам говорил!

— Замкни пасть! — повыся голос, с явным недовольством и раздражением скомандовал Володьке Алексей Семенович и медленно, твердым, безапелляционным тоном повторил свою формулировку:

— Русский боевой штык! Выше которого ничего нет и быть не может!.. И я ему желаю: напора в руку и ниже!

Я стоял, не веря от неожиданности своим ушам, крайне польщенный и взволнованный столь высокими словами, высказанными обо мне этим замечательным подполковником. Старинный тост русского офицерства с пожеланием силы и крепости в бою и с женщинами — «напора в руку и ниже» — я слышал не раз от Арнаутова и от Володьки, однако в устах Алексея Семеновича, и впервые адресованный лично мне, он прозвучал свидетельством доброго, товарищеского или даже, как я подумал, дружеского отношения этого необыкновенного человека. «Русский боевой штык! Выше которого ничего нет и быть не может!» — в радостном обалдении повторял я про себя мысленно, чтобы запомнить и потом записать.

Меж тем подполковник снова перевел на меня тяжелый, неподвижный взгляд и требовательно спросил:

— Пээнша-два ко мне в полк пойдешь?

От столь неожиданного предложения я не мог не растеряться и, вытянув руки по швам, стоял перед ним, соображая, что сказать, как ответить. Он предлагал мне должность помощника начальника штаба по разведке, именуемую иначе «офицер разведки полка», что, в случае перехода, судя по должностному окладу, было бы для меня некоторым повышением. Однако оставить дивизию, в которой я провел на войне без малого два года, куда на передовую, несмотря на трудности и прямое нарушение приказа Наркома Обороны, я, минуя полк офицерского резерва, вернулся из далекого тылового госпиталя и где все было своим, привычным, хорошо знакомым, расстаться с Астапычем, Елагиным и Арнаутовым, с Володькой, Мишутой, Кокой-Профурсегом и еще с очень многими, я, разумеется, не мог. Я ведь и в академию вместе с Володькой и Мишутой решился поступать после немалых колебаний, по необходимости — для получения высшего военного образования — и с твердым намерением по окончании учебы вернуться обратно в свою дивизию. К тому же, по боевому опыту двух лет офицерства, я был строевым командиром, окопником, а не штабником.

С опаской глядя в мрачное, темное в полутьме лицо подполковника и не в силах отвести глаза, я с волнением соображал, что же ему ответить, под каким предлогом уклониться.

— Через два-три месяца, — грубым натужным голосом продолжал он, — я представлю тебя на капитана!

Находясь в опьянении и не вникая в суть дела, он обещал нереальное. Звание «старший лейтенант» я получил менее четырех месяцев тому назад, и очередное воинское звание в условиях мирного времени при нормальном прохождении службы мне светило не раньше, чем через три года. Впрочем, это не имело значения: я сознавал, что убыть из дивизии в другую часть даже с повышением звания или в должности я не в состоянии, однако сообщить об этом Алексею Семеновичу у меня не хватало решимости. Не зная, что сказать, я стоял перед ним навытяжку, неловко улыбаясь, и Володька пришел мне на помощь.

— Товарищ подполковник, он не торопыга и с кондачка ничего не делает. Он подумает и решит!

Очевидно, поняв, что от принятия его предложения я воздержался или уклоняюсь, Алексей Семенович, снова напыжась, какие- то секунды с презрением смотрел на меня и неожиданно разгневанно выпалил:

— Ну и дурак!!! Слюнтяй!!!

От полноты чувств, от возмущения он энергично плюнул и с решительным видом направился к машине. Володька шел рядом, а я — поотстав, чувствуя себя виноватым, хотя ничего плохого вроде и не сделал.

Темноволосый, приземистый, с непроницаемым лицом сержант-водитель уже распахнул заднюю левую дверцу «мерседеса» и стоял наготове с вынутой из багажника большой, тугой, в красивом темно-сером чехле подушкой. Как только Алексей Семенович, поддерживаемый Володькой, опустился на заднее сиденье, сержант сноровисто подложил ему под руку подушку для удобства, проговорив вполголоса «Разрешите!», бережно расстегнул стоячий ворот кителя, снял фуражку, затем проворно сел за руль и запустил мотор, заработавший ровно и тихо, как у новых автомобилей высшего класса.

— Подождите минуту!.. Не уезжай! — вдруг сказал Володька водителю и побежал в дом.

— Федотов! — повелительно позвал подполковник, и я поспешно шагнул к раскрытой задней дверце «мерседеса» и вытянул руки по швам. — Офицер должен не рассуждать и не слюнтяйничать, а действовать!.. И жди часа «Ч»! Впереди — Франция и Атлантика! Помни о плавках и о Ла-Манше! Только не позорь Россию своей мохнатой ж… — осекся он, но я сразу понял, что он хотел сказать. — Главное — не расслабляться!.. — властно повторил он. — Ты эту… как ее… Наталью — через Житомир на Пензу!.. На-а-мек ясен?.. — осведомился он и, так как я слышал это выражение в разговорах офицеров и, догадываясь, что оно означает, смущенно молчал, пояснил: — Ра-аком!.. Чтобы не выпендривалась и не строила из себя целку!.. Бери пониже — и ты в Париже!.. На-а-мек ясен?..

— Так точно! — подтвердил я, хотя высказывание или прибаутку насчет Парижа слышал впервые и осмыслить еще не успел.

— Штык! — решительно одобрил Алексей Семенович. — Или вдуй тете Моте, — несомненно имея в виду Матрену Павловну, неожиданно предложил он, к моему удивлению и крайнему стыду: она же мне в матери годилась, как же можно так говорить… — Влупи ей по-офицерски! Так, чтобы потом полгода заглядывала, не остался ли там конец!.. На-а-мек ясен?..

— Так точно!

В эту минуту мне показалось, что сидевший за рулем сержант сотрясается от беззвучного смеха, но, может, мне только показалось — я не сводил глаз с лица подполковника и видеть находившегося у меня за левым плечом водителя никак не мог.

— Штык!.. Или влупи Кикиморе! — очевидно, разумея Сусанну, с ходу предложил Алексей Семенович и третий вариант. — Была бы п. да человечья, а морда — хоть овечья!.. Рожу портянкой можно прикрыть! — доверительно заметил или, может, как старший по возрасту и званию, делясь житейской мудростью, по-товарищески посоветовал он и, мрачно напыжась, с неожиданной жесткостью приказал: — Вдуть и доложить!!! На-а-мек ясен?

— Так точно! — подтвердил я, принимая все, что он мне сказал, за хмельную шут ку боевого, весьма заслуженного, однако опьяневшего старшего офицера.

— Штык! — еще раз громко и с напором в голосе произнес он.

Подполковник Алексей Семенович Бочков «делал Отечку» с первого дня, начал ее лейтенантом, вырос до командира полка, имел двенадцать ранений, и то, что за вечер он, прошедший огонь и воду, до резкости крутой окопник, произнес всего одно матерное слово, причем лишь в народном присловье наедине со мной, я расценил как свидетельство его большой внутренней культуры и благовоспитанности, столь необходимых истинному офицеру.

Меж тем вернулся Володька с бутылкой «Медведелова» и двумя баночками португальских сардин в руках. Я отступил в сторону, и он, приблизясь к проему распахнутой задней дверцы «мерседеса», нагнулся и, протягивая подполковнику водку и сардины, негромко предупредительно сказал:

— Алексей Семенович, это вам… На утро… На опохмелку…

Я не мог мысленно не отметить Володькину заботливость и чувство товарищества. С раннего детства я знал о необходимости похмеляться. Наутро после вечернего застолья бабушка обязательно выставляла деду чекушку, и короткое время до этой минуты он маялся в мучительном ожидании и с лицом страдальца, потерявшего всех родных и близких, искал в избе пятый угол. А когда из Москвы приезжал и ночевал дяшка Круподеров, к раннему завтраку на столе появлялась поллитровка с белой головкой, и дед при виде бутылки обычно с облегчением возглашал: «Похмелиться — святое дело!» — и норовил поцеловать бабушку в щеку.

— Стра-ате-ег! — после некоторой паузы, недобро усмехаясь, проговорил подполковник, но в руки ничего не взял, и Володька, подождав еще секунды, опустил водку и сардины в разрез кожаного кармана на задней стороне сиденья водителя. — Весьма мелкий и пошлый стратег, но не штык и не боевой офицер! — неожиданно с неприязнью заявил Алексей Семенович, повыся голос. — Что ты туда суешь?

— Трофеи наших войск, товарищ подполковник… — желая прийти на помощь Володьке и пытаясь улыбнуться, несмело вступился я.

— Замкни пасть!!! — приказал мне Алексей Семенович, тем самым решительно блокировав мое вмешательство, и снова обратился к Володьке: — Владимир, я тебе скажу прямо: ты мне друг, но сейчас я тебя презираю!.. Это гадость!!! — возмущенно вскричал он. — За кого ты меня принимаешь?! Офицер не смеет угодничать!!! Тьфу!!!

Он в сердцах энергично плюнул мимо Володьки, и плевок, как я тотчас обнаружил, попал на голенище моего правого сапога: я стоял рядом с Володькой, разумеется, никак подобного не ожидал и не успел отдернуть ногу. Вообще-то мелочь, но мне стало неприятно, наверно потому, что в этот день я уже раз пять надраивал бархоткой сапоги, дрочил их до полного глянца и сверкания, предварительно намазав лучшим в Германии гуталином Функа — «Люкс».

И еще в эту минуту я подумал: хорошо, что в доме звучал патефон и там, надо полагать, не слышали негодующих выкриков подполковника. Нет, Алексей Семенович не был пьян, он все соображал. По сути дела, он вчинил Володьке услышанное мною впервые от Арнаутова более полутора лет назад и тут же записанное для памяти одно из основных правил кодекса чести русского офицерства: «Не заискивай, не угодничай, ты служишь Отечеству, делу, а не отдельным лицам!»

— Разрешите, товарищ подполковник, — сказал Володька, вытягиваясь. — Вы меня неправильно поняли! Уже больше года я не являюсь вашим подчиненным и не завишу от вас по службе! И потому это не гадость и не угодничество, а товарищеское внимание! — твердым голосом, убежденно заключил он.

В наступившей тишине ровно, негромко работал мотор, водитель сидел наготове, держа руки на баранке руля. Я подумал, что Володька прав, и даже ощутил чувство обиды: получалось, что Алексей Семенович ошпетил его грубо и совершенно необоснованно.

— Капитан Новиков! — официально и строго проговорил подполковник, он в очередной раз напыжился, причем лицо его сделалось до крайности властным и, более того, свирепым. — Офицер должен не рассуждать, а действовать!.. Обеспечьте выполнение боевой задачи!.. Главное — помнить о часе «Ч» и ни на минуту не расслабляться!.. Вдуть тете Моте — по-офицерски! — так, чтобы она пол года заглядывала, не остался ли там конец!!! — с непонятным ожесточением выкрикнул он. — Вдуть и доложить!!! Приказ ясен?!

— Так точно! — подтвердил я, немного помедлив: я ожидал, что, как старший по званию, ответит Володька, но он, насупясь, молчал.

— И обеспечить плавками весь личный состав!.. Нас ждут Ла-Манш и Атлантика!.. Вы мне оба головой отвечаете!.. Вы-пал-нять!!! — он поднял руку к черному лакированному козырьку фуражки и, опуская ее и отворачивая от нас лицо, приказал водителю: — В Карловку!

Володька захлопнул дверцу, машина тронулась, легко набирая скорость, развернулась вправо и ходко покатила по улице. Мы вышли из палисадника и смотрели, как в наступающих сумерках стремительно удалялись от нас две красные точки задних габаритных огней. Не без волнения и душевного трепета я подумал, что через каких-нибудь полтора часа Алексей Семенович будет в Карлхорсте, где совсем недавно страны-победительницы подписали капитуляцию Германии, а теперь, как говорили, размещался штаб фронта, выше которого для нас была только Ставка Верховного Главнокомандующего и лично товарищ Сталин… И этот, обитавший там, в Карловке, по сути дела на небесах, необыкновенный подполковник — вот уж воистину русский боевой штык! — нашел время, чтобы запросто спуститься с такой высоты, и не поленился приехать за сто пятьдесят километров, чтобы присутствовать на дне рождения невесты своего бывшего подчиненного и по-свойски разговаривать с нами; я был растроган и польщен знакомством с Алексеем Семеновичем и еще не мог осмыслить, что оно мне дало и насколько как офицера обогатило. Его выражение «Замкни пасть!!!» я слышал впервые, оно звучало энергично и внушительно, и я тут же повторил его про себя, чтобы запомнить и потом записать, как повторял перед тем для памяти и другие услышанные мною впервые от Алексея Семеновича житейские изречения и примеры разговора с младшими по званию: «Главное — не расслабляться!..», «Офицер должен не рассуждать, а действовать!..», «Рожу портянкой можно прикрыть!..», «Чтобы не выпендривалась и не строила из себя целку!..», «Бери пониже — и ты в Париже!», «По-офицерски, чтобы потом полгода заглядывала, не остался ли там конец!..», «Вдуть и доложить!..», «На-а-мек ясен?..».

Щелкнув зажигалкой, Володька сразу же закурил и глубоко затянулся. Я чувствовал, что он, весьма самолюбивый и гордый, взволнован, а может, даже оскорблен высказанным ему только что резко и необоснованно обвинением или упреком в угодничестве.

— Гусар, который не убит до тридцати лет, не гусар, а дрянь! — после недолгого молчания неожиданно произнес он, повторив выражение Бочкова. — Тебе-то хорошо, тебе — девятнадцать!.. А ему — двадцать девять!.. Его на «Героя» представляли, но где-то выше затерли… Кто-то накапал: внесудебные расправы, рукоприкладство… А с контингентом иначе нельзя: они только силу понимают. И о часе «Ч», и о Ла-Манше — это тоже не пустые слова — со значением сказано!.. Они в Карловке все знают… А Ла-Манш ему вот так нужен! — ребром ладони Володька провел по горлу и посмотрел на меня. — Возможно, мы накануне больших событий. Таких, какие нам и не снились!.. Тогда с академией придется подождать…

Он снова затянулся и, стряхнув с кончика сигареты пепел, погодя продолжал:

— Ты бы посмотрел его в бою! Железо! У него не помедлишь и в окопе не задержишься! У него и безногие в атаку пойдут и любой «власовец» или изменник на амбразуру ляжет!.. Или ты готов отдать жизнь в бою за Родину, или тебя пристрелят тут же, как падаль!.. Не выполнил приказ, или струсил, или замешкался — прими меж глаз девять грамм и не кашляй!.. Его в батальоне за глаза звали не Бочковым, а Зверюгиным!.. Стальной мужик! Железо!.. — с восхищением проговорил Володька, глядя вслед отъезжавшей машине. — Я убежден: ему не только полк, ему и дивизию можно дать, и она будет из лучших!..

…Всего через неделю, 3 июня 1945 года, подполковник Бочков будет откомандирован в распоряжение командующего Дальневосточным фронтом в город Хабаровск.

Находясь в мужском сообществе, я многажды замечал, что большинство сильных русских характеров артистичны в лучшем смысле этого слова, причем артистичность у них, как правило, не практичная, не с целью корысти или получения какой-нибудь выгоды, а органичное проявление национального характера и выказывается для убеждения и доказательства в споре или розыгрыша, подначки и куража. Такой артистичностью обладали дед Егор и Елагин, такой же артистичностью природа щедро наделила подполковника Алексея Семеновича Бочкова. Я вспоминал его в жизни десятки раз и всегда с добрым чувством. Правда, спустя десятилетия он уже не представлялся мне человеком большой внутренней культуры и благовоспитанности, но остался в моей памяти настоящим боевым командиром, «офицером в законе», или, как тогда еще говорилось, «офицером во славу русского оружия».

Наблюдая бабушку и деда, я с малых лет усвоил, что с пьяными и даже с выпившими не надо спорить или пререкаться, наоборот, им следует не возражать и по возможности поддакивать: проспавшись и протрезвев, они ничего подобного говорить не станут и, более того, будут стыдиться сказанного во хмелю.

Позднее, вспоминая и обдумывая этот вечер, я, к чести Алексея Семеновича, отметил: он приехал изрядно поддатый, выпил и здесь, на дне рождения, наверняка не менее полутора литров водки, речь его стала медленной, тяжелой, а взгляд насупленно- суровым и неподвижным, но ни одного матерного слова или непристойного выражения за столом в присутствии женщин он не допустил. Война окончилась совсем недавно, а в боевой обстановке, на передовой мат звучал несравненно чаще, чем уставные и руководительные команды: в наступлении и обороне, в окопах, блиндажах и на командных пунктах он емко и предметно дополнял, а по тону, каким произносился, усиливал отдаваемые распоряжения. Мат понимали все.

* * *

В сорок третьем году в родном Пятнадцатом Краснознаменном стрелковом полку майор Тундутов без «епи ё мать» вообще фразы не мог произнести — наверно, подобно многим, он был убежден, что матерные слова так же необходимы в разговоре, как соль во щах или масло в каше. Особенно врезались мне в память самая первая встреча и первые услышанные от майора фразы.

Перед тем с медсанбатовской бумажкой-бегунком я более полутора суток прокантовался в полусожженной лесной деревушке, где размещался штаб дивизии — никак не могли оформить и подписать назначение, — и эти полутора суток я ничего не ел, а обратиться к кому-нибудь и попросить хотя бы положенное по аттестату все не решался, стеснялся: там не только офицеры, но даже писаря ходили важные и отчужденно-неприступные. У меня было всего два рубля, а стакан молока стоил десять, и потому наполнялся я только колодезной водой, и кишки у меня изнемогали от голода. Темной холодной ночью, продрогнув на пронизывающем ветру до нутра и подстегиваемый то и дело резкими окриками часовых, которые, соблюдая уставную бдительность, упорно не говорили, куда мне идти, а гнали назад или в сторону по лесу, я, наконец, с трудом отыскал нужную мне землянку.

Не без волнения и зыбкой радужной надежды ждал я в тот час встречи с третьим в моей скоротечной фронтовой жизни батальонным командиром. С первыми двумя мне не повезло: один был до озверения груб, напивался до невменухи и рукоприкладничал даже с офицерами, в результате чего, наделенный, видимо, более других чувством собственного достоинства ротный Елохин за полученный беспричинно, вернее ошибочно, удар прикладом в лицо вогнал в него шесть пуль из пистолета, а седьмую пустил себе в висок; второй же батальонный, наоборот, не пьянствовал, не дрался и матерился в меру, однако отличался нерешительностью или слабодушием и в тяжкую, трудную минуту боя остатков батальона в окружении под Терновкой скрылся ночью в деревню и спрятался там в погребе, где спустя сутки и был обнаружен спящим, после чего сгинул из полка без слуха и следа — как растворился.

Находясь перед тем по ранению в медсанбате, я прочел выпущенную военным издательством книжку о старой русской армии — сборник рассказов и повестей — и был отрадно удивлен неожиданным открытием: у Александра Куприна полковник Шульгович приглашал проштрафившегося подпоручика Ромашова к себе в дом, знакомил с женой и матерью и угощал необыкновенным обедом с разными винами и спаржей. В других рассказах или повестях офицеры говорили своим подчиненным «любезный», «дружище», «батенька», «голубчик» и даже фендриков — молодых прапорщиков и подпоручиков — называли по имени-отчеству; ко мне еще ни разу никто из начальников так не обращался, меж тем тогда, осенью сорок третьего года, после недавнего июньского Указа началось возрождение традиций и духа старого русского офицерства, и неудивительно, что я, охваченный романтикой офицерского корпоративного товарищества, мечтал встретить подобного отца-командира.

Когда я появился в «двадцатке» — большой полувзводной землянке, — майор Тундутов ужинал или обедал, если можно обедать в полночный час. Рослый, с обветренным сумрачным лицом и прямой длинной спиной, в шерстяной, застегнутой на все пуговицы и схваченной в поясе широким офицерским ремнем гимнастерке с двумя орденами и медалями, он неторопливо ел горячие щи или борщ прямо из котелка, перед ним на самодельном откидном столике в плоских эмалированных мисках лежали нарезанный толстыми ломтями светлый, деревенской выпечки хлеб, сало и соленые огурцы, а в блюдце белела грудка кускового сахара. Левее, на железной печке, подогревались сковорода, полная жареного картофеля, и начищенный до блеска большой медный чайник; немолодой ординарец со столь же неулыбчивым, испуганным рябым лицом и в ботинках с обмотками стоял навытяжку возле сковороды в ожидании команды. Стуча от холодной дрожи зубами, я доложил о прибытии, и майор, взяв протянутые ему документы, взглянул на меня строгим, оценивающим взглядом. Я тянулся перед ним, что называется, «на разрыв хребта», до хруста в позвоночнике, и смотрел ему в глаза с уважением и преданностью, как должен смотреть взводный на батальонного командира. После полуторасуточного пищевого воздержания в животе неприлично урчало, и я боялся, что майор услышит. Невыносимо хотелось есть, однако мысленно я запретендовал по минимуму на кружку кипятка или горячего чая для сугрева, а по максимуму — на тот же чай, но уже с кусочком сахара и ломтем хлеба. При всем своем юношеском романтизме и простоватости человека, выросшего в деревне, даже от отца-командира я большего почему-то не ожидал.

Положив мое офицерское удостоверение и предписание из штаба дивизии на угол столика и продолжая держать меня по стойке «смирно», майор внимательно просмотрел документы, а затем, уставясь мне в лицо изучающе-недоверчивым жестким взглядом и почему-то переврав мою фамилию, напутствовал меня так:

— Тебе взвод, Федоткин, доверили, тридцать, епи е мать, человек! Не спи ночами, ноги до копчика стопчи, кровью и потом умывайся и вывернись, епи е мать, наизнанку, но взвод чтобы был лучшим! Не оправдаешь, я тебе, епи е мать, ноги из жопы вытащу и доложу, что так и было! Понял?!

— Так точно!

Взяв огрызок карандаша, он вывел несколько слов на предписании, полученном мною в штабе дивизии, и, вскинув голову, неожиданно быстро спросил:

— Скажи, епи е мать, Федоткин, сколько будет от Ростова до Рождества Христова?

Я тянулся перед ним до хруста в позвоночнике, преданно смотрел ему в глаза и лихорадочно соображал. Как и в других случаях, когда жизнь ставила меня на четыре кости, я ощутил слабость и пустоту в области живота и чуть ниже. Я чувствовал и понимал, что погибаю, но сколько будет от Ростова и до Рождества Христова, я не знал и даже представить себе не мог.

— Виноват, товарищ майор, — после тягостной паузы убито проговорил я. — Не могу знать!

«Не могу знать!», как я слышал от Арнаутова, являлось уставным ответом в старой русской армии, в действующем уставе такого ответа не было; неосторожно сказав, я замер, ожидая гнева майора, однако неожиданно его сумрачное жесткое лицо смягчилось, и он сказал с удовлетворением, очевидно, довольный своей проницательностью, тем, что с первой же встречи разглядел меня насквозь и даже глубже:

— Совсем молодой! Еще не ё. ный!

— Так точно! — с перепуга, в растерянности поддакнул я, хотя последнее утверждение никак не соответствовало действительности.

В самом деле, за четыре месяца пребывания в Действующей армии на фронте я дважды был ранен и тяжело контужен, полтора месяца провалялся в медсанбате. И к этому времени судьба уже дважды бросала меня под «Валентину»: в связи с мародерством в полковой похоронной команде и за переход на сторону немцев трех нацменов — один из них числился в моем взводе. В первом случае меня спасло то, что в похоронной команде я пробыл всего семь суток, а мародерничали там многие месяцы, но я об этом и не подозревал и узнал лишь спросонок во время внезапного ночного обыска, когда мне показали клещи, плоскогубцы и мешочек из-под махорки, набитый золотыми коронками и серебряными изделиями, к тому же я был несовершеннолетним, и по всем этим основаниям прокурор дивизии, по настоянию Астапыча, согласия на мой арест не дал. Во втором же случае перебежавший нацмен хотя и числился в моем взводе, использовался помощником повара в отделении хозяйственного довольствия и постоянно находился на батальонной кухне, где я его, возможно, и видел, но в лицо не знал и ни разу с ним даже не разговаривал, отчего ни контрразведке, ни прокуратуре дивизии, пытавшимся вчинить мне содействие или пособничество в измене Родине, Астапыч меня, опять же, не отдал и в ОШБ отправили командира взвода снабжения младшего лейтенанта Краснухина. В обоих случаях меня таскали, допрашивали, материли, мне все время угрожали «разгладить морду», и страху я натерпелся небывалого. Так что утверждение майора о моей девственности, а точнее, неопытности никак не соответствовало действительности, но я и слова не сказал. К этому времени, к концу октября сорок третьего, я уже начал постигать один из основных законов не только для армии: главное в жизни — не вылезать и не залупаться!..

Когда во время нашего недолгого ознакомительного разговора- инструктажа лицо майора неожиданно смягчилось, я снова мысленно запретендовал на кружку кипятка, запретендовал по минимуму, однако майор — он был человеком далеким от сантиментов и какого- либо рассусоливания, — возвращая документы со своей краткой резолюцией (там было написано карандашом: «Назаров. Поставь на взвод. Тундутов»), жестко приказал:

— Иди, епи ё мать, Федоткин, в пятую роту к Назарову и набирайся ума! Без дела не обращайся, без победы не появляйся! Иди!

Последнее, что мне запомнилось в ту ночь в землянке майора Тундутова, было красное в крупных каплях испарины рябое лицо пожилого бойца, испуганно тянувшегося с дюралевой ложкой в руках по стойке «смирно» возле сковороды с жарившимся картофелем. Несколько удивленный сплошным матом, сопровождавшим каждое произнесение моей перевранной фамилии, и если не обиженный, то в глубине души задетый тем, что мне даже кипятку для сугрева из парившего чайника не предложили, я вывалился из землянки под холодный пронизывающий ветер, никак не представляя, где в этом темнющем лесу располагается пятая рота и куда мне идти. Я и помыслить в тот час не мог, что отъявленный матерщинник майор Тундутов окажется не самым большим сквернословом и не самым грубым начальником в моей офицерской службе, и тем более представить себе, разумеется, не мог, что этот всесильный, как мне показалось, твердокаменный, поистине несокрушимый командир будет спустя месяц под Снегирями на моих глазах, как простой смертный, раздавлен тяжелым немецким танком, расплющен в кровавую массу, а я, подбежав, упаду на снег рядом с ним на колени и в очередном скоротечном отчаянии от внезапности и непоправимости произошедшего, находясь, несомненно, в шоковой минутной невменухе, буду звать его как живого, точнее, кричать нелепо и абсурдно: «Товарищ майор!.. Товарищ майор, разрешите обратиться…»

 

39. Дерзкая выходка

Без рассуждения не делай ничего, а когда сделаешь, не раскаивайся.

Между тем веселье продолжалось, тосты следовали один за другим.

Тихон Петрович быстро пьянел: на лице выступили красные пятна, глаза сделались мутными; и, мотнув своей бычьей головой в мою сторону, он приказал:

— Вася, угости музыкой! Крути патефон!

И я крутил… Я был еще не пьян, но понимал, что с каждой выпитой рюмкой меня все меньше отделяет от Тихона Петровича «стадия непосредственности».

На меня, приставленного к патефону, никто не обращал внимания. С тоской поглядывая на танцующих, я удивлялся, как неуклюжи были кавалеры: они еле-еле переставляли несгибающиеся ноги, спотыкаясь, наступали дамам на красивые туфли, спину держали неестественно прямо, правая рука была вытянута во всю длину, а ладонь цепко ухватывала женскую руку, как бы удерживая ее, чтобы партнерша ненароком не сбежала, левую же пытались опускать со спины все ниже и ниже, одновременно теснее прижимаясь всем телом к партнерше — и как ни странно, женщинам это нравилось, судя по тому, как они щебетали и призывно улыбались, глядя снизу вверх если не в глаза, то в лицо.

Ни Володька, ни Мишута танцевать не умели и никогда не принимали в танцах участия. И сейчас Володька в противоположном от меня углу из-за стола наблюдал за танцующими и развлекал Аделину разговорами.

Я смотрел на топчущихся — разве можно было это назвать танцами? — с некоторым тайным превосходством: я-то умел танцевать, был гибок, легок, подвижен и, главное, получал от этого удовольствие. Меня в раннем детстве и бабушка, и дед, и мать научили владеть своим телом, обучили разным пляскам и танцам и привили к ним любовь. И на меня нахлынули воспоминания…

Бабушка в детстве меня поучала: «Плясать учись смолоду, в старости — не научишься». По ее просьбе — в молодости неутомимой плясуньи — дед брал балалайку и послушно играл, а я плясал «русскую», «камаринского», «барыню», ходил вприсядку. Плясать мне, как правило, не хотелось, и я скоро останавливался, но бабушка говорила: «Васена, не ленись! Будешь хорошо плясать, и девки будут любить!» И в пять, и в девять, и в двенадцать лет я еще не думал о любви девок, мне это было ни к чему, но дед продолжал играть на балалайке, лицо его, когда я переставал плясать, мрачнело, и я вынужденно пускался снова в пляс, а бабушка, довольная, подбадривая меня, со счастливым лицом хлопала в такт танцу в ладоши, ходила вокруг меня, или, уперев руку в бок, дробила каблуками, или, мелко семеня ногами, помахивала над головой белым платочком, припоминала и показывала мне новые движения.

Изредка обучал меня и дед. Когда ему надоедало играть, он заводил патефон, с неулыбчиво-строгим, серьезным лицом выходил на середину избы и показывал мне чисто мужские фигуры, вроде, например, присядки с ударами руками по голенищам, что было смешно и нелепо, так как ни сапог, ни голенищ на мне не было; я бил ладошками по штанинам пошитых из старья порток, отчего потребного при этой присядке четкого, звучного хлопка не получалось, да и быть не могло.

Когда летом приезжала мать, она, вдобавок к утренней зарядке, очень часто заставляла меня плясать по вечерам в избе под патефон и тоже показывала новые коленца, выходки и различные фигуры. Физически хорошо развитая, она и сама, несмотря на высокий рост, атлетическое сложение и немалый вес, плясала легко, сноровисто, щеголевато и упорно добивалась того же от меня.

На Дальнем Востоке она была не только инструктором физкультуры, но и обучала трудящихся народным пляскам и танцам. У бабушки хранилась привезенная матерью фотография: на большой, огороженной изгородью ровной площадке десятки человек, двигаясь по кругу, отрабатывают присядочные или полуприсядочные движения, в центре мать с решительным лицом и рупором у рта подает команды, а рядом с ней на табурете растягивает меха гармонист. К пляскам или танцам мать относилась как к утренней гимнастике или физическим упражнениям под музыку, но все любила делать основательно, как положено и, приезжая в отпуск, привозила какие-то брошюры или книжонки для участников художественной самодеятельности и, обучая меня, непременно в них заглядывала.

Обычно, показав два-три раза мне какую-нибудь новую фигуру, она пускала патефон, садилась рядом и командовала:

— Выше голову!.. Спину держи. Не взбрыкивай! Больше гордости!.. Сопли вытри!.. Голову назад!.. Подтяни трусы! Поглядку с удалью! Гоголем ходи, гоголем!

Припевая и старательно приплясывая, я не раз думал о той фотографии, где у матери было решительное лицо, и соображал: неужто и на взрослых там, в Комсомольске, она вот так же покрикивает насчет трусов, взбрыкивания или соплей?

Пристрастием матери, ее коньком, были присядочные движения, требующие силы и ловкости ног, а также выносливости, и тут мне доставалось более всего, так как в русских плясках имелось свыше двадцати различных присядок. Пролив изрядно пота, я освоил в детстве более десятка: простую, боковую, с выбросом ноги, с разножкой, с хлопками, с ударами руками по голенищам, присядку-качалку, присядку с «ковырялочкой», с выносом ноги накрест или выбросом вперекрест, «карачки», с поворотом, с тройным шагом и, наконец, наиболее трудные — присядку-ползунок, волчок, мячик.

Годам, наверное, к десяти я уже поднаторел и лихо, ловко, без сбоев и без робости плясал и откалывал помимо «камаринского», «русской», «барыни» еще «подгорную» и «сибирскую», причем сопровождал пляски шуточными припевками. Как и бабушка, мать еще в малом возрасте заставляла меня сопровождать пляску шуточными припевками и частушками:

«Эх, черт, вот загадка: Зачесалася вдруг пятка! Ноги ходят, не стоят, Значит, ноги в пляс хотят!» «Эх, крой, наворачивай, Эх, жарь, выколачивай!» «Вася, жарь, крой, наворачивай, Каблуки в землю вколачивай!»

И после каждого куплета все подхватывали: «Барыня ты моя, сударыня ты моя!»

Объявляя пляску, мать по ходу называла тот элемент движения, который я должен сейчас исполнить: «веревочка» — назад или на месте, или «веревочка тройная с выбросом ноги», или «веревочка с дробным притопом», «гармошка», «вертушка», «стуколка», «метелочка», «косыночка», «ковырялочка с притопом», «ползунок с разбросом», «ход гусем».

Со временем я стал плясать охотно, мне нравились легкость и ловкость, нравилось, что я это делаю лучше других.

К этому времени я уже знал, что в русской пляске голова должна быть гордо откинута назад, поглядка должна быть с удалью, — мол, посмотрите, как я умею! — все надо делать легко, молодцевато, лихо, первым с круга не уходить и быть готовым переплясать любого партнера или любую партнершу, — это уже вопрос чести.

Если пляски под руководством бабушки были игрой и развлечением, то занятия с матерью были работой. Лет с одиннадцати-двенадцати она стала учить меня и западным танцам: фокстроту, вальсу, танго и даже румбе, о которой мальчишки говорили как о самом непристойном, похабном танце, мол, танцуют его голяком, в полутьме и прямо тут же под музыку сношаются… В доказательство приводились и слова настоящей румбы:

Румба, закройте двери! Румба, гасите свет! Румба, снимайте юбки! Румба, спасенья нет. Румба, какие плечи! Румба, какой живот! Румба, один маркует, Румба, другой…ёт!

Об этом танце говорили как о свальном грехе, что спустя десятилетия стали именовать групповым сексом.

Когда мать ставила румбу и начинала со мной танцевать, как она говорила, «прорабатывать», меня от происходящего охватывал ужас, голова не соображала, я запинался, мне отказывали ноги, я мучительно не понимал, зачем мать учит танцевать меня румбу, если она сопровождается таким жутким похабством. Она ведь даже не подозревала, что я знаю истинный смысл этих слов: я слышал их не раз от взрослых ребят.

Не понимая, что со мной, мать с силой дергала и разворачивала меня, ругала и при этом в раздражении еще обзывала «коровой» или «бегемотом».

Сколько вечеров было в детстве и отрочестве убито на пляски и танцы!.. Годам к тринадцати я так поднаторел, что плясал заметно лучше своих сверстников, да и взрослых, и, если оказывался летом вблизи деревенской свадьбы, меня звали, просияй и заставляли плясать, я старался и отхватывал от души до изнеможения, до боли в пятках, зато меня угощали как почетного гостя, а бабушка светилась от удовольствия. К четырнадцати-пятнадцати годам почти ни одна свадьба в деревне не обходилась без моего участия — как самого умелого и выносливого в плясках. Как правило, меня приглашали загодя, и я щегольски и неистово танцевал, плясал там до упаду, развлекая и зажигая гостей.

…Матери своей и бабушке я бесконечно благодарен, что они научили меня плясать и танцевать, но, хотя делал я это лучше других, в жизни это мне не пригодилось и ничуть не помогло…

ЭКСТРЕННОЕ ДОНЕСЕНИЕ

«Весьма срочно!»

Начсандиву.

Военному Прокурору.

Нач. ОКР «Смерш» 425 сд.

Доношу, что 26 мая в 21.05 в медсанбат в крайне тяжелом состоянии доставлены военнослужащие дивизионной разведроты сержанты и рядовые Базовский, Калиничев, Лисенков и Прищепа по поводу отравления неизвестной жидкостью.

На основании клинической картины следует предполагать острое отравление веществами наркотического действия — метиловый алкоголь, хлороформ или антифриз.

Несмотря на экстренно проведенные меры интенсивной терапии состояние Калиничева и Лисенкова агональное, у Прищепы — потеряно зрение, у Базовского — проявления энцефалопатии.

Данные вскрытия и химико-токсикологического исследования трупов Калиничева и Лисенкова будут готовы для следствия к 9.00 27 мая с.г.

Считаю необходимым принятие срочных мер по отысканию и немедленному изъятию у личного состава разведроты возможно оставшейся спиртоподобной жидкости и направлению обнаруженного на исследование в армейскую санэпидлабораторию.

Командир 36-го ОМСБ.

* * *

Я не был пьян, а только выпивши, но меня разбирали обида и возмущение, и надо думать, очевидно оттого отказали, не сработали тормоза. Большая часть того, что ели и пили собравшиеся, — пусть это было трофейным и ничего мне не стоило — попало сюда только благодаря мне, и пластинки, которые они столь охотно, с удовольствием слушали, были подарены мной. Если бы не я, то не было бы у них всей этой еды, питья и музыки, не было бы праздника, — но никто меня не поблагодарил, даже слова доброго не сказал. Особенно же оскорбительным мыслилось предположение, что меня пригласили сюда с потребительской целью — чтобы получить продукты, вино и пластинки.

От сознания явной несправедливости происходящего мне вдруг захотелось досадить Володьке, Аделине и Натали, я ощутил желание или даже потребность совершить какую-нибудь дерзкую выходку, чем-либо поразить, ошарашить их, а затем вообще отсюда уйти.

В большом коттедже напротив, очевидно, было общежитие, располагались в нем не врачи и даже не медсестры, а, должно быть, санитарки и люди из хозяйственного взвода: прачки, шофера, повара, плотники и другой обслуживающий персонал — в больших госпиталях его набиралось до сотни. Я понял это по разудалому веселью: оттуда доносился громкий перепляс так мне знакомого с детства деревенского гулянья под частушечные выкрики. Я стоял в палисаде и слушал разносившиеся распевки. Некоторые частушки я знал, во всяком случае, слышал, другие услышал впервые. Звонкий женский голос озорно пропел:

Говорят, я не красива, Знаю, не красавица. Но не всех красивых любят, А кому что нравится. Не ходите, девки, замуж, Ничего хорошего, Утром встанешь — Сиськи набок, И она взъерошена!

В комнате раздался оглушительный хохот. По законам деревенского состязательного перепева в диалог вступил мужской голос:

Меня бабушка учила, Как у девушек просить: — Голубочек, дай разочек, На руках буду носить!

За столь хулиганскими и непристойными куплетами должно было следовать самопринижение, самоуничижение, поющим полагалось «поджать хвост» и с напряженным интересом я ждал, как они там дальше будут выводить свои линии. А они не унимались и озорно продолжали:

Не хочу я, девки, замуж, Ничего я не хочу. Свою русую, кудрявую, Пока доской заколочу. Оборву я всю сирень, Посажу акацию… Раньше верила в любовь, Теперь в демобилизацию.

Мне тоже захотелось спеть и сплясать — уж я бы им показал! Мне вспомнился отчаянный казак, гвардии капитан Иван Мнушкин, мой сосед по нарам в Московской комендатуре, и как в ту ночь, пьяный, он с удалью и упорством плясал посреди подвала, а главное, припомнился дословно его охальный припевочный куплет с так и не проясненным для меня полностью смыслом.

И тут на меня накатило затмение. В каком-то куражном отчаянии я ворвался в круг танцующих пар, начал приплясывать, кружиться на месте, размахивая Кокиной фуражкой как платочком.

Тотчас пары прекратили танцевать, музыка закончилась, но, разойдясь, я продолжал плясать без музыки.

И, подражая Мнушкину, я горделиво плыл, двигался по кругу, где с лихим перестуком, где вприсядку, выбрасывал короткие, сильные ноги, отбивал дробь, хлопал ладонями по полу и голенищам сапог, затем, улыбаясь, довольный, поводил и умело тряс плечами, как это делают, исполняя цыганочку. Продолжая дробить, вбивая, вколачивая каблуки в красивые квадратики-дощечки немецкого паркета, я намеренно басовито заголосил на мотив известных волжских запевок:

Ты мне, милка, не в кровати Отпусти, а на весу! И держи меня за плечи: Я грудями потрясу!..

Я слышал и видел, как, продолжая жевать, утробно хохотал и колыхал животом Тихон Петрович, и смеялась с набитым ртом его жена, и как, покусывая нижнюю губу, с веселым озорством смотрела на меня Галина Васильевна, если не ошибаюсь, одобрительно.

Конечно, петь такую, пусть без матерщины, но все же по существу хамскую частушку мне, офицеру, на дне рождения невесты друга, при женщинах не следовало, но я осознал это позднее, когда повел взглядом в другой конец стола и мое довольство вмиг осеклось: Аделина — она стала вся красная, затем вся белая, — с искаженным гневом, сразу ставшим некрасивым лицом возмущенно высказывала что-то Володьке. Сидевшая рядом Натали тоже недовольно выговаривала ему, а он, сжав зубы, слушал их и смотрел на меня враждебно — с ненавистью и презрением.

И эта страхулида Сусанна смотрела на меня глазами, полными ненависти. За что?!

Прекратив плясать, я стал в дверном проеме у косяка и видел, как Аделина властно и зло сказала что-то Володьке, и тотчас он поднялся и, одергивая китель, подошел ко мне.

— Ты забыл, где находишься! — с негодованием произнес он. — Тут тебе не казарма! Ты пьян и должен уйти!

— Я никому ничего не должен! И я не пьян! Но уйду! Только не когда этого хочет Аделина… или ты, а тогда, когда сам сочту нужным!

Я не сомневался, что насчет казармы ему сказала Аделина, почему-то был убежден, что это ее словечко.

— Чем скорее, тем лучше! Ну, скажи мне прямо: я тебе друг или портянка?!. Определись сейчас же! Если портянка, разговор короткий — жопой об жопу, и кто дальше отскочит!

Он посмотрел на меня холодным неприязненным взглядом и, резко поворотясь, вернулся к столу.

— Васька! Ну, ты — хват! Гвоздь! Оторва!.. И откуда ты взялся? Маня! Это мой лучший друг!.. Мой брат родной!.. Сын! — хлопнув по столу и сделав свирепое лицо, закричал Тихон Петрович. — А те, кому он не ндравится, хоть сейчас с полным моим удовольствием могут уйти!

И пьяным, злым взглядом он посмотрел в другой конец стола на Аделину и Володьку и зловеще выкрикнул:

— Никто вас здесь не задерживает! Васька, дай я тебя поцелую!

Он обхватил меня здоровенной рукой за шею, притянул к себе и поцеловал в щеку рядом с носом.

Было бы унизительно уйти сразу же по требованию или Володькиной команде, следовало какое-то время еще побыть здесь и как-то себя занять. И тут я вспомнил о коробке папирос «Казбек», отданной мне до утра Кокой «для понта», для большей представительности. Я знал и помнил, что офицер в обществе не должен бросать даму одну, и, коль Галина Васильевна оказалась за столом рядом со мной, я обратился к ней: «Извините», и вышел на веранду покурить — не зря же я взял у Коки коробку «Казбека». Вытащив из кармана, я с огорчением обнаружил, что она почти раздавлена: забыв о ней, когда плясал вприсядку и с силой хлопал руками не только по голенищам, но и по бедрам, смял ее.

В полном расстройстве я отступил на веранду, повернулся спиной к сидящим за столом, чтобы они не видели, и тщетно пытался пальцами поправить, восстановить форму коробки, когда сзади ко мне подошла Галина Васильевна.

— Ну и частушечкой же ты их угостил, — довольная и, как мне показалось, весело сказала она. — Силен мужик! — восторженно прибавила Галина Васильевна. — У тебя отличная физическая подготовка. Не терплю тюфяков! Главное, что ты мне понравился, — вдруг негромко и загадочно заявила она. — А все остальное — семечки!

Я не успел подумать и осмыслить то, что она сказала: к нам подошел капитан медслужбы Гурам Вахтангович Ломидзе, он был хорошо выпивши и покачивался, я даже решил, что его прислала Натали высказаться и поторопить меня с уходом. Стараясь улыбаться, чтобы наблюдавшим за нами из комнаты было видно, что у меня все хорошо, я протянул Галине Васильевне пачку «Казбека»: в ней было пять папирос. Я взял одну и, по примеру Володьки, разминал ее.

— Угощайтесь.

— Благодарю.

Она выбрала папиросу, выпрямила ее пальцами, и тут я, сообразив, галантно поднес и чиркнул Кокиной зажигалкой и, как ни в чем не бывало, уже протягивал коробку грузину.

— Прошу.

— Мэрси, — пьяно сказал он, но папиросу не взял и озабоченно спросил: — А кавказские танцы, лэзгинку вы нэ пляшэте?

— Нет, не пляшу.

— Всэ-таки самый хароший чэлавэк… — бросив взгляд в комнату и обращаясь ко мне, многозначительно произнес он.

Я не понял, к кому из присутствующих могли относиться его слова, но не сомневался, что самый хороший человек — это, конечно же, Верховный Главнокомандующий товарищ Сталин.

— Гурам, что вы к нему привязались, — заступилась за меня Галина Васильевна. — Вам все объяснили, никакой лезгинки не будет. Идите к Наташе и наслаждайтесь жизнью.

— Когда никто тэбя нэ панимаэт…

— Гурам, неужели вам не надоело?! — возмутилась Галина Васильевна. — Ну что вы разнюнились?!

— Извинытэ… Всэ-таки самый хароший чэлавэк — шашлик и кружка пыва, — убежденно сказал он и, наклонив голову, вернулся в комнату к столу.

Галина Васильевна курила у косяка и, глядя на по-прежнему жующих Сухопаровых, язвительно проговорила:

— Танцевать мы не могем, а пожрать докажем.

И в этот момент я понял, как мне здесь худо и одиноко, и как все получилось нелепо, и самое обидное — с Володькой поссорился, все остальные были далекие мне, незнакомые люди; я себя чувствовал как публично описавшийся благородный пудель и впервые осознал всю мудрость русской пословицы не раз наставлявшего меня в детстве деда: «Не напоивши, не накормивши, добра не сделавши — врага не наживешь».

Я, офицер-победитель, награжденный четырьмя боевыми орденами и, более того, дважды увековеченный для истории в ЖэБэДэдивизии, стоял одинокий, жестоко униженный и отвергнутый своим другом и никому не нужный, посреди Европы, под чужим небом, и слезы душили меня. Я ведь не столько опьянел, как вообразил себя пьяным.

Из комнаты, где продолжалось веселье, как бы в насмешку, доносился задушевный бархатный голос Константина Сокольского, окончательно добивший меня:

Дымок от папиросы Взвивается и тает… Как это все далеко — Любовь, весна и юность… Брожу я одиноко, Душа тоски полна…

— Василий, ты попал в вагон для некурящих. Слушай, идем отсюда?

— Куда? — спросил я.

— Отсюда, — сказала она. — Хорошо там, где нас нет. У меня на квартире тоже есть патефон. Идем отсюда! — уже с напором в голосе повторила она.

— У вас хорошие пластики? Давайте послушаем.

— У меня все хорошее! Лучше не бывает! Ты сможешь в этом убедиться. Поперечные… под пломбой и с золотыми каемками, — перечислила она. — Только у меня! Жалоб не было, одни благодарности. Музыку успеем послушать, но каждому овощу — свое время!

Мне тоже хотелось уйти, но до полуночи, как было условлено с Арнаутовым, еще около двух часов надо было перекантоваться. Конечно, я охотнее бы ушел с Тихоном Петровичем и его женой, но он был пьян и крепко сидел.

Расстроенный, я спустился по ступенькам и медленно пошел по дорожке, усыпанной гравием, к калитке, повторяя про себя сермяжную истину:

Счастье было так возможно, так близко… Но счастье не…, в руки не возьмешь.

Выйдя из калитки и свернув влево, Галина Васильевна взяла меня за локоть. Мы шли по дороге, когда сзади из коттеджа донесся громкий возбужденный голос Тихона Петровича:

— Мотя! А где Васька?! Сынок наш где?

Затем оттуда послышались приглушенные голоса «Товарищ майор… Тихон Петрович…», которые что-то неясно вперебой ему объясняли или успокаивали, и я решил, что там все уладилось. Спустя минуту вновь раздался яростный исступленный крик, сопровождаемый сильным грохотом и звоном бьющейся посуды, очевидно, Тихон Петрович опрокинул стол:

— Гады!!! Куда Ваську дели?!

Мы отошли от калитки, вероятно, не более тридцати метров, и я приостановился, намереваясь вернуться, чтобы Тихон Петрович увидел меня живым и невредимым и успокоился, к тому же только теперь я вспомнил о своей обязанности, так называемом офицерском дежурстве: если ты выпивал с товарищем или старшим по званию и он опьянел, ты не имеешь права оставлять его в таком состоянии, ты обязан доставить его домой и уложить.

— Там и без тебя управятся, — будто угадав мои мысли, сказала Галина Васильевна. — Мотя его уведет.

И, ухватив меня за руку повыше локтя, скомандовала:

— Идем!

У темневшего впереди памятника местным жителям, погибшим в Первой мировой войне, с той стороны, откуда мы подходили, виднелась фигура человека в военной форме и с фуражкой в руке, со спины я его сразу не узнал, да, впрочем, и не разглядывал.

Подойдя поближе, я не без удивления признал в стоявшем Гурама Вахтанговича: он выглядел пьяным и, держась рукой за верх ограды, опустив голову, очевидно, плакал, во всяком случае всхлипывал. Первой к нему устремилась Галина Васильевна.

— Гурамчик, что ты здесь делаешь?

— Я нэ дэлаю… Я думаю…

Повернув голову, он посмотрел на меня и, наверняка узнав, невесело, но доверительтельно, как великое откровение, с сильным кавказским акцентом произнес:

— Я нэ пияный… — и повторил фразу, сказанную на веранде, — Всэ-таки самый хароший чэлавэк — шашлик и кружка пыва! — и, помолчав, грустно добавил: — Когда никто тэбя нэ панимает… и никому ты нэ нужэн.

— Ну, не надо… — Галина Васильевна обняла его за плечи и даже поцеловала в висок или лоб: она была выше его на полголовы. — Ну, успокойся… Гурамчик, милый, возьми себя в руки и иди домой!

— Дамой? — сдавленным голосом переспросил он. — Куда дамой?.. Мой дом на Кавказе… в Батуми… Но там у мэня больше нэт дома. Панимаешь, нэт! — в отчаянии, со стоном проговорил он.

— Иди к себе на квартиру. И ложись…Тебе надо выспаться, — достав носовой платок, она бережно отерла ему глаза и щеки от слез, затем, как ребенку, вытерла нос, обняв за плечи, снова поцеловала в лоб или висок. — Все пройдет и забудется! Вот увидишь! Иди, Гурамчик, иди!

Он не был пьяным, а только хорошо выпившим, но вид у него был жалкий и удрученный.

— Товарищ капитан, идемте! — Я бережно взял его за локоть и вывел на неширокую асфальтовую дорогу. — Вы сами дойдете?

Поворотясь, он вяло, с какой-то обреченностью махнул рукой и медленно, нетвердо ступая, послушно побрел по дороге назад к госпиталю.

А мы пошли в противоположную сторону. Она снова взяла меня за руку чуть выше локтя и погодя, когда он отдалился, сказала:

— Хороший мужик, а хирург — первейший! В Батуми у него была жена-красотка и двое мальчишек. Только о них и говорил. А тут на днях пришло письмо от брата: оказывается, эта сучка спуталась с каким-то его дальним родственником, моряком, бросила детей и сбежала в Одессу. Второй день оперировать не может, руки трясутся… А хирург замечательный, руки золотые и человек отличный! — и после короткой паузы добавила:

— Все бабы суки! — и весело уточнила: — Кроме меня!

В эту минуту я ощутил внезапную жалость к Гураму Вахтанговичу. Хотя Натали, в упор не замечая, а точнее игнорируя меня, раз за разом танцевала именно с этим старым, лысоватым человеком — он был старше меня лет на двадцать, — я не испытывал к нему и малейшей неприязни, и подумал, что может Натали проявляла к нему такое внимание и так ухаживала не оттого, что он ей нравился, а потому, что на него свалилась беда, всего лишь из сострадания.

Впрочем, Натали была уже далеко, она меня не волновала и, более того, даже не интересовала. Только теперь я осмыслил, что означала фраза, сказанная Гурамом Вахтанговичем мне напоследок и которую я запомнил на всю жизнь и впоследствии в минуты разочарований многажды говорил самому себе: «Все-таки самый хороший человек — шашлык и кружка пива!»

 

40. Галина Васильевна Егорова

За то, чтобы далекое стало близким!

Мы шли вдоль неширокой полосы асфальта по усыпанной гравием аккуратной дорожке мимо стоявших по обеим сторонам в густой зелени двухэтажных коттеджей с островерхими черепичными крышами. В палисадниках виднелись в полутьме трофейные легковые машины, на которых братья-офицеры приехали к знакомым госпитальным женщинам и девушкам. Многие окна светились и были открыты, и оттуда, из-за легких кисейных или тюлевых занавесей, доносились русская речь, оживленные голоса, звуки патефонной музыки, крики, пение и смех; в двух домах играли на аккордеонах. Редкие оставшиеся здесь местные жители, очевидно, спали или, затаясь, молчали — во всяком случае, немецкой речи нигде не было слышно.

Третья послевоенная суббота этого сумасшедше-буйного победного мая была на исходе. После четырех нечеловечески тяжких лет войны славяне-победители тут, посреди Европы, радовались жизни, веселились, пили, танцевали, влюблялись… Ну а я-то что здесь делал? Для чего, зачем сюда приехал? Что со мной происходило?

В этот вечер я жил выполнением двух конкретных ближних задач — днем рождения Аделины и знакомством с Натали. Все это было теперь позади, нескладное и обидное, напрасные хлопоты, настолько напрасные — даже не хотелось вспоминать. Но сейчас-то куда и зачем я шел?.. Даже если Галина Васильевна действительно была чемпионкой или рекордсменкой страны, а может, и всего мира по толканию ядра, я-то к ней какое имел отношение? Куда и зачем я шел с этой странной и необычной, изрядно подвыпившей женщиной, годившейся мне по возрасту почти в матери?.. Что между нами могло быть общего?..

Наверно, в эти минуты я понимал несуразность происходящего, во всяком случае, чувствовал себя неуютно и никчемно. Впрочем, оставаться на дне рождения Аделины я дольше не мог — обида переполняла меня. Арнаутов же должен был освободиться от преферанса лишь после полуночи, быть может, уже на рассвете, и потому мне требовалось как-то прокантоваться и пробыть в Левендорфе, где я больше никого не знал, еще три-четыре, а то и пять или даже шесть часов.

Она привела меня к одному из коттеджей на правой стороне улицы и, открыв калитку, пропустила вперед. Большой дом, в отличие от соседних, казался пустым — или в нем уже спали, во всяком случае, ни в одном окне света не было. Поднявшись по ступеням крыльца, мы зашли в темный коридор или холл, где пахло жареным, пахло кухней, коммунальной квартирой или общежитием — совсем как в России. Не зажигая света, она ощупью открыла ключом дверь справа от входа, распахнула ее и, полуобняв сзади мою спину, подтолкнула меня вперед, внутрь и, войдя следом, щелкнула выключателем.

В большой комнате было чисто, просторно и прохладно, припахивало немецкой парфюмерией — одеколоном или туалетной водой. Над круглым, застеленным узорчатой скатертью столом спускалась лампа под голубым абажуром. У стены напротив окна стояла широкая немецкая кровать, затянутая белым, без единой складки покрывалом, на две большие взбитые подушки в изголовье была накинута кисея.

На высокой спинке одного из стульев помещались аккуратно сложенные длинные темно-синие спортивные шаровары и красная футболка — точно такого же цвета футболки и майки имела и, приезжая до войны с Дальнего Востока в отпуск к бабушке в деревню, носила моя мать. На полу в левом углу я увидел три пары гантелей разного веса, над ними на стене висели два эспандера.

— Садись, — сказала Галина Васильевна, задернув темные тяжелые портьеры у окна, потом заперла ключом дверь и обернула ко мне загорелое оживленное лицо. — Выпить хочешь?

— Нет… — переминаясь с ноги на ногу, отказался я. — Спасибо.

— А я выпью… С твоего разрешения. Для смелости, — улыбаясь, пояснила она и, сняв с меня фуражку, повесила ее на олений рог, торчавший вправо от двери. — Садись! И чувствуй себя как дома.

Я сел, куда она указала — к столу. И сразу на стене против входа увидел большую фотографию, точнее, вставленную под стекло обложку журнала «Огонек»: на переднем плане, посреди огромного, залитого солнцем стадиона, в майке и широких трусах дюжая спортсменка со смеющимся, счастливым лицом — Галина Васильевна! — а в отдалении за ее спиной, на трибунах, тысячи зрителей.

Нет, я не ошибся и не напутал, а Володька в том мимолетном разговоре ничуть не преувеличил, — она действительно была прославленной спортивной знаменитостью, иначе ее фотографию не поместили бы на обложку журнала «Огонек». Я знал, что это означало: зимой, после гибели моего предшественника старшего лейтенанта Курихина, мне досталась наклеенная на фанерку обложка одного из прошлогодних номеров «Огонька» с портретом товарища Сталина в маршальской форме.

Я понимал, что такой чести удостаиваются только люди великие и знаменитые. Уважение к Галине Васильевне переполняло меня, и чувствовал я себя весьма стесненно — мне еще ни разу в жизни не доводилось встречаться со столь значительным, выдающимся человеком, а тем более общаться вот так запросто, накоротке.

Меж тем она достала из резного черного шкафчика и расставила на скатерти наполненный прозрачной жидкостью пузатый аптекарский флакон с притертой стеклянной пробкой, стакан и две рюмки, тарелку с несколькими крупными редисками и двумя огурцами, очевидно малосольными, небольшую плетеную хлебницу с толстой горбушкой и ровно нарезанными ломтиками черного хлеба и позолоченное блюдце с печеньем из офицерского дополнительного пайка и ватрушкой, должно быть госпитальной выпечки — такие ватрушки давали нам в госпитале в Костроме. Она выпила, задохнулась, затрясла головой, лицо ее зарозовело, зрачки расширились, глаза потемнели и замерцали.

— Вот и все угощенье, — низким грудным голосом огорченно заметила она. — Я не ждала… и не гадала, что ты окажешься у меня в гостях… Может, тебе сделать кофе?

— Нет… Спасибо… Не беспокойтесь.

— Обращайся ко мне на «ты», — она села рядом и, продолжая радостно, насмешливо улыбаться, большими темно-серыми шальными глазами в упор глядела на меня. — Со мной ты не должен ничего стесняться!.. Скажи, я тебе нравлюсь?

Я растерянно молчал, а она смотрела в упор весело и дерзко, поджав и кокетливо покусывая нижнюю губу. В лице и особенно в глазах у нее проглядывало хмельное озорство, именно это насторожило меня и надолго потом осталось в памяти: в тот день — после ночного звонка — я все время опасался розыгрыша или неожиданной подначки.

— Мы должны быть друг с другом откровенны. Как старые близкие друзья! — уточнила она. — Пожалуйста, расслабься. И зови меня Галой, а еще лучше — Галочкой!

Она налила из флакона в стакан поболее половины, добавила немного воды — как я и угадал, в склянке был спирт, — и опять предложила:

— Может, все-таки выпьешь?

Я снова вежливо отказался. После выпитого на дне рождения Аделины добавлять спирта, пусть даже разбавленного, я не только никак не хотел, но и не мог: в ближайшие часы мне предстояло возвращаться на мотоцикле домой и везти Арнаутова.

Она подняла стакан и с искренним, радостным оживлением, глядя мне в глаза, произнесла: «За тебя!» — снова выпила легко, не отрываясь, и принялась нюхать горбушку черного хлеба. Очевидно, в лице моем выразилось некоторое недоумение или озадаченность, и, по-прежнему насмешливо посматривая на меня, она пояснила:

— Это я для настроения, для смелости! Не удивляйся, я без этого не могу!

И тут же доверительно положила большую сильную ладонь на кисть моей руки и начала ее поглаживать, потирать, словно делая легкий массаж. Я обратил внимание, какие у нее крупные и жадные руки, а выражение отчаянной решимости преобразило лицо: оно стало жестоко-красивым.

Наслышанный, что занюхивают водку черным хлебом, не закусывая, алкоголики, я сидел настороженно, соображая, как это правильно понять и оценить.

То, что она занюхивала спирт горбушкой черного хлеба, меня, разумеется, несколько озадачило, однако не убавило моего почтения к ней как к выдающейся спортивной знаменитости, чья фотография была напечатана на обложке журнала «Огонек». Впрочем, было еще существенное обстоятельство, определявшее мое к ней отношение: из трех последних лет жизни пять месяцев я провел в госпиталях и медсанбатах, где меня несколько раз резали; я знал, что такое старшая хирургическая сестра, называемая иначе старшей операционной, знал, какая это тяжелая и кровавая работа, и, что бы Галина Васильевна себе в подпитии ни позволяла, я не мог не испытывать к ней уважения и как к медику.

— А ты мне нравишься! — вдруг сказала она таким радостно-приподнятым голосом, что я несколько смутился. — У тебя отличный брюшной пресс! И плечевой пояс, дай Бог каждому! Тебе надо серьезно заниматься спортом…

При этом ладонью правой руки она делала возвратно-поступательные движения, поглаживая меня от солнечного сплетения — я мгновенно напряг мышцы живота — до гульфика, как именовала бабушка ширинку, и обратно, деловито ощупывая напруженную мною мускулатуру живота. Наверно, у спортсменов, тем более знаменитых, такое свойское обращение с окружающими было обычным, нормальным, и мне следовало относиться к этому и к некоторым другим странностям Галины Васильевны с пониманием.

— Ты мне все-таки скажи: я тебе нравлюсь? — снова спросила она.

Что означали ее слова? Как следовало себя вести? Она ставила меня в затруднительное положение. Я знал, что офицер не должен обманывать женщину и не должен лицемерить, но что же в таком случае я мог ей сказать? Если бы она была лет на пятнадцать или хотя бы на пять помоложе, как, например, Натали, она, возможно, могла бы мне понравиться, — если бы к тому же была поменьше ростом и миниатюрней. Но в ее-то пожилом возрасте, в качестве кого?.. Как человек?.. Я знал ее всего полтора или два часа, что же я мог ей сказать?.. Между тем, с легкой озорной и загадочной улыбкой продолжая покусывать нижнюю губу, она выжидательно смотрела на меня.

— Вы… хорошая… — наконец вымолвил я.

— В этом можешь не сомневаться! — сказала она, и я почувствовал, что она ожидала большего и, видимо, разочарована, и мне снова стало неловко.

В ней действительно было что-то хорошее, откровенное, располагающее, и если бы в жизни она, например, оказалась моим лечащим врачом, или палатной медсестрой в госпитале, или, допустим, учительницей в школе, или преподавательницей в академии, — все сложилось бы путем: я бы испытывал к ней уважение, а может, и симпатию, и у нее бы наверняка не возникло никаких претензий ко мне как к больному, ученику или слушателю.

Однако тут получалось иначе. Она предлагала, чтобы я обращался к ней на «ты», звал ее Галочкой и ничего не стеснялся, и, более того, ощупывала и поглаживала мышцы моего брюшного пресса, кисть моей руки и даже, если не ошибаюсь, щекотала ладонь. По возрасту она без малого годилась мне в матери, было в этом что-то противоестественное; с каждой минутой я испытывал все нарастающую неловкость и стыд.

А она, ничего не замечая, как ни в чем ни бывало, с той же озорной насмешливостью в глазах спрашивала:

— Что же ты сидишь как истукан?

То, что она сравнила меня с истуканом, для офицерского достоинства представлялось обидным или даже оскорбительным, но надо ли было оправдываться, возражать и что конкретно мне следовало ей сказать — сообразить я не мог и потому, некстати вздохнув, молчал.

— Нет, мы должны с тобою выпить! — вдруг с безапелляционной решимостью заявила она. — Обя-за-ны!.. За нас! И не смей отказываться — ты меня обижаешь!

«За нас!», то есть за выигравших войну, — в мае и летом сорок пятого года среди офицеров в Германии был самый распространенный, можно сказать, обязательный тост, без него не обходилось ни одно застолье. Она налила мне в рюмку спирта, добавила чуть- чуть воды, наполнила и свой стакан, пододвинула ко мне тарелку с редиской и малосольными огурцами, положила кусочек хлеба и, с хмельной приветливо-озорноватой улыбкой, заглядывая мне в глаза, подняла рюмку.

— За нас!.. За то, чтобы далекое стало близким! — сказала она, придвигая свое могучее колено к моей правой ляжке. — Ты меня понял?

— Так точно! — ответил я, лихорадочно соображая, что бы это означало.

Мы чокнулись и выпили, — хотя мне ничуть не хотелось, я пересилил себя. Занюхав спирт все той же горбушкой черного хлеба, Галина Васильевна положила ее назад в хлебницу и снова ладонью правой руки стала оглаживать меня от солнечного сплетения — мышцы живота непроизвольно напружинились — до гульфика и обратно, и снова, как и на веранде, раздался ее похвальный или даже восторженный возглас:

— Железо! Силе-е-ен мужик!

И в следующее мгновение она с явным одобрением, громко и радостно, со спортивным, должно быть, азартом или озорством, выбросив вверх правую руку, как это делают спортсмены в минуту победы, обрадованно, с придыханием воскликнула:

— Эр-рекция!!!

Это непонятное и совершенно незнакомое мне иностранное слово я слышал впервые, и немудрено, что сразу не разобрал. Мне показалось, что она хотела сказать общеизвестное «дирекция», что в армейском обиходе означало «равнение или выравнивание». Но как и на кого я должен был равняться в данной ситуации? И мне подумалось в ту минуту, что оно, очевидно, выражало ее высокую оценку мышц моего брюшного пресса, что мне, безусловно, весьма польстило — это была оценка специалиста, знаменитой спортсменки: уж в чем, в чем, а в мускулах она, несомненно, разбиралась.

Впоследствии я точно уяснил, что в своем тосте она, конечно же, сказала «за то, чтобы…», однако в ту минуту за столом, поспешно соображая, я почему-то без сомнений определил для себя, что это тост за победу и, следовательно, сказала она об уже свершившемся, то есть «за то, что…». Война была мучительно долгой, почти четыре года мы шли сюда, в Германию, и вот она, такая далекая, чужая и проклинаемая за тысячи километров, по всей России, наконец стала близкой, мы находились на немецкой земле, в центре Германии — ближе быть не может, и таким образом далекое стало близким… Тост мне нравится, и, зажевывая огурцом выпитое, я повторяю про себя, чтобы запомнить: «За то, чтобы далекое стало близким!», и звучит он для меня однозначно — «За победу!». В эту минуту мне и в голову не могло прийти, что под «далеким» в данном случае она разумела всего-навсего свое тело. По молодости я тогда еще не знал, что тост «За то, чтобы далекое стало близким!» у многоопытных раскованных женщин означает всего лишь предложение физической близости.

— Милый, а ты забавный! Если я хорошая и, стало быть, тебе нравлюсь, что же ты сидишь как истукан? — доверительно и с веселым недоумением снова негромко спросила Галина Васильевна. — Смелости не хватает?

— Я не забавный… И не истукан… — стараясь скрыть обиду, проговорил я и решительно отодвинул свою рюмку от края стола. — Не надо так… Я… я нормальный…

— Так ты нормальный? — весело удивилась она. — Ну и чудненько!

Поворотясь на стуле, она включила ночник — стоявшую за ее спиной фарфоровую разноцветную сову, — затем встала и, подойдя к двери, выключила верхний свет.

Я сидел, не поднимая головы и скосив глаза в ее сторону, настороженно смотрел, что она делала. В какие-то секунды она подняла и проворно сложила покрывало и кисею, распахнула постель, разложила в изголовье подушки и, расстегнув ремень, сняла через голову форменное платье и повесила на один из стульев.

И тут я услышал фразу, произнесенную ею с веселой или озорной хмельной непосредственностью, фразу, которая ошеломила меня своей срамной непотребной обнаженностью и, наверно, потому запомнилась на всю жизнь:

— Ну, Вася, сейчас посмотрим тебя в работе! Раздевайся!

Мне стало нехорошо, сердце бешено колотилось о ребра. Она хотела и ждала от меня того, чего я никогда еще не делал и не умел. Безусловно, я понимал, что раньше или позже в моей жизни это произойдет, и не первый год с затаенным желанием ожидал: когда же?.. Но в любом случае мог представить себя только с девушкой, а никак не с пожилой женщиной. Ошарашивала меня и быстрота: я никак не подозревал, что отношения могут развиваться так стремительно, — в книгах и кинофильмах все было иначе… И в любом случае — ведь я ее не любил, да и не мог любить! — нехорошо все это получалось… Как говорил капитан Арнаутов — без черемухи!.. Физиологию без любви старик называл коротко и жестко — случкой.

— Посмотри на меня! — меж тем приказала она. — Неужели я тебе не нравлюсь?.. Ну!

Подчиняясь повелительному окрику, я поднял голову. В слабом свете ночника на ее загорелом теле отчетливо белели огромный, туго распертый торчащими вперед грудями бюстгальтер и белые же трусы. Таких могучих богатырских форм у живой женщины я никогда еще не видел, они скорее подошли бы монументальной скульптуре.

Как только она сняла платье, от нее ударило острым запахом пота. И, может, оттого, а может, и нет, мне вспомнился недавний приказ начальника тыла фронта генерала Антипенко о нормах выдачи фуража трофейным лошадям-тяжеловозам: першеронам, брабансонам и арденам. Они были несравнимо крупнее и сильнее наших российских лошадок, и, например, овса им по этому приказу полагалось в два раза больше: восемь килограммов.

В полуголом виде Галина Васильевна имела схожесть с породистой тяжеловесной лошадью, сильной и величественной, но не только с ней… Своей рослой фигурой и загорелым атлетическим телом она вдруг пронзительно напомнила мне мать, и ощущение кошмара от всего происходящего в эти минуты охватило меня, я буквально оцепенел.

— Расстегни! — поворотясь ко мне спиной, скомандовала она и, так как я не сразу сообразил, чего она хочет, властно повторила: — Пуговицы расстегни!

Я поднялся, ощущая слабость в ногах и в животе, и не без труда расстегнул пуговицы бюстгальтера, пальцами осязая ее горячую мускулистую спину. В следующее мгновение, отбросив бюстгальтер в угол, она, поворотясь ко мне, со спортивным, должно быть, задором приказала:

— Давай, работай!

И тотчас, цепко ухватив за затылок, с силой пригнула мою голову и, поддерживая другой рукой снизу свою полную тугую грудь, ткнула соском мне под нос, в верхнюю губу.

— Поцелуй!.. Сосок поцелуй! — властно потребовала она. — Ну!..

Боже ж ты мой!.. Вообще-то я искусственник… Меня бабушка соской вскормила. Но чтобы спустя девятнадцать лет вот так бесцеремонно тыкать грудью в губы мне, офицеру, командиру дивизионной разведроты, пусть небольшой, но отдельной воинской части, имеющей свою гербовую печать и угловой штамп… Для офицерского достоинства было в этом что-то чрезвычайно оскорбительное, причем она унижала меня не словом, а наглым, бесстыдным действием, уж лучше бы напрямик обозвала молокососом…

Впоследствии я не раз размышлял: почему, по какому праву она сочла возможным вести себя со мной подобным образом?.. Должно быть, потому, предположил я позднее, что война окончилась и, ожидая демобилизации, она ощущала себя уже не старшей хирургической сестрой, а снова заслуженным мастером спорта, чемпионкой или рекордсменкой страны, а может, и всего мира… Она была всесоюзной или даже мировой знаменитостью, а я — только лишь одним из очень многих тысяч младших офицеров, находившихся тогда на территории Германии. Сколько тысяч таких, как я, прошло за войну через армейский госпиталь, где она работала!.. Ко всему прочему, как я почувствовал, она воспринимала меня даже не как командира роты, тем более отдельной, имеющей свою гербовую печать и угловой штамп, — и по возрасту, и по званию я наверняка был для нее желторотым Ванькой-взводным, пылью окопов и минных предполий…

Сосок у нее был тугой, как запомнилось, размером со сливу, и она с силой заталкивала его мне в рот, другой рукой намертво ухватив и удерживая мой затылок так, что перекрыла дыхание на левую ноздрю, и отстраниться от нее я не мог, хотя, естественно, попытался.

Размышляя позднее над этой историей, я всякий раз вспоминал небольшую статейку — что-то вроде фельетона, — попавшуюся мне в какой-то газете еще перед войной. Там описывалось, как посетитель московского ресторана, пообедав и хорошо выпив, взял с соседнего стола огромный юбилейный торт и неожиданно, перевернув, насадил его на голову официанту. Газета возмущалась тем, что пьяного хулигана не привлекли к уголовной ответственности, как утверждалось, якобы только потому, что он оказался мастером спорта. Статья так и называлась: «Отделался легким испугом». Уж если рядовой мастер спорта мог публично и без серьезных для себя последствий надеть официанту в московском ресторане торт на голову, то заслуженный мастер спорта — чемпионка или рекорд сменка страны, а может, и всего мира — наедине, без свидетелей наверняка могла позволять себе и значительно большее. Это логическое рассуждение послужило мне в последующие недели некоторым утешением.

Время тогда было другое, мы и понятия не имели о том, что такое «эрогенные зоны» или «сексуальное стимулирование», эти словосочетания, известные спустя десятилетия даже школьникам, никто из нас в те годы не слышал, да и слышать не мог — в России веками обходились без этих понятий. Время тогда было другое, и хотя дети рождались, но секс в его современном понимании, с весьма разнообразной техникой и десятками или сотнями всевозможных позиций, приемов и ухищрений, еще не объявился. Тогда, в мае сорок пятого, я был так молод и во многом по-деревенски наивен или даже глуп: только спустя какое-то время я узнал, для чего Галина Васильевна пыталась заставить меня целовать ей грудь, и, узнав, понял и простил ее.

Своим сильным атлетическим сложением она имела очевидное сходство с моей матерью, только была выше ростом и значительно крупнее, массивнее. От нее пахло потом и спиртом, она была возбуждена, дышала шумно и нисколько не чувствовала моего состояния — ни моей чрезвычайной обиды, ни овладевших мною оцепенения и кошмара. Что мне следовало делать, что я мог и должен был сказать или крикнуть, чтобы остановить ее?.. Неужели надо было применить силу?..

От волнения и напряженности меня прошибла испарина, и как во всяком бою в минуты наивысшего напряжения, монетка вращалась на ребре, и надо было немедля овладеть положением — не допустить, чтобы она легла вверх решкой. И как обычно в бою, подбадривая самого себя, я по привычке мысленно повторял: «Не дрейфь!.. Где наше не пропадало, кто от нас не плакал! Прорвемся!..» — лихорадочно соображая, как, куда и каким образом прорываться. Я боялся ее, боялся ее непредсказуемого темного озорства или буйства.

Спасительное решение пришло ко мне внезапно.

Галина Васильевна была прямая до резкости и, как я убедился по ее разговору на веранде с Гурамом Вахтанговичем, весьма грубая женщина, за словом в карман не лезла и в выражениях не стеснялась. Я не без страха представлял, как она меня ошпетит, когда я скажу о рези в животе, — возможно, даже с оскорбительной издевкой вломит что-нибудь вроде: «Ты что — обвалялся?!.» — или, может, еще покрепче, позабористей. Я это понимал, но, тем не менее, решился — другого выхода у меня не было.

Я приложил руки к низу живота и скривился, как от сильной боли, — так старался, что чуть не застонал, однако в полутьме она ничего не заметила, так как была всецело занята другим — отпустив мой затылок, она торопливо расстегнула пуговицы на вороте моей гимнастерки и на рукавах, затем широкий поясной ремень и при этом с возмущением и неожиданной злостью выкрикивала:

— Ну что ты стоишь как истукан?!. Кто кого должен раздевать?!. Ты что из себя целку строишь?!. Цену набиваешь?.. Ты что, придуриваться сюда пришел?!

Я никого из себя не строил и цены не набивал. Ее измышление, что я пришел сюда придуриваться, не могло не обидеть явной несправедливостью. Я ведь к ней не приходил, она сама меня привела. Конечно, я смог бы ее раздеть, ну а дальше?.. Меж тем, шумно, возбужденно дыша, она уже добралась до моих брюк, рывком расцепила поясной крючок и, с нетерпением дергая, расстегивала пуговицы у меня на ширинке, продолжая при этом зло выкрикивать:

— Ты долго будешь придуриваться?! Чуфырло!.. Ты что — скиксился или офонарел?!

Могучая, целеустремленная, как и все великие и выдающиеся спортсмены, она в крайнем нетерпении дергала, рвала пуговицы на ширинке моих брюк, и не было в мире силы — во всяком случае, рядом со мной, — способной ее остановить.

Я не знал, что такое «скиксился», а насчет «офонарел» она попала в самую точку. От небывалого срама мне хотелось провалиться сквозь землю, без преувеличения, я был готов завыть от безвыходности происходящего — еще никогда я не попадал в такую или в подобную ситуацию, — но, как нередко говорила моя бабушка, Господь не без милости…

Только она прокричала: «Чуфырло!.. Ты что — скиксился или офонарел?!.» — как в палисаде, а затем на крыльце послышались торопливые тяжелые шаги, и тут же раздался стук в дверь и немолодой, хриплый мужской голос скомандовал:

— Галина, подъем!

Своей огромной горячей ладонью она мгновенно зажала мне рот и нос, при этом зачем-то с силой стиснув обе ноздри, и сама, замерев, молчала, затаилась, но в дверь энергично стучали, и тот же строгий хриплый, прокуренный голос громко и недовольно осведомился:

— Егорова, ты что молчишь?.. Я знаю, что ты дома! Давай срочно в операционную!

Я подумал, что стоявший за дверью, должно быть, слышал, как она на меня кричала, и она это тоже, очевидно, сообразила и, к моему великому облегчению, отняла ладонь от моего лица — я ведь, без преувеличения, почти задыхался.

— Федор Иванович, не могу! — после короткой паузы заявила она решительно. — Я отдежурила вторую субботу, только в восемь сменилась! Что я — каторжная?! Федор Иванович, я не приду! Не могу, и все!

— Егорова, не смей так говорить!!! Не выводи!.. Перевернулся «студебеккер»!.. — понизив голос до полушепота, сообщил стоявший за дверью. — Семнадцать пострадавших. Шесть — тяжело! Немедленно в операционную!

— Да что я — каторжная, что ли?! А Кудачкина, а Марина, а Зоя Степановна?!

— Марины нет, ты же знаешь — сегодня суббота! А Кудачкина и Зоя уже вызваны. И Ломидзе, и Чекалов, и Кузин! Будем работать на четырех столах!

— Товарищ майор, я не могу, поймите! Я вас прошу, я вас просто умоляю! Завтра я вам все объясню!

— Егорова!.. Мать твою!.. Не выводи!!! — яростно закричал за дверью майор, от крайнего возмущения он зашелся хриплым надсадным кашлем. — Егорова!.. Я с тобой нянчиться не буду! Я тебе приказываю: немедленно в операционную! Повторяю: экстренный вызов! Если через десять минут тебя не будет — пеняй на себя! Я тебе ноги из жопы вытащу!

— Товарищ майор… — просяще начала она, но послышались быстрые удаляющиеся шаги — сначала на крыльце, а затем в палисаднике… Не стесняясь моего присутствия, она выматерилась ядрено, затейливо и зло, что меня уже почти не удивило.

Скосив глаза, я видел, как она подняла и надела бюстгальтер и при этом яростной скороговоркой сообщила, вернее, выкрикнула мне, что какую-то Марину на воскресенье увозят спать с генералом, — она употребила не слово «спать», а матерный глагол, и обозвала Марину «минетчицей», — другие же, в том числе и она, должны вкалывать в операционной и «уродоваться как курвы».

— Застегни! — подойдя и поворотясь ко мне спиной, приказала она, и я с большим усилием и не сразу застегнул все четыре пуговицы вновь надетого ею бюстгальтера, подивившись, как она их застегивает и расстегивает без посторонней помощи, — даже тугой хомут стягивать супонью проще и легче. — Разденься, ложись и жди меня!

Я не задержусь! Я тебя закрою, и жди — я скоро вернусь! Можешь спать, но не смей уходить!

Она зажгла свет, проворно надела платье, посмотрела на себя в зеркало, висевшее на стене, быстрым движением поправила волосы и, выскочив из комнаты, заперла меня снаружи на ключ.

Она была крепко выпивши, и я не представлял, как она сможет участвовать в операциях.

Обескураженный я сидел и пытался сообразить, как я оказался здесь, зачем пришел? Ведь хотел только послушать пластинки. На душе — целая уборная. И тут я все осмыслил окончательно: у нее своя задача, у меня — своя.

Как только затихли ее шаги, я застегнул брючной крючок, пуговицы на гимнастерке, надел поясной ремень, Кокину фуражку и осмотрелся… Белоснежные простыни в распахнутой постели, а над ними, на стене, — немецкий коврик для спальни: полураздетые, воркующие, как два голубя, он и она… Галина Васильевна со смеющимся, счастливым лицом посреди стадиона… Флакон с остатками спирта, горбушка черного хлеба, тарелка с редиской и малосольным огурцом, блюдце с печеньем и ватрушкой… Трофейный немецкий патефон… Гантели, эспандеры…

Только теперь на темном резном комоде я заметил что-то накрытое куском черного шелка размером с большой носовой платок. Под ним, когда я его осторожно поднял, обнаружилась небольшая, в рамочке, фотография, судя по всему, свадебная: Галина Васильевна, молодая, радостная, в светлом нарядном платье с оборочками, и рядом с ней, под руку, высокий широкоплечий военный со старым, еще без колодки, орденом Красного Знамени над левым карманом гимнастерки и двумя шпалами в каждой петлице — майор. У него было широкоскулое приятное открытое лицо, и смотрел он приветливо, с веселым задором сильного, уверенного в себе человека. Кем он ей приходился и почему фотография, прислоненная к стене, была наглухо завешена черным?.. Помедля и предположив, что майор, очевидно, погиб, я снова аккуратно накрыл фотографию платком.

Затем я пошарил глазами в углу и вдоль стен по полу, но ядра для толкания не увидел. А мне так хотелось его посмотреть и потрогать, вернее, подержать в руках этот металлический шар, благодаря которому можно сделаться всесоюзной или мировой знаменитостью, — я даже под кровать заглянул и не без усилия отодвинул тяжелый немецкий чемодан, но и за ним ядра для толкания не оказалось.

Единственное, что я неожиданно заметил на полу и, огорченный, положил в карман брюк, была пластмассовая, защитного цвета, пуговица, в нетерпении оторванная Галиной Васильевной от моей ширинки. Как тут же выяснилось, она оторвала там даже не одну, а две пуговицы, что расстроило меня еще больше, тем более что найти вторую мне не удалось.

Надо было немедля уходить. Я боялся, что майор, вызвавший Галину Васильевну в операционную, обнаружив, что она изрядно выпивши, отправит ее домой. Я попробовал, подергал дверь, но она была заперта. Тогда, погасив верхний свет, я подошел к окну, отвел тяжелую портьеру и, подняв шпингалет, отворил левую створку.

Словно я распахнул двери душного, затхлого склепа — до чего же чудесно, до чего замечательно было там, за окном!.. В лицо мне повеяло майской вечерней свежестью, повеяло простором и свободой и душисто пахнуло дурманным ароматом белой акации и сирени, густо насаженных и разросшихся по всему палисаду перед домом.

Наверно, с минуту я стоял, притаясь на подоконнике, и напряженно прислушивался. Отдаленно доносились звуки патефона, в каком-то коттедже справа несколько пьяных мужских и женских голосов нестройно тянули «На диком бреге Иртыша сидел Ермак, объятый думой…», но в палисаднике и поблизости было тихо — ни разговора, ни шепота, ни шороха. Придерживая фуражку, я осторожно спрыгнул на траву, прикрыл оконную створку и, малость погодя, охваченный невеселыми мыслями, уже шел противоположной стороной улицы.

…Галина Васильевна осталась в моей памяти вдовой погибшего офицера, несчастной, обездоленной женщиной с несколько увеличенными физиологическими потребностями. И спустя десятилетия я ее понял и пожалел.

 

41. Вечер в Левендорфе

День заканчивался, и можно было подвести итоги.

Таких неудачных суток я не мог и припомнить, в этот день жизнь раз за разом, непонятно почему, бросала меня на ржавые гвозди: и ночной, застигнувший меня со сна врасплох розыгрыш, и отлуп — всего лишь из-за шрама! — на отборочном смотре, отлуп, лишивший меня, боевого офицера, ветерана дивизии, редчайшей возможности поехать на парад победителей в Москву, а затем, после трех лет разлуки, навестить в родной деревне самого близкого человека — бабушку и помочь ей хоть что-то поделать по хозяйству и, прежде всего, снять ее боль — восстановить растащенную на дрова оградку на могиле деда; и непоправимо испорченный вечер с придуманной Володькой или Аделиной нелепо-постыдной попыткой знакомства с Натали; и вынужденное исполнение охальной частушки — задним умом и дураки сильны: теперь-то я осознавал, понимал, что как офицер не имел права при женщинах ее исполнять и ни в коем случае не должен был опускаться до такой пошлости или даже похабщины, — и, наконец, унижение, какому меня походя подвергла Галина Васильевна: она меня не просто оскорбила и унизила, она меня буквально унасекомила. За что?!

Единственное, что более всего занимало и огорчало меня в эти минуты, были две пластмассовые, защитного цвета, пуговицы, оторванные пьяной спортивной знаменитостью, и невозможность без промедления пришить их на место.

В безрадостном раздумье я стоял у ограды памятника. Метрах в сорока по правой стороне улочки находился небольшой гараж, где мною был оставлен мотоцикл; рядом, в том же палисаде, светилась застекленная, заросшая по краям вьющейся зеленью веранда — там, за круглым столом, под оранжевым, низко висящим абажуром играл в преферанс Арнаутов. Я знал — видел трижды — его неизменных партнеров: военного прокурора дивизии майора Булаховского и двух госпитальных медиков — пожилого, седоватого подполковника с костистым лицом и капитана, тоже немолодого, лет сорока, курносого, румяного, с короткими рыжими волосами на круглой, как шар, голове.

Стрелки на светящемся циферблате показывали без нескольких минут двенадцать, еще часа два, а может, и три надо было кантоваться в этом злополучном Левендорфе, ожидая, когда освободится Арнаутов и мы сможем вернуться в дивизию. Часа два как минимум: я знал, что он мог просиживать за преферансом и до рассвета.

После выпитого спирта и нервного напряжения, пережитого при общении с Галиной Васильевной, жажда мучила меня, а от одной мысли — появление там, на веранде, с двумя оторванными пуговицами, а по сути дела, с расстегнутой ширинкой — прошиб холодный пот.

Затянув потуже ремень, максимально оттянув вниз гимнастерку и слегка придерживая ее левой рукой, я поднялся на веранду.

Булаховский, сидевший лицом к двери, заметил меня первым и, подняв голову, не без некоторого удивления и, как мне показалось, без радости проговорил:

— Федотов…

— Разрешите… — щелкнув у порога каблуками, я вскинул руку к фуражке, намереваясь спросить у подполковника, как у старшего по званию, разрешения обратиться к Арнаутову. — Товарищ подполковник…

— Давай, Вася, садись, — прервав меня, попросту сказал Арнаутов, давая понять, что обстановка здесь внеслужебная, неофициальная, и указал мне на кушетку вправо от двери: — Садись, дорогой…

Подполковник с хмурым выражением лица и капитан своими бесцветными рыбьими глазами посмотрели на меня мельком: первый молча, а второй поздоровался. И они, и Булаховский с Арнаутовым были заняты игрой и глаз от стола, вернее, от карт, почти не отрывали.

Я собирался сесть у дверей на кушетку, но не успел, ибо тут же, держа перед собой в согнутых руках поднос, уставленный красивыми немецкими чашками, тарелкой с большим круглым кексом и двумя яркими сахарницами, из комнаты появилась среднего роста, очень ладная и хорошенькая женщина, лет тридцати, блондинка с премилым курносым личиком, белозубая, с добрыми, широко распахнутыми небесно-голубого цвета глазами.

— Нина, — сказал Булаховский, подняв голову от карт, и повел рукой в мою сторону. — Старший лейтенант Федотов…

— Василий Степанович, — подсказал Арнаутов.

— Василий Степанович, — повторил Булаховский и, усмехаясь, оговорился: — Если верить свидетелю… ветеран нашей дивизии… и вообще, отличный парень. Прошу любить и жаловать!

Подполковник, вскинув голову, снова быстро и хмуро посмотрел на меня. Смущенный неожиданным комплиментом прокурора, я стоял, думая только о том и повторяя про себя, что офицер, когда его представляют женщине, не должен подавать руку первым.

— Нина Алексеевна, — сказала блондинка, с милой улыбкой протягивая мне ладошку, легонько поставив поднос на угол стола.

Она была пригожая, округло-пухленькая, с мягкими, плавными движениями, удивительно аккуратная, в новеньком нарядном коротком белом в коричневую горошину переднике; лицо ее светилось добротой и приветливостью или гостеприимством; таких женщин, как я узнал спустя десятилетия, уже в немолодых годах, называют «уютными» или «комфортными».

— Садитесь, пожалуйста! — пригласила она.

Я несмело присел к столу на стул, поставленный для меня Арнаутовым, плотно сдвинул колени и расправил на них край гимнастерки. Есть мне не хотелось, да и кормить меня ужином, как тут же обнаружилось, никто не собирался.

Поначалу я решил, что Нина Алексеевна, квартировавшая в этом коттедже у старой немки, жена одного из медиков — подполковника или капитана — и предположил, что сама она тоже доктор. Как потом выяснилось, насчет ее профессии я не ошибся, она действительно оказалась зубным врачом армейского госпиталя, но женой ни подполковнику, ни капитану не приходилась, — позднее от Арнаутова я узнал, что она была полевой подругой, а точнее, женщиной майора Булаховского, и любовь у них, как уважительно отметил Арнаутов, длилась уже многие месяцы, — он явно дал мне понять, что это не скоротечная половушка военного времени, а нечто большое, серьезное.

Нину Алексеевну, миловидную, обаятельную и радушную, я потом вспоминал не раз. В любом случае она была женщиной, достойной не только майора юстиции, но и старшего строевого офицера, окопного боевика, командира батальона или даже полка, правда, длинными стройными ногами и выраженной линией бедра природа ее обделила, но все остальное, помнится, вполне соответствовало. Мне очень хотелось посмотреть, как она станет держать чашку и будет ли у нее при этом, как у Натали, с изысканной благовоспитанностью отставлен мизинец, однако, появляясь время от времени тихонько из комнаты, она заботливо предлагала гостям чаю, кекса или уникального, с кислинкой, варенья из маленьких райских яблочек, сама же к столу так и не присела.

Чай был крепкий, душистый, умело заваренный, а кекс сочный, ароматный, с изюмом и цукатами, еще теплый. Булаховский долил в чашки своим партнерам и себе французского коньяка из принесенной хозяйкой черной пузатой бутылки с золотистой наклейкой, предложил и мне, но я от спиртной добавки в чай, поблагодарив, уклонился и тотчас был вознагражден: Нина Алексеевна положила мне на блюдце еще пару кусков необычайно вкусного кекса.

Я дождался, когда подполковник — старший по званию из присутствующих — возьмет чашку, и последовал его примеру.

Чай офицеры пили быстро, нетерпеливо; занятые только преферансом, они обсуждали прерванную пульку, причем подполковник смотрел запись на листе бумаги и, горячась, возбужденно выговаривал майору за якобы неверные ходы и взятки, а тот виновато оправдывался; Булаховский же, посмеиваясь, довольно язвительными репликами подначивал обоих, и Арнаутов, с улыбкой поглядывая на меня, ему помогал. Допив чай, они сразу продолжили игру. Хотя я с удовольствием выпил бы еще чашку — Нина Алексеевна мне любезно предложила, — как не отказался бы еще и от куска кекса, но я, ощущая нетерпение офицеров, торопливо отсел от стола на кушетку: не хотел, да и не смел им мешать.

Не скрывая задора, они играли в преферанс прекрасными трофейными атласными картами и вполголоса произносили непонятные для меня слова:

— …Семь трефей… Пас… Вист… Ложись… Туз — он и в Африке туз!.. Двенадцать вистов… Мизер!.. Возьми хозяйку… Пас… Обязаловка… Хода нет, ходи с бубей! Без двух, в гору четыре…

В старой русской армии офицеры играли в карты, однако для советского офицера, в чем я лично не сомневался, это было совсем не обязательно, более того — ни к чему. В детстве мальчишки постарше учили меня играть в карты, точнее, в очко, и я проиграл им целых четыре рубля, сумму для десятилетнего деревенского пацана немалую. Дед, узнав, выпорол меня старым солдатским ремнем с медной пряжкой так старательно, что несколько дней я не мог сидеть и спал только на животе. Бабушка плакала и умоляла меня никогда в жизни не брать карты в руки, иначе, мол, погибну. Я пообещал и действительно лет семь не брал, пока в военном пехотном училище меня не подначили, не уговорили и я поддался и в считанные минуты проиграл месячный паек сахара двум великовозрастным курсантам, обыгрывавшим всех, впоследствии изобличенным в шулерстве и отчисленным из училища.

Мне был непонятен их азарт, а особенно реплики, которыми обменивались игроки: «Валет для дамы», «Два валета — игры нету», «Нет хода — не вистуй», «Два паса — в прикупе чудеса», «Четыре сбоку — ваших нет», «Чистый мизер с одной семеркой на чужом ходу», «Кто играет семь бубен — тот бывает убиен», «Под игрока — с семака. Под вистуза — с туза», «Нет хода — ходи с бубей», «Возьми хозяйку», «Взятку снесть — без взятки сесть».

Самое удивительное, я по наивности полагал, что все дело в этой загадочной фразе о взятке. Тогда, в девятнадцатилетнем возрасте, я был убежден и ни минуты не сомневался, что офицеры — даже городской военный комиссар и члены комиссии — не берут и не могут брать взятки.

Я сидел в углу никому не нужный. Игра мне была непонятна, и потому происходящее за столом никакого интереса для меня не представляло.

— Я буду в гараже, — шепнул я на ухо Арнаутову и, ни с кем не попрощавшись, тихо вышел во двор, прикрыв за собой остекленную дверь веранды.

…Прекрасная майская ночь была полна жизни: окна в большинстве коттеджей еще светились, и оттуда слышались звуки патефонов, гитар и гармошки, пение и пьяные возгласы.

Постояв не менее минуты в безрадостном раздумье и весьма удрученный своей ненужностью в этом огромном многолюдном мире, — а ведь я был не Ванька-взводный, а командир разведроты дивизии, по званию — согласно действующего штата ноль четыре дробь пятьсот пятьдесят пять — однозначно капитан, — я прошел в гараж, уселся в коляску мотоцикла, примостился поудобней на сиденье и вскоре задремал.

Мне снился сон, который я уже видел много раз, когда мне бывало плохо. Он снился мне — один и тот же — и в костромском госпитале, и по дороге туда в вагоне для тяжелораненых, и осенью сорок третьего года после тяжелой контузии в медсанбате под Новозыбковом, и при задержании в Московской комендатуре под новый сорок пятый год при возвращении на фронт, и еще многажды, когда у меня случались неприятности и мне было худо.

Сны у меня были в основном реальные и потому убедительные, с некоторыми изменениями в деталях обстановки и лиц, но с одним неизменным настроением тревоги, беспокойства и грусти. Просыпался всегда с облегчением и чувством какой-то утраты.

Это, пожалуй, самое раннее воспоминание детства. Мне три или четыре года, у меня воспаление легких и среднего уха, сильный жар, голова укутана в теплые платки, от испарины я весь мокрый и от страшной сверлящей боли закатываюсь надрывным плачем и кашлем. Бабушка носит меня на руках по избе, время от времени останавливаясь у одного из окон, покрытого по краям изморозью и наледью. За окном — безлюдная деревенская улица, залитая ярким лунным светом, на крышах изб — метровые шапки снега. В углу, вправо от двери, на самодельной деревянной кровати, прижав сверху к уху подушку, чтобы не слышать моего рева, храпит дед. Подушка помогает недостаточно, и как всегда, когда что-нибудь мешает ему спать, дед, не просыпаясь окончательно, выкрикивает в полусне матерные ругательства. Бабушка носит меня на руках, баюкает и, от жалости и сострадания заливаясь слезами, нараспев заклинает: «У кошки боли, у собаки боли, а у Васены не боли…» и приговаривает:

— Господи, оборони нас, грешных! Не дай моему ангелочку помереть!

В тот день, когда я весь посинел, дышал часто и прерывисто, уже не кричал, а только постанывал, бабушка в полном отчаянии, что я вот-вот умру, позвала деревенского батюшку. Я отлично помню все, что тогда происходило: помню молебен, помню причастие, помню отца Александра в старом рыжем пиджаке, как он смазал меня каким-то маслом, слышал его голос и однообразное, тихое, нараспев, чтение. После этого отец Александр окропил все углы, медленно перекрестил меня, затем стоявшего рядом с ним дяшку Афанасия, тихо ему что-то пробормотал, подал руку, но дяшка не понял и пожал ее. Столпившимся в дверях и громко рыдающим домочадцам наказал:

— Всю ночь читайте «Отче наш» и «Богородицу» и молитесь, — затем помолился сам и всплакнул.

На следующий день кризис болезни миновал и я стал медленно выздоравливать. Повзрослев, меня занимало, мог ли полный несмышленыш, в забытьи, умирая, все так ярко видеть и слышать, не придумал ли я все это? Как-то я попытался расспросить об этом бабушку, было ли все так на самом деле? Как я выжил?

Бабушка минуту молчала, затем ласково посмотрела на меня, поцеловала в лоб, перекрестила и сказала:

— Ангел тебя спас тогда и будет хранить в жизни.

* * *

Арнаутов разбудил меня в начале четвертого; я выкатил мотоцикл во двор, а затем и на улицу. Заперев гараж, я оставил ключ в замке, не сомневаясь, что утром старик немец обнаружит его и заберет. На веранде горел свет и слышались голоса — там по-прежнему играли в преферанс. Равнодушный к настольным играм, я не мог понять, как взрослые люди, а тем более офицеры, могут терять время попусту, просиживая часами, а то и всю ночь за картами и расписывая какую-то пульку — ни уму, ни сердцу!

Арнаутов был крепко выпивши и, находясь в «стадии непосредственности», стоял у коляски мотоцикла в мрачной задумчивости. Он долго усаживался в коляску. Наконец умостившись, пьяноватым голосом негромко сказал:

— Ведь сегодня день сформирования… Полковой праздник…

И нерешительно, как бы советуясь со мной, предложил:

— Может, нам заехать в Гуперталь? Как офицер, я должен засвидетельствовать свое почтение даме… Это мой долг!

В последние недели — после окончания военных действий — он к вечеру, как правило, выпивал и оттого начинал гусарить: заявлял, что должен ехать в Гуперталь, чтобы, как он выражался, «тряхнуть стариной». Там, во фронтовом военгоспитале, у него была знакомая женщина, заведующая аптекой, капитан мед службы Лариса Аполлоновна.

Арнаутов не раз объяснял: «Миром движут две силы — голод и сэкс!» Он так и произносил — «сэкс», это редкое в те годы слово я впервые услышал от него. Еще со школьных лет я знал, что миром движут идеи партии Ленина — Сталина; даже если в утверждении Арнаутова и была частица истины, но не в стариковском же возрасте! Какой «сэкс» может быть, когда ей пятьдесят, а ему и того больше? Отношения Арнаутова и Ларисы Аполлоновны представлялись мне по молодости лет ненормальными, противоестественными и вызывали брезгливое неприятие.

Два раза я возил его в Гуперталь и однажды видел Ларису Аполлоновну. Она поливала цветы в палисаднике, когда мы на мотоцикле подкатили к ее домику, и искренне обрадовалась неожиданному приезду Арнаутова. Отбросив лейку, на ходу вытирая руки передником, с нескрываемой счастливой улыбкой на лице подошла и открыла калитку, указав место, куда поставить мотоцикл.

Арнаутов, видя ее неподдельную радость, вальяжный и необычный, с актерским пафосом обратился к ней:

— Лариса! Так, значит, вы меня не забыли? Вы меня еще любите?

Я тогда еще не знал, что это несколько измененные слова из знаменитой пьесы Островского «Бесприданница», не сообразил, что он всего лишь духарится, и потому не мог понять, зачем в моем присутствии он задает ей столь интимные вопросы и прилюдно выясняет отношения — мог бы сделать это и без меня.

Лариса Аполлоновна пригласила нас в дом, и я внимательно ее рассмотрел: старая, лет пятидесяти, женщина с явно крашеными темно-рыжими волосами и морщинистым, с отвислыми подрумяненными щеками лицом. Внешность ее меня, прямо скажу, разочаровала, я был удивлен и обескуражен, и тогда по молодости лет не мог понять, что же могло привлечь в ней гусара Арнаутова — такого ценителя женщин.

Мы сидели в комнате за немецким овальным столом красного дерева, пили чай. Откинувшись на спинку старинного, с завитушками, полукресла, Арнаутов, взяв гитару и перебирая струны, что-то молча подбирал, тренькал, затем, озорно улыбнувшись, объявил: «Вот едет поезд» и с большим чувством и артистизмом стал напевать:

В вагоне у окна сидел военный, Обыкновенный вояка-франт. По чину он был поручик, По дамским штучкам — генерал! Сидел он с краю, все напевая, Про наци уци первертуцы, наци уци риверса, Наци уци, герцем-херцем, Лямцы, дрицы, гоп ца-ца! На станции с важностью отменной, К нему в купе вошла мадам. Поручик расстегнул свои перчатки И бросил их к ее ногам. Мадам хохочет, поручик хочет, И начались у них тут Наци уци первертуцы, наци уци риверса, Наци уци, герцем-херцем, Лямцы, дрицы, гоп ца-ца! Вот поезд подошел к заветной цели, Смотрю я в щели — мадам уж нет! Поручик весь лежит изнеможенный, С распухшим…

Арнаутов умолк и озадаченно смотрел перед собой, словно припоминая, что там распухло у бедного поручика, затем, спустя секунды, как осененный, с прежним задором и озорной ухмылкой продолжил:

…с распухшим чубом и без штиблет. Погиб поручик от дамских штучек, И получил он триппер туци, Наци уци, герцем-херцем, Лямцы, дрицы, гоп ца-ца!

Лариса Аполлоновна сидела красная, не поднимая глаз, жалко улыбалась. Мне было неловко, тоскливо и от стыда хотелось куда- нибудь сбежать.

Мне было обидно за Ларису Аполлоновну: хотя она и была медиком, зачем при мне ей было петь про другую женщину, больную дурной болезнью и к тому же оказавшуюся воровкой? Какое отношение это имело к Ларисе Аполлоновне?

Мне было мучительно стыдно за Арнаутова, наставлявшего меня, что офицер ни в разговорах, ни в песнях не должен опускаться до пошлости, особенно в присутствии дам, а сам, подвыпив, делал как раз то, от чего меня предостерегал.

Мне было жалко и поручика — судя по всему, молодого человека, — который, по-видимому, ехал к месту службы или в командировку, или, может, в отпуск, и вот в результате легкомысленной случайной дорожной связи не только заболел венерической болезнью, но, к тому же, еще и лишился табельной, очевидно, обуви — штиблет.

В общем, жизненная и некрасивая история, и я жадно впитываю и постигаю сложности жизни: что легкомысленный и политически слепой офицер, променявший честь своего мундира на женскую юбку, — плох и неполноценен, что женщина в армии должна нести почетную непосредственную службу, выполняя свой долг перед Родиной, а не служить постельной принадлежностью и забавой офицера, и что, в конце концов, может подстерегать молодого человека с еще не устоявшейся моралью…

СПЕЦСООБЩЕНИЕ

Начальнику политотдела 425 сд.

По приказанию НачПОарма генерал-майора Козлова направляю Вам выписки из писем военнослужащих Вашей дивизии, просмотренных спеццензурой НКГБ.

Сержант Егоркин В.И.:

«…Новости мои таковы: приглядели один дом и протоптали дорожку к ладненькой немочке, которая охотно «отпускала» бойцам. В результате большинство ребят из моего взвода, ты их помнишь, а именно Смолин, Ионов, Кириллов, Богданов, поймали «ТТ». А дальше сам поймешь…»

Капитан Смагин С.М. военнослужащей МСБ Беляковой Н.П.:

«…Во-первых, сообщаю о большом несчастье, приехал от тебя и потекло с конца. Так больно, так тяжко, даже весь похудел. Вот, наверное, где сказывается правда о твоей любви. А я ведь, дурак, хотел на тебе жениться. Ну ладно, потом разберемся. А пока лечи, я ведь ни с кем больше не был. Присылай лекарства или привози сама…»

Командарм приказал проверить указанные факты и принять меры к устранению их в дальнейшем. Любвеобильным военнослужащим пролечить «концы», провести с ними воспитательную работу и привлечь к дисциплинарному наказанию.

Нач. оргинструкторского отдела.

* * *

— Едем в Гуперталь! — уже более решительно произнес Арнаутов. — Я должен пощекотать старушку!

Не включая зажигания, я толкал правой ногой педаль стартера, чтобы засосать смесь в цилиндры.

— Не надо! — твердо сказал я. — Полковой праздник был вчера! А сейчас четвертый час ночи. К семи я должен быть на подъеме в роте, а в двенадцать — спортивные соревнования. В присутствии командования корпуса и дивизии! — подчеркнул я. — И вам тоже надо выспаться. Я вас отвезу… после обеда… — пообещал я, завернул в газету Кокину фуражку и протянул ее Арнаутову. — Положите вниз, ближе к сиденью, и держите.

По закону так называемого «офицерского дежурства» я не мог оставлять его, полупьяного, в Левендорфе, я был обязан доставить его на квартиру или же к Ларисе Аполлоновне, но на заезд в Гуперталь уже не оставалось времени. Я, конечно, понимал, что мой отказ ему не понравится, и потому говорил твердо и категорично, однако той реакции, какая после короткой паузы последовала, не ожидал.

— Если бы я был молод, как ты, и офицер втрое старше меня попросил бы о такой мелочи: потратить каких-то четверть часа и полстакана бензина — у меня бы язык не повернулся ему отказать. А ты считаешь возможным!.. В порядке оперативной информации: у меня ведь не только голова, у меня и яйца седые! — для большей убедительности строго сообщил он, повыся голос. — А ты щенок! Жалкий фендрик, нахватавшийся верхушек и вообразивший себя офицером! Держи! — он возвратил мне фуражку.

— Виноват, товарищ капитан…

— Полстакана бензина пожалел… Спасибо тебе, Вася, спасибо, дорогой, за все! Фуражку не потеряй и не помни! — язвительно сказал он и стал вылезать из коляски.

— Виноват, товарищ капитан, — взяв фуражку в левую руку, я правой ухватил его за предплечье и пытался удержать. — Едем в Гуперталь!

— В Гуперталь?! — возмущенно закричал старик. — Убери руку! Да я не то что ехать, я срать с тобой на одном километре не желаю! Из деликатности!

— Виноват, товарищ капитан! Честное офицерское…

— Опять «виноват»! Мудачишка беспамятный! Я тебе, Василий, сколько раз говорил, что виноватых жизнь ставит раком! — и наставительно заметил: — Это не лучшее положение для женщины, а тем более для мужчины. Особенно для офицера! Я же тебе объяснял! Взял?

— Так точно! — поспешно подтвердил я, заводя мотоцикл. — Садитесь! Поехали! Вас ждет Лариса Аполлоновна.

— Фуражку давай! — проворчал Арнаутов, опускаясь на сиденье в коляске.

Я возвратил ему фуражку, мне было стыдно перед стариком: действительно, чтобы забросить его в Гуперталь, требовалось не более получаса, а я пытался ему отказать и теперь мучался.

— Ничего ты не взял, — огорченно проговорил Арнаутов. — Повторяешь, как попка, «Так точно!» — и все мимо сада с песнями. Все-таки ты фендрило! — не мог он успокоиться, укладывая фуражку между ног на дно коляски, и уточнил: — Фраер в кружевных фильдеперсовых кальсонах!

«Фраер в кружевных фильдеперсовых кальсонах» относилось к штатским и для офицера являлось крайне оскорбительным, но у меня достало сообразительности промолчать.

Вставив ключ зажигания и натянув мотоциклетные очки, я рванул педаль стартера, мотор завелся с полуоборота, я включил фару, и спустя секунды, наполняя треском спящий поселок, мы уже мчали по шоссе, ровному и гладкому, как и все дороги в Германии, в дивизию.

Свет сильной фары раздвигал темноту перед мотоциклом, бежал, скользил впереди по черной зеркальной ленте мокрого после дождя асфальта, аккуратный немецкий лес с обеих сторон подступал к самым обочинам, приятная росистая прохлада тихой майской ночи упруго овевала лицо. После сна в гараже голова стала вроде ясной, но на душе у меня по-прежнему было плохо: тягостно и неспокойно.

Я проклинал себя за то, что поехал ради Володьки отмечать злополучный день рождения Аделины, где оказался никому не нужным. В моем сознании, как в калейдоскопе, возникало, мелькало и проносилось все, что происходило несколько часов назад в госпитальных коттеджах. С чувством горечи я вспоминал и отвергнувшую меня Натали, и плешивого соперника-грузина, по сути глубоко несчастного человека, и свою полную отчужденность от гостей, кроме Матрены Павловны и, особенно, Тихона Петровича — к нему я испытывал великую симпатию и сожалел, что он так напился, — оказавшихся для меня чужими посторонними людьми, и подвыпившую «мамочку», чемпионку страны по толканию ядра Галину Васильевну, и, разумеется, самое постыдное и обидное — как, унижая мое офицерское, человеческое и мужское достоинство, она, с силой пригибая мою голову, тыкала мне под нос огромным тугим соском…

Меня тяготила и удручала ссора или размолвка с Володькой и его невестой, хозяйкой торжества. А что еще? Досада на себя за деревенскую непосредственность, выставившую меня перед гостями в нелепом и смешном виде. Но, кроме пляски вприсядку и спетой, назло всем, в состоянии опьянения сомнительной по смыслу частушки, я не допустил ничего недостойного и дурного.

После драки кулаками не машут… Вернуть и поправить прошедший вечер было невозможно, и потому о дне рождения следовало просто забыть. Однако тревожное чувство чего-то сделанного не так, подсознательное ощущение какой-то вины или виноватости — перед кем? — не покидало и мучило меня. Я пытался, но так и не мог определить, что же, кроме вчерашнего удивительно нелепого вечера, могло тяготить или беспокоить меня?.. Что еще?

Для ночной темноты я держал немалую скорость и буквально ни на секунду не сводил глаз с высвечиваемой фарой полосы асфальта. Мимо пронеслись две встречные немецкие легковушки, они промелькнули так быстро, что я даже при опущенных боковых стеклах не разглядел, кто в них находился, только заметил, что обе они не имели номерных знаков. Почему-то мне сразу вспомнились сообщения о нападениях немцев на дорогах, о бандитизме с использованием автомобилей; сбросив скорость, я съехал на обочину, остановился, выключил мотор, достав небольшой трофейный «вальтер», загнал патрон в патронник и снова положил пистолет в карман. Мне хотелось хоть несколько минут побыть в тишине и спокойно все обдумать, чтобы уяснить, что же сегодня сделано в моей жизни такого, из-за чего все получилось и сложилось не так, но дремавший в коляске Арнаутов сразу очнулся, спросил сонным голосом: «Где мы?», затем, пробормотав: «Подожди», вылез и отошел в темноту; я слышал, как в нескольких шагах у меня за спиной он справлял малую нужду.

— Парень — гвоздь, настоящий боевик, но вляпался прямо рожей в лужу. Друг твой втюрился как зюзя, а любовь не пожар, загорится — не потушишь! — вдруг с явным огорчением сказал он. — Любовь зла!.. Не мы выбираем, а нас прибирают… Жаль мне его, Василий!.. А вообще-то эффектная шлюха!.. Из дорогих!.. И в глазах — сперма!..

Я понял, что он говорит об Аделине, и, естественно, не мог не оскорбиться. Арнаутов задел честь невесты моего друга, и как офицер я не мог, не имел права оставить это без последствий, но я промолчал, не сказал ему и слова. И не потому, что Арнаутов был лет на сорок старше меня, просто в эту минуту, поддавшись настроению, я мог наговорить ему лишнего и оттого решил объясниться с ним в другой раз, спустя день или два.

Впрочем, жизнь продолжалась. Мне предстояло уже через несколько часов на корпусных соревнованиях защищать спортивную честь дивизии, и следовало хорошо выспаться и отдохнуть…

 

42. Воскресенье, 27 мая…

По приезде из Левендорфа, полумертвый от усталости и нервного перенапряжения, едва коснувшись щекой подушки, я буквально провалился и заснул как убитый, однако спать мне пришлось совсем недолго. Меня разбудил резкий, настойчивый, несмолкаемый зуммер телефона. Нащупав в темноте и взяв трубку, я тотчас автоматически произнес:

— Сто седьмой слушает.

И сразу в мембране услышал взволнованный голос Махамбета:

— Васа? Где ты был?.. Тебя ищет весь ночь! Ча-пэ, Васа, кайшлык! — сбивчиво и негромко говорил он. — Я ничего не мог!.. Здесь все приехал: конразведка, политотдел, паракуратура… От нас дапроску берут… Бэле! Кайшлык! Приезжай сразу!..

Он так и сказал: «конразведка», «паракуратура», «дапроска», он был крайне возбужден и говорил с большим, чем обычно, акцентом, нещадно искажая и перевирая слова.

— Махамбет, что случилось? — закричал я, сразу садясь на кровати и включая лампу. Я запомнил на многие годы: на часах было четыре часа тридцать семь минут.

— Тебя ищет весь ночь… Кайшлык! Бэле! Абтраган! — в крайнем волнении снова сдавленно повторил он, я знал, что по-казахски эти слова означают «несчастье», «беда», и понял по его негромкому разговору, что он звонит от дневального из коридора и не хочет, чтобы его услышали.

— Махамбет, что случилось?! — обеспокоенно закричал я. — Скажи толком!

— Калиничев… Лисенков… уже нет… — с отчаянием в голосе сообщил он, мне показалось, что он сейчас заплачет. — Васа, я ничего не мог! Базовский и Прищепа… тоже… Приезжай!

Спустя каких-нибудь пять минут я гнал на мотоцикле в роту, оглашая перед каждым перекрестком улочки спящего городка пронзительными сигналами.

Было ясно: в роте случилась беда. Я лихорадочно соображал, что там могло произойти?.. Как я понял, Калиничев и Лисенков были уже арестованы, их, очевидно, забрала прокуратура или контрразведка… За что?!. Я терялся в догадках. А Прищепа и Базовский?.. Почему Махамбет сказал о них «тоже»?.. Все четверо были настолько разные люди — что их могло объединить, какое «ча-пэ»?.. Двух моих подчиненных арестовали, еще двое — Прищепа и Базовский — тоже, как я понял, оказались причастными, остальных допрашивали. Что бы там ни случилось — даже в мое отсутствие! — как командир роты, я за все отвечал, и в любом случае впереди меня ждали неприятности и позорная огласка произошедшего на всю дивизию.

Только теперь меня наконец осенило — Лисенков! Вот перед кем ночью на обратном пути я испытывал чувство вины, именно он был причиной непонятного, подсознательного беспокойства, мучившего меня всю дорогу, именно перед ним я испытывал чувство вины.

Я вспомнил вчерашний праздничный обед в роте и мой с ним разговор, и его неожиданное откровение, обнажившее для меня его полное одиночество, и как, чтобы скрыть слезы, он опустил голову и натягивал на глаза свою нелепую темно-зеленую фуражку, и его просьбу остаться, не уезжать, и высказанное им убеждение, что и теперь, с пятью орденами и многими медалями, он для всех в роте по-прежнему останется «обезьяной». Теперь, после вчерашнего вечера, я его прекрасно понимал: очевидно, он все время испытывал отчужденность, подобную той, какую я ощутил на дне рождения Аделины. Только я испытал это чувство и пережил в течение двухтрех часов, а он — постоянно.

На площадке перед входом в здание, где размещалась рота, стояли три трофейных машины «опель-кадет».

Я подрулил к входу, подъехав, выключил мотор. На скамье у клумбы сидели человек восемь из моей роты, трое — лейтенант Торчков, Сторожук и Махамбет — сидели прямо на ступеньках крыльца. При моем появлении все поднялись, хотя команду никто не подавал.

— Торчков! — позвал я.

Он побежал ко мне, и одно это должно было меня насторожить: он был в роте всего две недели, был леноват, медлителен и ко всему равнодушен.

— Что случилось? — нетерпеливо спросил я, когда он приблизился.

— Отравление спиртом, — сказал он, вытягиваясь, в его лице и в голосе я ощутил виноватость. — Лисенков и Калиничев насмерть… Прищепа и Базовский ослепли…

Это было настолько неожиданно и так ошеломило меня, что я потерял дар речи и буквально онемел. По дороге сюда мысленно, в голове я перебрал с десяток вариантов чрезвычайных происшествий: и воровство, и угон автомашины с аварией, наездом или другими последствиями, и ограбление какого-нибудь трофейного продовольственного склада или гражданских немцев, и вооруженное столкновение с комендантским патрулем или военнослужащими опергруппы НКВД, и пьяную драку с тяжелыми повреждениями или даже с убийством, и, наконец, изнасилование — по пьянке, потеряв рассудок, всякое могли натворить, но мысль об отравлении алкоголем мне ни разу в голову не пришла. Я даже вообразил себе несчастный случай с трофейной миной или фаустпатроном.

Подъехавший вслед за мной Арнаутов, по-видимому как и я, только утром узнавший о чрезвычайном происшествии, невыспавший- ся, хмурый, взглянул на меня и со вздохом удрученно сказал:

— Эх, Россия-матушка! — и скороговоркой, сквозь зубы, чтобы никто не услышал, добавил, — Василий, напирай на то, что все тобой было сделано по Уставу… В Левендорф приезжал на встречу с подполковником Бочковым… Из гостей, если будут спрашивать, назови Сусанну и Галину Васильевну, о встрече этой ночью с Булаховским — ни слова… В остальном — полная отрицаловка: был, уехал, ничего не знал.

Я не мог понять и поспешно соображал, почему о Сусанне можно рассказать, а об Аделине, Натали и Матрене Павловне не требовалось? Какая связь?

В это время за моей спиной раздался окрик: «Федотов!» и, обо- ротясь, я увидел в проеме большого окна учебного класса на втором этаже начхима дивизии майора Торопецкого, точнее его строгое лицо. Он курил и жестами подзывал нас:

— Заходите!

Набрав побольше воздуха в грудь, я переступил порог, громко и четко доложил:

— Командир пятьдесят шестой отдельной разведроты старший лейтенант Федотов!

В комнате за столом сидели пятеро старших офицеров, я всех их знал: дознаватели майоры Щелкин и Торопецкий, инструктор политотдела корпуса майор Дышельман, капитан контрразведки дивизии Малышев и в центре — прокурор дивизии майор Булаховский, с которым я несколько часов тому назад расстался. Все с пристальным вниманием уставились на меня.

По тому, сколько набежало дивизионного и корпусного начальства и нескрываемой обеспокоенности Арнаутова, я предположил, что происшествию придано особое значение. Из отрывочных разговоров и сообщений я понял, что об отравлении в роте еще ночью было доложено командиру корпуса — старика специально разбудили для этого, и он приказал провести тщательное параллельное расследование и утром доложить ему о результатах, отчего все теперь и крутилось с четвертой максимальной скоростью.

— Хорошо, что не доставили под конвоем, — с ходу огорошил меня Щелкин и спросил: — Где вы находились, Федотов, после пятнадцати часов двадцать шестого мая?

Я не считал себя большим психологом, но понимал, что их всех подняли ночью, они не выспались и были злы, раздражены, но устранить это я не мог.

— В Левендорфе… на встрече с подполковником Алексеем Семеновичем Бочковым, однополчанином моего друга старшего лейтенанта Новикова, отмечали победу и новое назначение подполковника.

— О подполковнике — не надо, — прервал меня Дышельман, инструктор политотдела корпуса по кличке «Соловей», — при чем здесь подполковник? Заруби себе на носу, Федотов, подполковник ни в чем не виноват и ты не прикрывайся его именем!

У меня заныло под ложечкой: я понял, что меня сейчас начнут распинать, уже заранее сделали виноватым, но в чем? Что конкретно мне стараются вчинить, я пока никак не врубаюсь.

— Все-таки, где вы находились, Федотов, до четырех часов утра? — повторно задал вопрос Щелкин.

— В Левендорфе…

— Да, немногословно…

Я убито молчал и плохо соображал, что от меня хотят услышать, и автоматически отвечал на последовавшие затем вопросы:

— В Действующей армии с какого времени?

— С сорок третьего.

— Так, — записывая в блокнот, произнес Щелкин.

— Из близких кто погиб?

— Отец, командир батальона, в сорок первом…

Булаховский, не взглянув даже на меня, произнес:

— Здесь все знают, кто такой Федотов и что в дивизии и в корпусе он на хорошем счету. Боевой офицер. Не надо биографии, это все есть в анкете и его послужном списке. Ближе к делу…

— Чем занимались ночью в Левендорфе? — и, так как я молчал, продолжил, — О чем молчим? Может у вас плохо со слухом?

— Абзац!

— Как это понимать — абзац? Что такое «абзац»? — раздраженно спросил майор Дышельман.

— С красной строки все придется начать, — объясняю я. — И долгодолго отписывать мелким почерком.

— Насчет чего отписываться?

— Видела ли ваша бабушка сны, а если не видела, то почему. И по всем остальным вопросам.

— Тебе, Федотов, не дано права нам указывать. Ты разводы не разводи. Обвалялся — и стой! Твое дело телячье — правдиво отвечать. Ты имеешь право мыслить, а не высказывать свои мысли вслух, — зло оборвал меня майор. — Вижу тебя, как голого. Даже понимаю, чем ты дышишь и какой ноздрей сопишь!

— А я мыслю так, как написано в приказах и газетах, — с не меньшей злостью парировал я.

— Он еще и огрызается, щенок! Ты, Федотов, затылком к Уставу повернулся, тебя, я вижу, как следует еще жареный петух не клевал, но при таком отношении к делу — это не за горами, — пообещал Дышельман и вдруг неожиданно, ни с того, ни с сего, спросил, — откуда у тебя такая фуражка?

И так как я не отвечал, даже не смотрел в его сторону, он требовательно сказал:

— Щелкин, допроси его, где он взял эту фуражку?

— Нормальная табельная фуражка, — посмотрев на меня, улыбнулся Щелкин. — В мирное время такая положена в пехоте даже взводному. А он — командир роты.

— В корпусе не каждый полковник имеет такую фуражку, а он, щенок желторотый и разгильдяй, разложивший роту, — щеголяет! Я ему не то что взвода, отделения бы не доверил! — брызгая слюной, с ненавистью выпалил Дышельман.

— Это не имеет отношения к делу, — спокойно заметил Щелкин.

За что он меня так не любил? Его неприязнь я ощутил и запомнил с первой встречи более полутора лет назад под Обоянью, когда мы взяли немецкую траншею и в блиндаже, развороченном противотанковой гранатой, при виде двух трупов, превращенных в бесформенные куски мяса, меня рвало, и он, тогда еще старший лейтенант, агитатор полка, прибежал и отчитывал меня при бойцах и ругал за то, что перед атакой во взводе не написали боевой листок, хотя немецкую траншею мы взяли и без листка. Я ведь был уверен, что в сложной обстановке настоящий офицер должен действовать так, как ему подсказывают его честь, совесть и долг перед Отечеством. Тогда, после первого в моей жизни всего лишь часового боя, во взводе из тридцати пяти человек осталось только девять. Меня выворачивало от крови, вида разбросанных по окопу кишок, а он стоял рядом и кричал…

Я был теперь не гот, совсем другой, понимал, что он хотел бы забыть то, что ему было не выгодно помнить, и заранее решил, что поставлю его на место и дам ему понять, что такое достоинство русского офицера, как только он опять заговорит или начнет драть глотку.

— Есть серьезные подозрения, что Федотов сожительствует с немкой в Левендорфе, а это уже факт, граничащий с изменой Родине и воинскому долгу. Политическую оценку своему поведению даешь? — не повышая голоса, но с явной угрозой спросил Дышельман.

— Какое сожительство? Он еще не разговленный, слово офицера! — не выдержав, воскликнул Арнаутов.

Я покраснел до кончиков ушей и мысленно поблагодарил Арнаутова, единственного человека в этой комнате, попытавшегося хоть как-то меня защитить: он мгновенно оценил опасность, таящуюся в последних словах Дышельмана. В комнате повисло гнетущее молчание.

— Ни проверить, ни опровергнуть это мы не можем, — сказал Малышев и вдруг резким тоном произнес, — а вас, капитан, не спрашивают, вы и не подмахивайте!

Кошмар на ножках! Бредятина! Я был ошарашен, чувствуя, как пот выступает под мышками, у меня перехватило дыхание и сбилось мышление: какая немка?.. откуда он это взял?.. Ну, гад, что он мне пытается клеить? Но внутренний голос мне кричал: «По тормозам!»

Предотвращению связей с немками на прошлой неделе в дивизионной газете была посвящена целая страница, причем наверху крупным жирным шрифтом было напечатано: «Половые связи с немками это — сифилис и триппер, это — измена Родине!»

Так что Дышельман настойчиво пытался накинуть удавку мне на шею, а это тянуло если не на «Валентину», то «на всю портянку», то есть на десять лет.

— Федотов, подготовь характеристики на командира взвода… — Щелкин, сделав паузу, в очередной раз заглянул в бумаги, — Шишлина, на Лисенкова, Калиничева, Базовского и Прищепу.

— Шишлин в роте всего две недели. Что я могу написать?

— Правду и только правду, — наставительно сказал Щелкин. — Не позже, чем через час принесешь мне пять характеристик. Иди, Федотов! Чтоб на полусогнутых — живо! Но из расположения роты никуда не отлучайся. И не вздумай крутить жопой и обрабатывать подчиненных, не вздумай их подговаривать, чтобы изменили показания.

Последнее предупреждение мне, как офицеру, представилось оскорбительным, но я не успел ничего ответить: в этот момент за окном послышался шум подъехавшей машины, и Торопецкий, посмотрев в окно, сообщил:

— Елагин…

Арнаутов мгновенно поднялся и, прихрамывая, выскочил из комнаты ему навстречу.

Елагин, войдя в комнату и даже не поздоровавшись, обвел тяжелым взглядом всех присутствующих и с мрачным видом сел на единственный свободный стул, и я, прокачав ситуацию, понял, что Астапыча не будет. Но почему ему не доложили?

Прокурор дивизии майор Булаховский сидел по центру стола, ни разу не взглянув ни на появившегося Елагина, ни на меня, и, не поднимая головы, быстро просматривал листы протоколов допросов, переворачивая, откладывал их влево и, пробежав глазами последний, проговорил:

— Ну, ладушки, — он повернулся к капитану Малышеву. — А что думает контрразведка?

— Как вам сказать… — начал Малышев.

— По-русски.

— Тут сплошные грубейшие… я бы даже сказал безобразные нарушения, которые и привели к отравлению… Виновные — прежде всего, начальник ВэТээС капитан Кудельков… Метиловый спирт, как и все трофейные алкогольные жидкости, должен храниться в закрытом помещении, под замком, в опечатанном состоянии, а его, несмотря на неоднократные приказы и запрещения, держали на открытой площадке. Имеющаяся на бочонке надпись на немецком языке — «Осторожно — яд!» — обязательно должна была быть продублирована крупными буквами по-русски масляной или другой несмываемой краской, затаренный антифриз должен маркироваться: «Антифриз — яд!», но это не было сделано… К трофейным спиртосодержащим жидкостям личный состав караула не должен иметь никакого доступа, однако он, сменившись, прихватывает стокилограммовый бочонок и увозит его в роту… Капитан Кудельков видел это, но не воспрепятствовал хищению и увозу бочонка, даже не поинтересовался его содержимым, хотя без труда можно было установить, что жидкость ядовита. После обеда, когда старшина Махамбетов разбудил Шишлина и доложил о привезенном в роту бочонке, и что из него какое-то количество спирта уже успели отлить, Шишлин, вместо того, чтобы принять решительные меры и немедленно провести в казарме и во всех других помещениях роты поголовный обыск с целью изъятия метилового спирта, узнав, что старшина Махамбетов расстрелял бочонок, успокоился и продолжал спать… Командир роты старший лейтенант Федотов был откомандирован на отборочный строевой смотр в корпус и, если бы не появился в роте, мог вообще остаться как бы в стороне. Однако, примерно к двенадцати часам, Федотов возвратился в роту, чтобы, как он объясняет, принять участие в праздничном обеде. Ему сразу же доложили, что положенные по случаю юбилея дивизии сто граммов водки на человека роте не выдали, и ничего не сообщили, то есть скрыли от него привоз караулом злополучного бочонка с трофейным спиртом и якобы его последующую ликвидацию. Вместо того, чтобы в оставшийся до обеда час добиться получения положенных четырех килограммов водки, Федотов самолично принимает решение выставить на стол десять бутылок сухого мозельского вина, тем самым сознательно способствовал спаиванию бойцов.

— Должен всех разочаровать, кто не знает: крепость этого вина всего одиннадцать градусов, и по количеству меньше двухсот граммов на человека, для бойцов это все равно, что слону дробина, — до того сидевший молча и внимательно слушавший Малышева, пояснил Елагин и добавил: — Категорически возражаю, что этой кислятиной можно «спаивать солдат».

— Вот эти дробины, товарищ майор, и явились пусковым механизмом всего последующего. Люди до первого марта привыкли получать по сто граммов водки, получали они ее и весь март на плацдарме, чем достигалась определенная степень опьянения. Конечно, стаканом сухого вина ее не достигнешь, и поэтому у многих возникла потребность добавить. Результаты известны: отравление произошло вследствие переупотребления алкоголя, как установлено, метилового спирта.

— Ловко все придумано, — усмехнулся Елагин, — В дивизии в нарушение приказа Наркома не выдали в день юбилея к обеду водку, а виноват командир роты.

— Вы получили мою записку? — обратился Щелкин к Елагину.

— Записки только девушкам пишут, а я получил распоряжение и обязан был его выполнить и явиться сюда.

— Почему своевременно не доложили о «чепе» в полку?

— Так вы же сами и расстарались, через голову комдива сразу ночью донесли в корпус, раззвонив во все колокола — вот вас здесь сколько собралось! Кроме комдива, которого вы же и проигнорировали, кому по табелю мы обязаны доносить?

— Согласно приказу двести три о массовом отравлении сообщается…

— Какое «массовое» отравление?! — запротестовал Елагин. — Два человека — это что, уже массовое?!

— Два человека умерли, — не повышая голоса, невозмутимо продолжал Щелкин, — а отравились и были доставлены в госпиталь четверо. Ну, если вас это больше устраивает, назовем отравление не массовым, а групповым… Это, опять же, пункт тринадцатый приказа двести три. По табелю необходимо немедленно доложить: начальнику Главупраформа Красной Армии, Военному Совету, прокуратуре и контрразведке фронта, — загибая на руке пальцы, перечислял он, — Военному Совету, прокуратуре и контрразведке армии, командиру корпуса и начальнику отдела контрразведки. Девять адресов… Это минимум!

— Это упущения идейно-воспитательной работы и, как результат, — распущенность. Командир роты в праздничный день части оставляет розу, чтобы переспать с немкой, как уверяет нас майор Дышельман, его подчиненные, несмотря на бесконечные категорические приказы и запрещения, употребляют в качестве алкогольного напитка трофейную спиртоподобную жидкость, — заявляет капитан Малышев…

— Что вы мне мозги мылите? — возмущается Елагин. — Вы офицер советской контрразведки, а ваше предположение удивительно своей непатриотичностью, — говорит он Малышеву. — Лично я убежден, что если русский офицер переспал с немкой, то он ее завербовал, а не она его.

Я вижу, как все, кроме Малышева, смеются.

— Допустим, что так, — не теряется Малышев, — но почему он не хочет назвать ее?

— И насчет последнего награждения Лисенкова командир корпуса и начальник политотдела сомневались, но командование дивизии настояло и продавило свое представление, хотя знало, что Лисенков неоднократно судим, — вставляет Дышельман.

— Минутку! — закричал Елагин, с силой ударив ладонью по столу, за которым он сидел, лицо его выразило крайнее негодование. — Майор Дышельман! Что значит «продавило»?! Попрошу вас в моем присутствии больше никогда не допускать неуважительных высказываний в адрес полковника Быченкова! Я этого не потерплю!!! — Он снова с силой ударил по столу, теперь уже кулаком, и возбужденный, разгневанный поднялся. — Зарубите себе на носу — я этого не потерплю!

— Что я сказал?.. Товарищи… Что я такого сказал? — покраснев и в некоторой растерянности, повторял Дышельман, переводя взгляд с Торопецкого на Щелкина, а затем на Малышева. — Товарищ майор, — обратился он к Елагину, — я должен заявить при свидетелях, что к полковнику Николаю Остапычу Быченкову, Герою Советского Союза, командиру дивизии, удостоенной пяти боевых орденов, я отношусь с величайшим уважением! Однако представление уголовника, злокачественного рецидивиста Лисенкова к третьему ордену Славы вызвало у командования корпуса и начальника политотдела сомнения.

— Должен заметить, что знамя дивизии спасли старший лейтенант Федотов и разведчик Лисенков, а не майор Дышельман. И если бы этого не произошло, дивизия была бы расформирована, а корпус и армия — опозорены, — жестко объявил Елагин.

— Спасение знамени дивизии — это миф, придуманный в вашей дивизии, — продолжал Дышельман. — Зачем Федотов возил знамя в расположение немцев? Хорошо, что все кончилось благополучно. Все это нелепость, и не надо выдавать ее за подвиг. У командира корпуса относительно этого спасения были большие сомнения, и он не пожелал подписать тогда наградные документы на них.

— Эта нелепость зафиксирована в ЖеБэДэ как героический подвиг. Вы что, теперь будете историю переписывать? Вы пятый закон Ньютона помните? — со значением в голосе спросил Елагин.

— Пятый? Нет, не помню.

— Тогда я вам его напомню. Вы по-еврейски понимаете?

— Я?.. Нет… — покраснев, замялся Дышельман. — Плохо…

— Тогда я вам скажу по-татарски: «Нахижо хусвин!.. Белясен?» — четко, громко, выразительно произнес Елагин. — Последние трое суток я выполнял приказ командира дивизии по подъему боевой техники со дна Одера. В двухстах километрах отсюда. И прибыл в расположение дивизии — Елагин посмотрел на часы — всего час тому назад. Так что относительно моей личной ответственности, чего вы более всего жаждете, майор Дышельман, вы можете поцеловать меня между лопаток, а если не дотянетесь и попадете ниже — никаких претензий у меня к вам не будет, — жестко сказал Елагин.

— Ну и как, товарищ майор, вытащили орудия?

— Я вас понял! — перебил его Елагин. — Мы-то вытащили, а вот вы здесь что вытаскиваете? — резко спросил он. — Кому яму роете, себе?! И не смейте называть меня товарищем!.. Майор Дышельман, я вас вижу насквозь и даже глубже, — заверил он.

— Товарищ майор, — обратился к Булаховскому Дышельман, — я старший инструктор политотдела корпуса, и попрошу вас оградить меня от клеветнических, безответственных оскорблений! Майор Елагин пытается выгораживать своих подчиненных! Это беспринципная круговая порука, о чем мною будет доложено начальнику политотдела!

— Меня это не скребет! Мои люди вкалывают, один Дышельман туфтит. Это о таких, как он, говорят в дивизии: «А меня наутро вызвали в отдел: почему ты с танком вместе не сгорел?» Так вот, не дождетесь!

— Ты хам, Елагин, доцент филологии, а хам, — строго сказал майор Булаховский. — Целовать тебя никто не будет. Ты, Елагин, как командир полка, лицо лично заинтересованное в исходе расследования, поэтому на следствие не дави и глотку здесь не дери, а то дальнейшее обсуждение пройдет без тебя.

Как все-таки сложна и непредсказуема жизнь! У Елагина нелады с Дышельманом, а я отвечай…

В дивизии все знали, что Булаховский, Елагин и Арнаутов были друзьями, но я никогда не слышал, чтобы он говорил с Елагиным так неприязненно, подтверждая армейский принцип: «Вчера ты начальство — я говно, сегодня я начальство — ты говно».

Вот так: дружба дружбой, а служба службой. Я понимал, что возмущение Елагина напускное, деланное, понимал, что он бутафорит, и, как он сам выражался, «давит демагогией», и меня это подбодрило, порадовало. Я утвердился в мысли, что не только Елагин с Арнаутовым, но и командование дивизии, и сам Астапыч будут меня защищать и в обиду не дадут.

Я только успеваю подумать, что если Елагин уйдет, мне будет худо, как дверь рывком отворилась и вошел испуганный дежурный офицер.

— Товарищ прокурор… Майор Булаховский, вас к телефону!..

Через несколько минут вернулся Булаховский с довольно озабоченным лицом.

— Пришла беда — отворяй ворота, — сказал он, прикрыв за собою дверь и быстро проходя к столу, где лежала его планшетка и были разложены бумаги. — Звонил Голубев из медсанбата. Там же находятся командир дивизии и начальник штаба полковник Кириллов. Еще одно «чепе». Комдив приказал мне немедленно приехать. Несчастный случай на охоте. Кадавэр! — отчетливо произнес он, обращаясь к Щелкину и продолжая стоять. — И незаурядный! И не рядовой!! И еще какой!!!

После того, как Булаховского вызвали к телефону и особенно после упоминания им Голубева, командира дивизии и полковника Кириллова, я слушал его с напряженным вниманием, решив в первую минуту, что звонок связан с отравлением в роте, и потому хорошо запомнил трудную нерусскую фамилию «Кадавэр»: мне она ничего не говорила, но я сразу подумал, что это еврей или прибалт.

— Полковник и весьма ответственный, — продолжал Булахов- ский, — на генеральской должности. Заместитель начальника военного отдела, он же Особоуполномоченный Наркомата государственного контроля. Так что шума и славы не оберешься.

— Гудим, — усмехаясь, сказал ГЦелкин. — Не дай Бог такой славы!

— Гудим, — подтвердил Булаховский. — Шума тут будет побольше, чем с отравлением. Гудим до Генштаба, а быть может, и выше. Я сейчас уеду, а вы к десяти часам подготовьте проект приказа командира корпуса, — велел Булаховский, переводя взгляд со Щелкина на Торопецкого. — Я обещал генералу, что к двенадцати приказ будет готов. Ты, Щелкин, будь на месте, я тебе к десяти позвоню, окончательно все согласуем, и сам отпечатаешь его начисто. Возьмите бумагу и записывайте… В констатирующей части приказа — изложение произошедшего, коротко, в одном-двух абзацах, но с обязательным указанием следующих обстоятельств… Грубое нарушение всех основных приказов о правилах хранения спиртоподобных жидкостей, это раз… — медленно диктовал Булаховский. — Отсутствие на бочонке дублированной предупредительной надписи на русском языке, это два… Свободный доступ личного состава караула к ядовитым спиртоподобным жидкостям… три, четвертое — безответственность начальника ВэТээС капитана Куделькова, с ведома и в присутствии которого бочонок был вывезен со склада… Дальше… Преступная халатность командира взвода лейтенанта Шишлина, оставшегося за старшего офицера в роте, и неисполнение им прямых служебных обязанностей. Для характеристики происшествия, его последствий и оценки следует указать… записывайте… Небоевые безвозвратные потери — четыре человека — в мирное время… Это, Щелкин, надо акцентировать: война окончилась, а люди гибнут…

— Почему четыре, всего два, — возразил Елагин.

— А двое потерявших зрение, они что — останутся в строю? — со злостью спросил Булаховский. — Для армии они потеряны, и для государства — инвалиды. Пожизненно! Должен кто-то за это ответить? В том-то и загвоздка. Кто возьмет на себя такую ответственность? Не сомневайся, лично тебе взыскание обеспечено. Ты, Елагин, на следствие не дави, как командир полка, ты лицо лично заинтересованное в исходе дела, и сейчас при обсуждении проекта приказа тебе здесь делать нечего, формально вообще-то и находиться не положено. Коль пришел и сидишь — не мешай! — еще раз напомнил Булаховский Елагину, в каком качестве тот здесь находится.

— Записывай, Щелкин, дальше… В приказной части укажите принятые меры по наведению порядка на складе и недопущению впредь подобных отравлений алкогольными жидкостями в частях корпуса и, разумеется, наказание виновных. Значит, так… Всем сестрам — по серьгам. Командир взвода лейтенант Шишлин — «Валентина», другого решения тут быть не может… Начальник ВэТээС капитан Кудельков… заслуживает «Валентины», но, учитывая безупречную службу, ранения и награды — строгое дисциплинарное наказание, быть может с отстранением от должности и понижением на одну ступень… Это уже на усмотрение командира корпуса… Командир роты старший лейтенант Федотов — строгое дисциплинарное взыскание с обязательным отстранением от должности и понижением до командира взвода… Заведующий складом старшина Михеев…

Что он говорил им дальше, я уже не слышал. Я был ошеломлен тем, что меня намереваются отстранить от должности и понизить. Меня! За что?! Первая моя мысль была об Астапыче: только он мог меня теперь защитить и спасти.

Я был совершенно потрясен. Только вчера… даже не вчера, а четыре-пять часов тому назад, сегодня ночью, представляя меня на веранде Нине Алексеевне, он, Булаховский, аттестовал меня ветераном дивизии и отличным парнем, а теперь… отстранить и назначить с понижением. Неужели же все так просто?.. Меня, одного из лучших офицеров дивизии…

Черный камень тоски и одиночества сдавил душу. Мне было так неуютно в этом огромном, лишенном справедливости мире, что подсознательно возникло нереальное желание: мамочка, дорогая, роди меня обратно…

Десятки, а может, и сотни раз я слышал и читал о предчувствиях, различных приметах и предвестиях, но у меня в те поистине поворотные в моей жизни сутки ничего подобного не было. К полуночи субботы всесильное колесо истории уже накатило, навалилось на меня всей своей чудовищной тяжестью, однако я ничего не ощущал. Распитие метилового спирта, как установило следствие, началось сразу после моего отъезда из роты, то есть примерно в три часа дня, и первые четверо отравившихся были доставлены в медсанбат дивизии где-то около семи часов вечера, а ближе к одиннадцати, когда Галина Васильевна унижала мое офицерское достоинство, Лисенкова уже более двух часов не было в живых, а Калиничева еще пытались спасти. Был разыскан и прибыл армейский токсиколог, подполковник мед службы, до войны будто бы профессор, по фамилии Розенблюм или Блюменфельд — «блюм» там было, это точно. Калиничева тянули с того света несколько часов, зная при этом, что его уже не вытащить, и еще двое моих солдат находились в тяжелейшем состоянии — позднее они ослепли. О чрезвычайном происшествии во вверенной мне разведроте в этот час, как и положено, доносили шифром срочными спецсообщениями в шесть адресов, и о случившемся отравлении со смертельным исходом в эти минуты уже знали почти за две тысячи километров — в Москве. Я же, находясь менее чем в часе езды от роты и медсанбата, относительно свалившейся на меня лично и на дивизию беды оставался в неведении. Колесо судьбы чудовищной тяжестью накатило на меня, переехав, но никакого предвестия мне в тот день или вечер не было.

Я вдруг отчетливо осознал, что и я, и Арнаутов, и Елагин оказались песчинками, попавшими в жернова Истории, и что все мы закувыркаемся и полетим вверх тормашками со своих должностей: и я, и Арнаутов, и Елагин, и даже Астапыч.

Если бы я не поехал в Левендорф и остался в роте!

* * *

Дневальный сменился, и в коридоре у тумбочки возле входа теперь стоял Горпиняк, а рядом с ним в настороженном ожидании — Шишлин с тем же виноватым, заискивающим лицом. Он, разумеется, не знал, что уже решено предать его суду Военного трибунала, и когда я подошел, попытался с собачьей преданностью заглянуть мне в глаза, но мне его нисколько не было жаль: я уже утвердился в мысли, что он во всем виноват, и старался на него не смотреть.

— Майор Елагин уехал? — спросил я Горпиняка.

— Никак нет! — поправив ножны с кинжальным штыком на правом бедре и усердно вытягиваясь, доложил он. — Майор… они бреются! В умывальной!

В большой светлой, отделанной белой плиткой комнате, оборудованной вдоль трех стен умывальными раковинами, Елагин, сняв китель и укрепив на подоконнике небольшое зеркало, брился опасной бритвой. Оборотясь, он посмотрел на меня быстрым сумрачным взглядом и продолжал намыливать помазком щеки и подбородок.

Не зная, что сказать и что делать, я в нерешимости стоял посреди умывальной, и так продолжалось более минуты, а он тем временем брился, обтирая бритву, снимая с нее мыльную пену на кусок газеты.

— Три года я возился с этой обезьяной, и все впустую! — не оборачиваясь, злым, хриплым голосом проговорил он, разумея, как я тут же понял, Лисенкова. — Его бы выгнать в стрелковую роту — он сто раз это заслужил, — а я все нянчился!.. Сколько я его защищал!.. Ведь верил в него, верил, что переменится! И еще, как дурак, третий орден Славы ему пробивал… Воистину: не накормивши, не напоивши и не отогревши — врага не наживешь и дерьма не нахлебаешься!

Я вспомнил, как две недели назад — за день до обеда с американцами — меня срочно вызвали в штаб дивизии, где решался вопрос о представлении Лисенкова к третьему ордену Славы, и как полковник Фролов и полковник Кириллов осторожничали, предупреждали, что полный кавалер ордена Славы это, можно сказать, — национальный герой, а Лисенков — вор-рецидивист, и уговаривали Астапыча воздержаться. А тот сидел, слушал, смотрел на них вроде с интересом и, не спеша, с явным удовольствием пил крепкий коричневый чай из тонкого стакана в трофейном серебряном подстаканнике, благодушно щурился и, допив и обтерев лицо белоснежным носовым платком, обратился ко мне как к младшему по должности и по званию:

— Пусть командир роты скажет, достоин ли Лисенков третьего ордена Славы за бои марта и апреля месяцев. Конкретно, по статуту! Заслуживает или нет?

И я, почувствовав настроение Астапыча и не стесняясь присутствия начальника штаба дивизии и начальника политотдела, только что высказывавшихся против представления Лисенкова к третьему ордену Славы — они предлагали оформить ему орден Красной Звезды или даже Отечественной войны, — четко ответил:

— Так точно, заслуживает!

Потом такой же вопрос Астапыч задал Елагину и, получив опять же положительный ответ, приказал немедленно оформить наградной лист…

— И с тобой, недоумком, я два года возился, — меж тем продолжал Елагин, подправляя бритвой висок, — вот ты и отблагодарил!

— Виноват, товарищ майор, — вступился я. — Если бы я знал…

— Если бы!!! — оборачиваясь, в ярости закричал Елагин; остатки мыльной пены белели у него на шее и на левом виске. — Если бы у моей бабушки были яйца, она была бы дедушкой!.. В день полкового праздника, когда людям выдан алкоголь, командир роты не имеет права уходить из расположения раньше отбоя! Более того, через час после отбоя он должен пересчитать спящих по ногам и головам и убедиться, что все на месте. Офицер — это круглосуточные обязанности и круглосуточная ответственность! А ты напялил чужую фуражку, — он смотрел на меня с откровенным презрением и неприязнью, — и смылся сразу после обеда, бросив на произвол полсотни подвыпивших подчиненных, рядовых и сержантов, будто тебе все до фени и за роту ты не отвечаешь!

Отметив про себя, что надо без промедления вернуть Коке фуражку и поскорее надеть свою пилотку, я молчал. Что я мог сказать в свое оправдание, да и надо ли было говорить?.. Ни на минуту я не забывал, что в моем положении главное — не залупаться и не вылезать. Тем временем майор, подойдя к раковине слева от окна, сполоснул бритву, тщательно умыл лицо и вытер его большим мятым носовым платком.

— Ты оставил за себя Шишлина, он поручил роту сержанту, а тот взял и сам первым нажрался! Аллес нормалес!.. — возвратясь к окну, с издевкой сказал Елагин и после короткого молчания продолжал. — Двое погибли и двое ослепли, так что отстранение от должности ты заслужил и на меня не рассчитывай, я тебя защищать не буду! Совесть не позволяет!.. — пояснил он. — Иди к Астапычу, он человек добрый, жалостливый, и ты у него в любимчиках, иди к Фролову, он тоже относится к тебе неплохо… Может, они подсоломят… Не знаю… Боюсь, им сегодня не до тебя, у них сегодня еще «чепе» с полковником из Москвы… Еще один труп, ты же слышал… Тебя будут долбать и спереди, и сзади, но ты иди и царапайся — до последнего! Другого выхода у тебя нет. Дышельман — собака с повышенной злобностью, чтобы устроить мне подлянку, будет тебя топить вмертвую, схавает без соли — надеюсь, ты это уже понял?!

— За что? — потерянно проговорил я.

— Революционный инстинкт!.. Не было бы меня и тебя, других бы жрал!.. Это слепой животный инстинкт… постоянная жажда крови… — раздумчиво сказал Елагин. — Кем бы он был до революции?.. Жил бы в черте оседлости, где-нибудь в Сморгони или в Бердичеве, сапожничал или портняжничал, унижался бы перед заказчиками и перед каждым городовым шапку бы ломал! Был бы он тогда ничем, а теперь стал всем!.. Инспектор политотдела корпуса — это тебе не хала-бала, не фуё-моё и не баран начихал! Собирает недостатки, выискивает нарушителей и врагов и прямиком информирует начальника политотдела или самого командира корпуса… Раньше это доносами называлось, а теперь информацией… Да его не только равные по званию, его и полковники боятся!.. Вот напишет, как угрожал, что ты спал с немкой, и она тебя завербовала, и ведь не отмоешься!.. Жизни не хватит!.. Такую кучу навалит — на тачке не увезешь!.. А вот тебя увезти запросто могут!.. На Колыму, медведей пасти, — уточнил Елагин, с хмурым видом глядя в окно и, малость погодя, повернув ко мне лицо, продолжал. — Когда будет приказ командира корпуса, его не переделаешь, и уже никто — ни Астапыч, ни Фролов — тебе не поможет! А как оценит произошедшее генерал, неизвестно. С подачи Дышельмана он может и тебе «Валентину» прописать! Что мог, я сделал, а теперь сопли жуй и царапайся сам!

— Разрешите идти? — после недолгой растерянности я вскинул руку к козырьку, продолжая озабоченно осмысливать сказанное майором.

Своим неожиданным заявлением, что защищать меня не будет, он словно облил меня холодной водой; его предположение о возможном предании меня суду Военного трибунала и о том, что меня могут отправить на Колыму пасти медведей, показалось мне нелепым и невероятным — я не чувствовал себя совершившим преступление, я был убежден, что, коль оставил за себя офицера, командира взвода, го он и должен отвечать за все, что произошло; однако совет Елагина царапаться до последнего, идти к командиру дивизии и начальнику штаба — они действительно относились ко мне по-доброму, по-отечески — побуждал меня к активным действиям.

— К Астапычу и Фролову ты пойдешь потом, ближе к вечеру. А сейчас обеспечь похороны! К обеду чтобы были два гроба, грузовик и два комплекта нового обмундирования! — приказал он. — Отбери десять человек с автоматами для салюта! Похороны надо провести с отданием воинских почестей, а при отравлениях никакие почести не положены! Так что холостых патронов нам не дадут, возьмешь боевые! Место для захоронения я выберу сам, а ты после завтрака выделишь трех человек с лопатами отрыть могилу! И к пятнадцати часам привезешь все в медсанбат, там и встретимся.

Я напряженно запоминал каждое его слово, и тут на меня какое- то затмение накатило и неожиданно я сказал:

— Товарищ майор, разрешите доложить… В двенадцать часов я должен участвовать в соревнованиях в корпусе по бегу, прыжкам и метанию гранаты. Есть приказ… Должны были я и Базовский, но Базовский…

— Не зря говорят, кому Бог дает должность, тому он дает и разум, но ты, Федотов, недоумком был, таким в моей памяти и останешься! — заверил меня Елагин, впервые за многие месяцы назвав меня наедине по фамилии. — Из-за твоей безответственности или разгильдяйства двое погибли и двое ослепли, а ты готов бегать и прыгать?.. А плясать тебе не хочется?.. Ну что ты варежку раззявил, ты что, сам не соображаешь?.. Чтобы и люди для похорон, и два комплекта обмундирования по росту, и два гроба к пятнадцати ноль-ноль были в медсанбате! И пачку патронов не забудь! Иди!

…И снова я жил выполнением ближайшей задачи, на этот раз удручающей, скорбной — изготовлением гробов. Бойцы в роте мне подсказали, что неподалеку от казармы в большом сарае хранился целый штабель подходящих досок. С хозяйкой, толстой, седой, мужеподобной немкой, я договорился не сразу, но и без особого труда. Я привел ее в сарай и, показывая на доски, закрывал глаза, складывал руки на груди и замирал, изображая покойника. Как она говорила не раз, у нее самой погибли на войне не то муж и сын, не то и муж, и сын, и брат или брат мужа — я точно не понял, — и когда она уяснила, что нам надо сколотить два гроба, «фюр золдатен», как я ей повторил трижды или четырежды, мы нашли общий язык. Я приласкал ее двухфунтовой банкой немецкой свиной тушенки и трофейной же пачкой немецких армейских сигарет и, увидев пачку, она вдруг заплакала, но взяла и опустила в большой накладной карман передника, повторяя стонущим, рыдающим голосом: «Зигфрид!.. О-о, Зигфрид!.. Майн Зигфрид!..» Очевидно, так звали одного из погибших — ее мужа или сына, или брата, или деверя, — курившего такие солдатские сигареты. Вытирая слезы платком, она помогла нам отобрать два десятка отличных сосновых досок выдержанной прямослойной древесины, сама очистила от мелкого хлама не по- российски длинный, со многими приспособлениями, упорами и зажимами верстак, стоявший под большим окном слева от входа, и затем притащила из дома тяжелый фанерный чемодан с прекрасным золингеновским столярным инструментом. Увидев его, я невольно вспомнил деда и все, чему он научил меня в детстве.

С помощью Волкова и Бондаренко я изготовил два ровных, аккуратных гроба, правда, в поперечном разрезе не шестигранных, как следовало бы в мирных условиях, а прямоугольных, в форме узких длинных ящиков — для Лисенкова немного покороче. Нижние доски для прочности я прихватил шурупами.

Я старательно, до гладкости обстругал фуганком все до единой доски, маленьким ладным шлифтиком выровнял до зеркальности торцы, будто это имело теперь какое-то значение для Лисенкова, Калиничева или для меня и моим усердием можно было что-то поправить. И все время я думал о Лисенкове, как он, маленький, худенький, спас мне жизнь: вытащив из-под обломков, он под шквальным огнем тащил на себе меня, пятипудового, раненого и оглушенного, несколько километров; вспоминал, каким он был ловким, умным, хитрым и бесстрашным разведчиком, казалось заговоренным от пуль, вспоминал его нелепую темно-зеленую фуражку, и особенно перебирал в памяти вчерашний праздничный обед, то, что он говорил, и его признание: «Душа тоскует…», и молящую просьбу не уходить, и слезы у него в глазах, и проклинал все: и вчерашний день, и бочонок с метиловым спиртом, и лейтенанта Шишлина, и самого себя…

 

43. В морге

В расположение медсанбата мы прибыли без четверти три. Как приказал Елагин, в кузове я привез с собой десять автоматчиков из старослужащих, из тех, кто знал Лисенкова.

Все жалели Лисенкова, тихо разговаривали между собой, вспоминали, какой хороший он был мужик, исполнительный и в бою себя не жалел — а это на войне главное!

Прибывший раньше Махамбет — его по-монгольски смуглое, слегка широкоскулое, всегда непроницаемо спокойное лицо было скорбно-печальным, в больших черных глазах стояли слезы — провел меня в помещение морга. Мне никогда до этого не приходилось бывать в морге, но я знал, что умершим в результате несчастных случаев, отравлений и неизвестных причин в госпиталях и медсанбатах положено производить судебно-медицинскую экспертизу, иначе вскрытие, во время которого якобы вынимают все органы для исследования, а вместо них внутрь засыпают опилки. Я не мог понять бессмысленности и, как мне казалось, даже кощунственности этого — зачем и для чего? И я со страхом и ужасом вошел в прозекторскую. Там на обитых цинком столах с наклоном к ногам лежали трупы Лисенкова и Калиничева: запавшие глаза закрыты, черты лица заострены, пальцы рук полусогнуты, у обоих одинаковые от разрезов грубые швы от подбородка до лобка, стянутые прочным шпагатом голубоватого цвета, среди которого были видны остатки опилок.

Лисенков — маленький, худенький, серо-синего цвета с красновато-лиловыми пятнами и татуировками на теле: слева на груди — холм с крестом и словами «Не забуду мать родную», справа — грудастая красотка, карты веером, бутылка с рюмкой и вокруг надпись «Вот что нас губит», на бедрах наколка «Хрен догонишь!» — лежал с привязанными к рукам и ногам бирками из клеенки: на них и на левой подошве четкая надпись химическим карандашом: «Лисенков А.А. 26.5.45».

И в эту минуту я услышал, как подъехала машина и вошли Елагин и Арнаутов.

— Ну, что, Лисенок, отдухарился? — разглядывая труп Лисенкова, точнее шрамы и татуировки на его худеньком окоченевшем теле, произнес Елагин. — И Колыма, и Воркута — энциклопедия жизни! Еще на спине и на заднице поди с десяток наколок, — сказал он Арнаутову.

Арнаутов, впрочем, трупы рассматривал молча, без комментариев.

— А отчего они такие грязные? — спросил Елагин и посмотрел на меня.

— Не могу знать!

— А должен! Покойников положено обмывать, — сообщил он. — Прикажи обмыть! Отдухарился сам и пацана с собой уволок!

Это уже относилось к Калиничеву.

Махамбет придвинулся к столу и, бросив быстрый взгляд на Елагина, произнес:

— Коронки сняли, — и попытался отогнуть окоченевшие губы Лисенкова и показать нам.

— Кто снял?

— Здесь. Я сам его вез — были.

И тут в дверях мягко, легко ступая, появилась красивая, статная, лет двадцати восьми, круглолицая, чуть курносая, румяная, не женщина, а куколка — кукольное личико, синие глазки с удивительно кротким взглядом, кукольный ротик — в белоснежном халатике и прекрасных хромовых сапожках. Толстая светло-русая коса была аккуратно уложена на кукольной головке.

— Здравствуйте, — не по уставу поздоровалась она и представилась. — Дежурный врач капитан медслужбы Фомичева. Затем обвела всех взглядом и спросила: — Кто из вас старший?

Елагин кивнул головой и, обращаясь к нему, попросила уточнить:

— Вы?.. Кто Вы?..

— Майор Елагин, командир полка. Елагин, — повторил он, — так и доложите генералу.

Она залилась краской и вся стала пунцовой, а я просто не понял, о каком генерале идет речь.

— Здесь курить не положено… Вот справки о смерти, — и протянула бумажки Елагину.

Он взял их и, загасив сигарету о каблук сапога, стал читать.

— Порядок захоронения вам известен?.. — переводя взгляд с Елагина на меня, спросила она. — Без отдания воинских почестей… И это все тоже не положено, — она указала рукой на стоявшие посреди помещения раскрытые гробы и лежавшие в них на дне комплекты новенького обмундирования, простыни, белье и темно-зеленую фуражку Лисенкова. — Я вас официально предупреждаю.

Ей и в голову не могло прийти, что в свое время я исполнял обязанности начальника полковой похоронной команды и порядок погребения военнослужащих знал наверняка не хуже ее. Меня задела ее безапелляционность, и я не удержался:

— Почему не положено?.. Погребение лиц сержантского и рядового состава в госпиталях и медсанбатах производится в поступивших с ними гимнастерке, брюках, нательных рубашке и кальсонах, а также в носках и госпитальных тапочках, — по порядку перечислил я. — Носков и тапочек у нас нет, их обязан предоставить медсанбат.

— Правильно, — спокойно согласилась она. — Это относится к военнослужащим, умершим от ран или погибшим при исполнении обязанностей воинской службы. Однако на самоубийц, на отравленцев, на умерших в результате алкогольного отравления или от несчастных случаев по пьянке это не распространяется. Более того, захоронение в этих случаях безгробное, без простыни, без гимнастерки и брюк, без носков и тапочек, только в рубашке и кальсонах третьей категории!

Я не мог понять, в голове не укладывалось то, что она сказала. Нательное белье третьей категории в дивизии списывалось как ветошь, после оформления актом его разрывали на тряпки и использовали для чистки оружия. Неужели Лисенков и Калиничев ничего, кроме ветоши, не заслужили?..

Все годы войны на всех фронтах хоронить в гробах полагалось только офицеров и женщин-военнослужащих, но и это зачастую не соблюдалось, так как во время боев, когда, например, в стрелковом полку за сутки гибли десятки офицеров, не оказывалось ни досок, ни рабочих рук сделать столько гробов, обеспечить же ими сотни убитых в том же полку рядовых и сержантов тем более не имелось никакой возможности. Безгробное погребение во время боевых действий было неизбежным, и простыня при похоронах в госпитале или медсанбате полагалась только офицерам, однако война окончилась, и гробы мы изготовили сами, и все привезли свое, и в роте были сотни новых трофейных простыней, и то, что нам предлагалось зарыть в землю Лисенкова и Калиничева лишь в нательном белье третьей категории — в ветоши! — представлялось мне дичайшей, кощунственной нелепостью. Я ожидал, что Елагин вмешается, но он молчал, и я сказал:

— Товарищ капитан, но нам ничего не надо, мы все привезли свое.

— Это не имеет значения, — ответила она. — Есть приказ по армии. Погибших от отравления спиртоподобными жидкостями, как и самоубийц, хоронят без отдания воинских почестей. Такой порядок установлен не для экономии, а с воспитательной целью, и нарушать его не положено.

— Кальсоны третьей категории с воспитательной целью? — весело оживился Елагин. — Кого же они воспитывают?

— Всех! — убежденно сказала она. — Это делается в назидание! Для предотвращения случаев самоубийств, алкогольных отравлений и чрезвычайных происшествий по пьянке. Каждый военнослужащий должен знать, что в этих случаях его похоронят в нательном белье третьей категории. Без чести и достоинства, извините, как собаку! Это не мною и не нами придумано. Есть указание тыла армии… от 19 мая… Можете пройти со мною в дежурку и ознакомиться… Моя обязанность при выдаче трупов предупредить вас об этом, что я и делаю.

Она говорила убежденно, с некоторой наставительностью, но спокойно и даже доброжелательно и, наверно, потому я просительным голосом сказал:

— Товарищ капитан, неужели вы против того, чтобы мы похоронили их как людей?.. В хорошем обмундировании, в гробах, — ну кому это помешает?

— Кому помешает?.. Прежде всего, воспитанию личного состава… Вот вы рядовому офицерскую фуражку привезли, для захоронения — новое обмундирование, простыни и еще тапочки требуете. Ну разве так можно? Я же вас предупредила: не положено!.. Они отравленцы! А приказ-то свеженький — нам голову свернут! Вы как хотите, а я не желаю! Я же вам все объяснила, — мягко, но с укоризной и удивлением повторила она.

— Товарищ капитан, но они же люди, а не собаки! — униженно уговаривал я. — И воевали хорошо. И это собственная фуражка, она не офицерская и вообще не табельная, не армейская, а военизированной охраны. И никто не узнает. Неужели…

— Подожди! Помолчи! — приказал Елагин и строго посмотрел на меня. — Не спорь, себе дороже станет. Мы все сделаем так, как доктор прописал!.. Будьте спокойны, товарищ капитан, — заверил он врачиху. — Если есть указание хоронить как собак, мы их можем вообще вывезти на скотомогильник! Можем их вывезти голышом, даже без кальсон третьей категории!.. Мы просто были введены в заблуждение! В газетах их называют воинами-победителями, к тому же один из них — полный кавалер ордена Славы! Но если есть указание — о чем речь?!. А ты, Федотов, если не соображаешь — помолчи!

Он явно бутафорил, говорил с иронией или даже с издевкой, но она этого не понимала, а может, с полнейшей невозмутимостью делала вид, что не замечает. Было в ней что-то двойственное и несовместимое: с одной стороны, миловидное, красивое лицо, женское обаяние или очарование, прекрасные васильковые глаза и доброжелательность в разговоре, с другой — повторяемое непреклонно «не положено» и жесткая, даже жестокая убежденность, что Лисенкова и Калиничева, поскольку они отравленцы, следует похоронить «как собак».

— Скажите, доктор, — после короткой паузы продолжал Елагин, — а указаний насчет мародерства у вас нет?

— Какого мародерства?

— Обычного! У одного из погибших, Лисенкова, при доставке в медсанбат были фиксы, коронки желтого металла. Когда привезли, были, а сейчас нет. Можете убедиться. — Елагин указал рукой на дверь прозекторской. — Может, их взяли на исследование?.. Тогда пусть вернут! Коронки — сугубо личное имущество, и выдирать их — мародерство!

Слегка покраснев, она внимательно посмотрела на Елагина и, помедля, сказала:

— Я врач-ординатор медсанбата, а вскрытие производила патологоанатомическая лаборатория. Они фронтового подчинения. Сегодня выходной и начальника нет, и прозекторов нет, но санитара я вам пришлю. И по дежурству мною будет доложено.

— За санитара спасибо, — заметил Елагин. — Но главное, пусть коронки вернут! Если им жить не надоело, — добавил он, — вы так и передайте!

Она повернулась и вышла.

— Ты знаешь, кто это? — спросил Арнаутова Елагин.

— Кто?

— Наездница генерала Антошина. Раньше была врачом в армейском госпитале. Как фамилию назвала, я сразу сообразил… А с достоинством баба, хорошо держится!.. Ездит на заместителе командующего армией, да ей не только командир медсанбата и начсандив, ей и начсанкор, и начсанарм наверняка задницу лижут! А ты тут вяжешься с тапочками для рядовых, отравившихся метиловым спиртом! — это уже относилось ко мне. — Да им, кроме белья третьей категории и скотомогильника, вообще ничего не положено — она же тебе объяснила!.. Кальсоны нательные третьей категории — с воспитательной целью… Мы совершенно забыли о воспитательном значении белья третьей категории!.. Это же бред какой-то!.. И нет маркиза де Кюстина, чтобы все это описать для потомства!.. И вроде не дура, а несет бредятину, как что-то мудрое, обязательное — хоть стой, хоть падай!.. Ну, сучка…

Генерал Антошин был начальником штаба армии. Наездницами, как я знал, именовали молоденьких женщин-военнослужащих или вольнонаемных, сожительствующих с немолодыми, как правило, старшими офицерами и генералами. Почему их называли наездницами, я спросить не решался, а сам понять не мог: еще со школьных лет я знал достоверно, что мужчина должен быть сверху. Почему же наездница? Кто на ком ездит? Генерал Антошин был для нас столь высоким начальством — за без малого два года пребывания в дивизии я его ни разу не видел, хотя фамилию слышал не раз, и, более того, знал, что Астапыч с ним в приятельских отношениях.

— Махамбет! — позвал Елагин, и старшина-санинструктор подскочил и вытянулся перед ним. — Чего ждешь?.. Оденьте их во все новое, уложите в гробы, и — в машину. А ветошь забери — оружие чистить… Живо!

— А не придет она проверить? — неуверенно спросил Арнаутов, имея в виду врачиху.

— После того как ее ткнули носом в мародерство?.. Никогда! И санитара никакого не будет, не пришлет, вот увидишь!

Снова закурив сигарету, он в задумчивости наблюдал, как бойцы по команде Махамбета заносили оба гроба и крышки к ним в прозекторскую и, неожиданно оборотясь ко мне, спросил:

— Родственники у Лисенкова какие-нибудь есть?

— Нет.

— А у Калиничева?

— Есть мать Ольга Никитична в Саратовской области… Татищевский район, село…

— Сегодня же заполнишь извещение о смерти, форму четыре, на Калиничева и передашь мне! — приказал Елагин. — Я сам отправлю!.. Датой гибели укажешь один из первых дней мая, когда еще велись боевые действия… Все сделай сам, без писаря! Понял?

Я опустил глаза и, глядя себе под ноги, молчал. Форма четыре заполнялась при безвозвратных боевых потерях, то есть на погибших в бою или умерших от ран, и в тексте извещения прямо так и указывалось «…в бою за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив мужество и героизм, был убит…» или «умер от ран». Но Калиничев не был убит в бою и умер не от ран, а в результате отравления спиртоподобной жидкостью через две с половиной недели после окончания войны, и смерть его никак не была связана с верностью воинской присяге и не сопровождалась проявлением мужества и героизма. Я понимал, что означало «без писаря», понимал, что мне предлагалось сделать так называемый подлог, только еще не сообразил — с какой целью?

— Ну, что ты молчишь, что ты жмешься? Возьми грех на себя… Боишься? Ну, если возьмут за жопу, скажешь, что я приказал… Устраивает тебя такой вариант?

— Разрешите, товарищ майор, — вымолвил я наконец. — Есть указание штаба армии насчет безвозвратных небоевых потерь, — я голосом выделил слово «небоевые». — На лиц, погибших в результате автомобильных или мотоциклетных аварий, от неосторожного обращения с оружием или от отравления, следует указывать истинную причину смерти. Я ознакомлен под расписку и не могу… Я обязан указать истинную причину… Алкогольное отравление…

— С ним неинтересно говорить, — кивнув на меня и недобро усмехаясь, сказал Елагин Арнаутову. — Он все знает! Чешет насчет небоевых потерь так, будто всю войну просидел в штабе, в четвертом отделении… Сначала врачиха нам мозги компостировала, а теперь Федотов… Грамотный — все приказы и указания, как и она, наизусть знает!.. Жаль, Федотов, что природа слепила из тебя одного человека, материала в тебе хватило бы и на храброго офицера в бою и на труса-буквоеда, тыловую крысятину! Ты нам еще потолкуй про воспитательное значение кальсон третьей категории! — он со злостью посмотрел на меня и, повыся голос, вскричал: — А о матери Калиничева ты подумал?!. Как ей жить?!. В том же селе у других мужья и сыновья погибли в бою, на войне… защищая Отечество, а у нее — по пьянке!.. Это же позор! А он два года воевал и трижды ранен!.. И ни льгот, ни пенсии… Нет, так это не пойдет! — убежденно, твердо заявил он. — Тебе мать доверила своего сына — мальчишку! — возможно, единственного, а ты своей безответственностью создал обстановку для его гибели! И еще подлянку собираешься ей кинуть: хочешь порадовать тем, что погиб он по пьянке!.. Ты человек или противогаз?! Мне иногда кажется, что у тебя на весь организм полторы извилины, причем одна ниже пояса! Может, я ошибаюсь?.. Ну что ты варежку раззявил, ты что, сам не соображаешь?

Я вырос в деревне, где, как правило, все на виду и все на слуху, и хорошо представлял, сколь тяжело морально будет матери Калиничева — еще хуже, чем другим вдовам и женщинам, потерявшим сыновей, — но согласиться с тем, что я создал обстановку для его гибели, разумеется, не мог, спорить же и возражать Елагину считал бесполезным и потому молчал.

Перед обедом я посмотрел в роте учетные данные Калиничева — он был старше меня на четыре месяца, — зачем же Елагин говорил мне о нем «мальчишка»?.. Впрочем, утром во время дознания он и меня называл «мальчишкой», очевидно, так было нужно. Я понимал, что и меня он пытается давить демагогией, но что я мог поделать?.. За два года офицерства и пребывания в Действующей армии я многажды сталкивался с обманом, очковтирательством и поначалу поражался нечестности и беспринципности людей. Частенько я вспоминал убитого на Десне Иванилова, доходчиво и предметно поучавшего меня, тогда еще семнадцатилетнего, объяснившего мне до чего же просто устроена жизнь: «Сверху вниз — дутые планы и приказания, а снизу вверх — одна туфта, показуха и липа!» Тогда, в сентябре сорок третьего года, я не мог и не хотел в это верить, но со временем жизнь образовала и убедила меня.

Я, например, знал, что, если у твоих подчиненных обнаружены вши, то следует божиться, что случай исключительный, и даже если вшивость во взводе или роте не переводится, нужно стоять насмерть, уверяя, что такого еще не было. И, если окоп или траншея отрыты по глубине нетабельно, мельче, чем положено, необходимо говорить, что они полного профиля, то есть глубиной без бруствера полтора метра, и при этом надеяться, что у поверяющего нет с собой рулетки. И если, допустим, командир роты пьян, его спрятали подальше от греха, и он отсыпается, укрытый плащ-палаткой где- нибудь в блиндаже, поверяющим необходимо доложить, что ротного вызвали в вышестоящий штаб — в какой именно, ты не знаешь, не расслышал — или что он ушел в соседний батальон, а может, к минометчикам или к дивизионным артиллеристам согласовывать боевое взаимодействие…

Обманывать непосредственных начальников было не принято, да и нелепо: они, как правило, знали истинное положение во взводе или роте; однако в отношении всякого рода поверяющих и представителей сверху и ложь, и очковтирательство казались естественными и необходимыми, поскольку допускались и совершались не ради личной корысти, а для защиты, поддержания и сохранения чести полка или дивизии.

Ради этой высокой и чистой цели и мне иногда приходилось подвирать, и всякий раз я краснел, проявлялось остаточное, после контузии, заикание, и я до дрожи боялся, что меня уличат в обмане, но ни разу не уличили, да и не пытались, отчего порой возникало невольное предположение, что мое очковтирательство поверяющих вполне устраивает, что это общая, принятая всеми снизу доверху игра. Впрочем, если бы я повел себя иначе и не облыжничал, не скрывал оплошности и недостатки, меня бы наверняка сочли доносчиком или даже предателем. Обманывать устно за два года мне доводилось неоднократно, однако до подлога документов дело ни разу не доходило.

— Я тебя спрашиваю: ты человек или противогаз? — повторил Елагин.

При чем здесь «противогаз»? Что это означало, я не понял, но определенно что-то уничижительное, но уточнять у Елагина не стал.

— Человек… — с сожалением, неохотно признал я, и, должно быть, в этот миг предстоящий подлог стал для меня осознанной необходимостью.

— Ну и ладушки! — сразу подобрел Елагин. — Сегодня же заполни извещение на Калиничева. Датой гибели укажешь… пятое мая… Место захоронения: на поле боя!.. Для людей, для памяти почетнее кладбища не придумаешь! Не забудь, кроме печати, поставить угловой штамп и сегодня же передашь мне. Я сам отправлю…

Впоследствии я понял, почему он повторял и настаивал: «сегодня же». Елагин предполагал, что меня отстранят от занимаемой должности, а побуждать вновь назначенного командира роты оформить подложное извещение он бы не решился. Уяснил я потом, и почему он говорил «я сам отправлю»: форма четыре высылалась семьям погибших секретной почтой через военкоматы, и Елагин наверняка опасался, что в штабе дивизии при регистрации заметят подлог, и хотел все сделать сам.

А насчет санитара он ошибся. За дверью послышались голоса, и в дверях появился худой длинноногий пожилой боец с рябым, небритым, испитым, помятым, морщинистым лицом, в поношенных гимнастерке и брюках и стареньких ботинках с обмотками. Его привел и с силой подталкивал сзади в спину плотный приземистый светловолосый старшина с утиным носом на круглом лице, одетый в летнее офицерское обмундирование и яловые начищенные сапоги. Боец упирался и смотрел обреченно. Старшина, отстранив его в сторону, и, вскинув руку к шерстяной аккуратной офицерской пилотке, доложил Елагину:

— Товарищ майор, санитар морга рядовой Федякин по приказанию дежурного врача доставлен!

Елагин вгляделся в лицо санитара и возмущенно, зло вскричал:

— Так ты еще пьян, скотина! У погибшего Лисенкова во рту была фикса-коронка из желтого металла, в санбате была, а теперь нет, ее здесь просто выдрали. Где коронка? Тебе что, жить надоело?!

— Надоело, — упрямо сказал боец и звучно рыгнул. — Давно уже надоело, — и тихо попросил: — Убейте меня!.. Я выдрал. Только они не золотые, они латунные…

Он зашарил рукой в правом кармане брюк, но Махамбет решительно отодвинул его: из прозекторской выносили первый гроб, и так все получалось нескладно, нехорошо, неуместно — объяснение Елагина с пьяным санитаром-мародером и похороны, которые мы хотели провести по-человечески, с полным уважением к Лисенкову и Калиничеву и отданием неположенных им, как отравленцам, почестей.

Елагин, даже не взглянув на меня, отдал распоряжение, чтобы в течение двух часов я нашел достойное место для захоронения и были подготовлены могилы.

Как и в далеком сорок третьем, мне снова пришлось заниматься похоронами…

 

44. Похоронная команда

Летом сорок третьего с тяжелой контузией, бездыханного, солдат моего взвода Лисенков на руках доволок меня в полевой госпиталь.

Через месяц лечения, как только я почувствовал себя более или менее сносно, меня с каждым днем все больше стало тяготить хоть и белопростынное, но бессобытийное и однообразное пребывание в госпитале, и я настойчиво начал просить врачей о досрочной выписке.

Спустя две недели меня выписали с заключением врачебной комиссии: «В связи с тяжелой контузией, полученной в бою при защите СССР, согласно приказу НКО СССР № 336 от 24 октября 1942 года лейтенант Федотов В.С. признан ограниченно годным к службе первой степени на срок 45 суток», и, несмотря на мои заверения в полной дееспособности, готовности и горячем желании вернуться на фронт в свой полк, предписанием: «Использовать на указанный срок на нестроевых должностях в частях и штабах Действующей армии».

Правда, мне разъяснили, что по истечении этого срока я буду считаться годным к строевой службе без какого-либо медицинского освидетельствования.

Кто не работает, тот не ошибается, а война — это, прежде всего, работа, совершаемая с нечеловеческим напряжением всех сил и средств круглосуточно, сопровождающаяся неизбежными потерями людей и техники. И чем выше должность командира, тем, при его ошибках, тяжелее последствия. Результаты моих ошибок были, может, и незначительны, но воспринимались мною как удары судьбы. Таким ударом оказалось назначение меня по случайному стечению обстоятельств на новую должность и последовавшие за ним события.

С меткой ограниченной годности я прибыл в штаб дивизии за назначением. Отделений кадров в штабах дивизий еще не было, и меня направили в строевое отделение. Пожилой сержант в новеньких коричневых ботинках с обмотками, очевидно писарь, старательно подметал двор возле крыльца, а в самой избе, пустой, без каких-либо следов ее хозяев, за самодельным, грубо сколоченным столом, заваленным папками и бумагами, сидел капитан, лет тридцати, с круглым бабьим лицом, с орденом Красной Звезды и тремя нашивками за ранения над правым карманом гимнастерки.

Он взял мое направление, попросил офицерское удостоверение личности, внимательно сличил мое лицо с фотографией, переворачивая листки, прочел от корки до корки все записи и только тогда предложил сесть на стоявший в метре от стола табурет и стал задавать вопросы. Все мои ответы он записывал на листе бумаги и правильность сообщенного мною попросил удостоверить в самом низу росписью, что я и сделал.

— Аттестат, вещевая и расчетная книжки у тебя есть? — осведомился он.

— Так точно! — я торопливо вытащил все свои документы из кармана гимнастерки, но смотреть их он не стал.

Из заданных им вопросов меня несколько удивил один: не злоупотребляю ли я водкой и спиртными напитками? При этом он недоверчиво, если даже не подозрительно, посмотрел на меня так, что я даже покраснел. Я ответил отрицательно, после чего капитан — он оказался начальником четвертого, строевого, отделения штаба дивизии — начал крутить ручку полевого телефона и называть дежурному на коммутаторе разные номера. Первые два или три не ответили, наконец, один отозвался, и капитан сказал в трубку:

— Товарищ подполковник, Морозов докладывает. Согласно приказанию полковника Величко мною подобран офицер на место капитана Тюрина… Лейтенант Федотов… — он смотрит на лист и зачитывает мои данные, — член ВЛКСМ, комсомолец с 1941 года… В плену и окружении не был, на оккупированной территории не проживал, не судим… Спиртными напитками не злоупотребляет… Так точно: даже в рот не берет!.. Взысканий не имеет… Да… Ранее был в Сто тридцать восьмом полку… После контузии ограниченно годный первой степени до двадцать седьмого сентября… А там посмотрим… Считаю возможным назначить на место Тюрина… У нас есть указание немедленно заполнить эту должность… Слушаюсь, оформить!

Потом еще не раз в моей жизни я услышу это слово — «оформить».

Меня, лейтенанта, намереваются назначить на капитанскую должность? Я не верил своим ушам! Меж тем, закончив разговор с подполковником, он снова стал накручивать ручку полевого телефонного аппарата и через дежурных на коммутаторах звонить еще куда-то. Я слушаю с напряженным вниманием.

— Гуськов?.. Направляю к тебе лейтенанта Федотова на место Тюрина… Фе-до-тов! Да… Заполни сегодня же! Проинструктируй и введи в должность! Выписку из приказа получите завтра… Бывай!

Положив трубку, он смотрит на меня строго и со значением говорит:

— Тебе, Федотов, доверяется весьма ответственный участок. Командование и политотдел, — он указывает взглядом на телефонный аппарат, — надеются, что, несмотря на молодость, ты справишься и обеспечишь.

— Слушаюсь! — я поспешно встаю и вытягиваюсь по стойке «смирно», из разговоров по телефону я понял только одно: меня, лейтенанта, назначили на капитанскую должность, и, безусловно, я полон решимости «справиться и обеспечить».

Положив трубку, он пишет несколько строк в командирском блокноте, вырвав листок, складывает его пополам и подробно объясняет мне, как пройти в полк («тут не больше четырех километров») и найти там старшего лейтенанта Гуськова («на опушке леса вправо от сгоревшего немецкого танка»), замечает, что полк Краснознаменный, лучший в дивизии, и я должен оказаться достойным.

— Разрешите идти? — козыряю я, поняв, что не смею его дольше задерживать, и в следующие секунды выскакиваю из избы.

В радужно-приподнятом настроении, придерживаясь указанных мне ориентиров, шагал я лесом из штаба дивизии в полк, где меня ждали. Мне не было еще восемнадцати лет, я всего лишь два месяца назад получил первое офицерское звание и то, что меня решили назначить на должность, которую до этого занимал капитан, не могло меня не радовать и, естественно, воспринималось мною как явное неожиданное повышение. Было ясно, что посылали меня не на взвод, хотя по своей военной подготовке и по короткому боевому опыту я был лишь Ванькой-взводным. Однако взводами командовали лейтенанты и даже младшие лейтенанты, а мой же теперешний предшественник Тюрин был капитаном, капитаны же командовали, как правило, ротами и, более того, батальонами.

Мне почему-то думалось, что я назначен даже не на стрелковую роту, а на какое-нибудь специальное подразделение. В ту пору — летом сорок третьего года — в стрелковых полках, помимо положенной по штату, создавались еще дополнительные роты автоматчиков, они являлись резервом командира полка и в трудные минуты боя использовались как ударная сила (для действий на флангах и в ближнем тылу противника). О формировании в полках сверхштатных рот автоматчиков я был наслышан и почему-то вообразил, что командиром такого ударного подразделения меня и определили. Сама мысль о том, что у меня под началом будет не тридцать-сорок человек, а целая сотня, и среди них офицеры — три командира взвода, — наполняли меня чувством радости, небывалой ответственности и высокого самоуважения.

Редкие бойцы и сержанты, встреченные мною на неторной, заросшей дороге, отдавали мне честь и, отвечая, я охотно вскидывал руку к пилотке и при этом не мог не думать: а хорошо, если бы они еще знали, что приветствуют не просто лейтенанта, а лейтенанта, назначенного на должность, занимаемую до того капитаном.

День казался мне счастливым.

Я ничуть не сомневался, что смогу успешно командовать не только линейной стрелковой ротой, но и ротой автоматчиков, как не сомневался и в том, что, в случае необходимости, без колебаний принесу Родине и самую большую жертву — отдам свою жизнь, в чем именно и заключается высший долг каждого истинного офицера. Разумеется, не закрывал я глаза и на возможно ожидавшие меня трудности: взводные, быть может, будут старше меня по возрасту и по опыту, да и среди бойцов и сержантов, надо полагать, наверняка окажутся пожилые, годящиеся мне в отцы. Но я всех завоюю и покорю первыми же поступками и словами, они в первые же дни убедятся, что на роту назначен достойный, волевой офицер, знающий, строгий, но справедливый и заботливый, настоящий отец- командир.

Я никому не позволю унижать или оскорблять нижестоящих подчиненных или неуважительно отзываться о начальниках в присутствии подчиненных. Я не позволю ни старшинам, ни сержантам позаимствовать хотя бы грамм из положенного бойцам пайка, как не потерплю и никакого притеснения местных жителей личным составом роты. И пусть у меня маловато опыта, но в записной книжке было записано несколько десятков мудрых, полезнейших советов и афоризмов — именно на них я возлагал наибольшие надежды в завоевании и утверждении авторитета.

На ходу я все время припоминал, перебирал в памяти и повторял многие наставления и советы капитана Арнаутова. Пусть я был молодым офицером, «молокососом и губошлепом» по его выражению, но, прожив с ним три недели в одной землянке, волею судеб прикоснулся к вековому опыту и традициям русского офицерства — в этом была моя тайна, никому не известная.

Я достал из вещмешка самодельную записную книжку и наиболее важные изречения прочел вслух, как клятву:

«Война разденет тебя, обнажит до костей, до кишок. И когда тебе станет страшно, помни, что нас миллионы, а Россия одна!»

«Для русского офицера в бою возможны только два исхода — победа или смерть!»

«Ничего нет труднее, как бескорыстно служить Родине, и в случае необходимости — отдать свою жизнь, в чем именно и заключается долг всякого русского офицера и его подчиненных солдат».

«Офицер должен жить исключительно по законам мужества и чести. А честь офицера — это, прежде всего, готовность в любую минуту отдать жизнь за Отечество».

«Ты служишь Родине, делу, а не отдельным лицам. Никогда не заискивай и не угодничай!»

«Каждый офицер должен исполнять свои обязанности, не разбирая, важны они или маловажны, будет сделанное тобой замечено начальством или останется неизвестным. К этому должны побуждать не боязнь наказания, а совесть, сознание долга и чести».

«Военный люд чуток к первым поступкам и словам командира. Каков ротный (взводный) — такова и рота (взвод)».

«Обращение офицера с нижними чинами должно быть правдивое, человеческое. Никогда не унижай и не обижай подчиненного, и другим не давай».

«Никогда не позволяй подчиненным называть тебя запросто по фамилии, говорить тебе «ты» или стоять вольно развалясь, когда они с тобой разговаривают».

«Надо видеть в части семью, в начальнике — отца, в товарище — родного брата, в подчиненных — младшую родню…»

«Без толку не спеши, но и с толком не копайся, нужна толковая быстрота».

Воодушевившись прочитанным, я подумал, что же касается моего возраста и более чем короткого боевого опыта, то я отнюдь не обязан сообщать подчиненным год своего рождения или рассказывать биографию.

Старшего лейтенанта Гуськова я нашел в маленькой, плохонькой, полутемной землянке на опушке леса, где располагался штаб полка.

— Вольно! — даже не взглянув на меня, скомандовал он, когда я представился, и лишь после небольшой паузы поднял голову от бумаг, посмотрел на меня ничего не выражавшими усталыми глазами и проговорил: — Я послал за Ежовым. Подожди там, на пеньке…

Лицо у него было курносое, со шрамом на верхней губе, и очень бледное. Ожидавший, что он уделит мне больше времени и внимания, я ощутил некоторую неудовлетворенность.

На опушке, в тени деревьев, было нежарко, легкий ветерок тянул прохладу из глубины леса, пахло осенью, прелью. Между деревьями в радиусе двадцати-тридцати метров возвышались присыпанные пожелтелыми листьями бугорки штабных землянок. У самой большой из них, с двумя окошками, мерно расхаживал взад и вперед коротышка боец с автоматом на груди. Потом оттуда вышел сержант в очках и, читая на ходу какую-то бумагу, проследовал с ней в другую землянку. Спустя еще минуты метрах в пятнадцати от меня собрались трое офицеров, они курили стоя, негромко разговаривали; я расслышал не раз произнесенную ими фамилию «Шляпников»; в тот же день я узнал, что это был капитан, командир стрелкового батальона, ветеран дивизии, убитый утром при артиллерийском обстреле.

Положив шинель и тощий вещмешок у ног, я сидел на пеньке между кустами, ожидая Ежова, в полной уверенности, что это — офицер, которому поручено представить меня командованию полка и ввести в курс дела или, как сказал капитан Морозов, начальник строевого отделения штаба дивизии, «в должность». Я был убежден, что при назначении на роту автоматчиков меня должен представить личному составу командир полка или его заместитель, в случае же назначения на стрелковую роту — соответственно командир батальона.

Прошло, наверно, не менее часа, а может, и полтора. Я был так занят своими мыслями и своим поведением в столь ответственный для меня день и столько раз проигрывал мысленно свои ответы начальству и обращение с подчиненными, что не заметил прихода Ежова.

— Федотов! — послышалось вдруг из землянки, и, вскочив как встрепанный, я поспешил туда, на ходу одергивая гимнастерку.

Перед Гуськовым стоял выше среднего роста, широкоплечий, темноволосый старший сержант с хорошим, умным, загорелым лицом, в аккуратном летнем обмундировании, с медалью «За боевые заслуги» и гвардейским значком на груди. При моем появлении он, легко поворотясь, вскинул руку к пилотке, выдохнул четко: «Здравия желаю!» и быстро, внимательно посмотрел на меня, его взгляд — цепкий, пытливый, настороженный — запомнился мне на всю жизнь.

— Федотов! — сказал мне старший лейтенант Гуськов, — вот Ежов тебе все расскажет и объяснит. Советуйся с ним — он все знает назубок! Формы «два бэпэ» и «девять бэпэ» с точными схемами представлять мне ежедневно, без опозданий! С завтрашнего дня вся ответственность на тебе! Можете идти! — И он снова склонился над бумагами, показывая, что разговор окончен.

Я вышел из землянки, напряженно осмысливая сказанное Гуськовым и ничего не понимая. Я никогда не слышал о формах «два» и «девять», еще не знал, что «бэпэ» означает «безвозвратные потери», и представить себе не мог, что это такое и почему им, этим формам, уделяется такое внимание, как представить себе не мог, почему я, офицер, назначенный на капитанскую должность и вступающий в командование целым подразделением, должен советоваться со старшим сержантом.

Ежов следовал за мной, у кустов, обогнав, предупредительно подобрал лежавшие у пенька мои шинель и вещмешок, взял их на руку и, сказав мне через плечо «Нам направо», двинулся тропкой к опушке.

Какое-то время мы в полном молчании шли краем леса. Стояла естественная природная тишина: ни звука выстрелов или разрывов. Я давно не был на передовой и в бою, а от войны легко отвыкаешь, ведь где-то в километре или двух была передовая и находилась моя рота, и я не мог об этом не думать.

Ежов шагал впереди меня, широко и твердо ступая сильными, чуть кривоватыми ногами в хороших коротких яловых сапогах. Он не лез ко мне с разговорами и, очевидно, был не любопытен. В нем чувствовались уверенность, сила и деловитость.

— Вы что, старшина роты? — спросил я наконец.

— Старший команды и ваш заместитель, — не останавливаясь и даже не обернувшись, ответил он.

— Какой команды?

— Погребальной… Могильщики мы…

— А я?.. Я тут при чем?! Я назначен на место капитана Тюрина!

— Капитан Тюрин был начальником команды, — останавливаясь и оборотясь, объяснил Ежов. — А теперь назначены вы.

И наверняка, почувствовав мою растерянность, перейдя на «ты», подбодрил меня:

— Не тушуйся и не робей, лейтенант! Все будет нормально! В могильщиках тоже можно жить. Ведь не нас зарывают, а мы зарываем!

…Я шел позади него в полной растерянности, ничего не соображая, слезы обиды и оскорбления застряли у меня в горле — за что?!

Так, пятого сентября тысяча девятьсот сорок третьего года, я узнал о своем назначении начальником команды погребения 15-го Краснознаменного стрелкового полка.

Как молод и незрел, как наивен и неопытен я тогда был!.. Мне ведь даже в голову не пришло уточнить, на какую должность меня назначают, какой «ответственный участок» мне доверяют, мне и в голову не пришло, что капитан Морозов в штабе дивизии, чтобы получить мое безусловное безмолвное согласие, очевидно, намеренно об этом умолчал, а старший лейтенант Гуськов наверняка был убежден, что я в курсе дела и мне все известно.

Впоследствии со слов Ежова и других старослужащих я узнал и уяснил себе подноготную моего назначения начальником полковой команды погребения. Капитан Тюрин прибыл в дивизию еще зимой из штаба армии, откуда он был откомандирован за пьяный дебош в новогоднюю ночь. За восемь месяцев он, капитан интендантской службы, побывал в дивизии на четырех должностях: трижды его снимали и каждый раз понижали за пьянку и недостойное поведение, пока не опустили до команды погребения. Эту нештатную и весьма не престижную должность в других полках дивизии занимали младший лейтенант и старшина, причем оба, как и я, ограниченно годные, Тюрин же никаких ограничений не имел.

Как мне рассказывали, невысокого роста, щуплый, вежливый, скромный и послушный в трезвом виде, он, выпив, совершенно преображался: скандалил и дебоширил, лез драться, мог оскорбить и ударить любого — для него во хмелю не существовало ни начальства, ни чинов, ни званий. Лишенный за дебош со стрельбой приказом командира полка положенного по табелю пистолета, он в последний день августа, с горя и унижения напившись до потери сознания, взял чью-то винтовку и стал стрелять по людям в деревне. Его силой обезоружили, связали и уложили в избе на кровать, однако бойцы, погодя пожалев, развязали и оставили одного. Он, очевидно, закурил и с зажженной самокруткой уснул: сгорел не только он сам, но и хозяйская изба.

Это чрезвычайное происшествие совпало с приездом в дивизию начальника политотдела армии, полковника, который, ознакомясь с результатами дознания, приказал назначить начальником команды погребения безусловно непьющего офицера из имеющих временное ограничение годности.

Дивизия, выведенная из боев во второй эшелон, готовилась к наступлению и новым боям. По ночам поступали пополнение, техника, завозились боеприпасы, командование было занято и назначение начальника внештатной полковой команды погребения было делом столь незначительным, что его доверили второстепенным штабным офицерам…

ИЗ ПРИКАЗА КОМАНДУЮЩЕГО ВОЙСКАМИ 71 АРМИИ

05.08.43 г.

Несмотря на приказ НКО СССР № 138-41 г. и Постановление ГКО от 9.6.43 г. до сих пор погребение трупов погибших в боях и отчетность по безвозвратным потерям находятся в безобразном состоянии.

Имеют место позорные случаи массового оставления на поле боя не погребенных трупов. Так в районе действия 24-й стр. дивизии на поле боя было оставлено не погребенными 179 трупов своих бойцов и офицеров, из которых установить личность по изъятым документам удалось только у 8. В 1016 стр. полку захоронения произведены настолько плохо, что из 141 погибшего 97 захоронены как неопознанные.

Команды погребения малочисленны и не справляются со своей работой, вследствие чего трупы остаются не захороненными в течение нескольких дней или вообще оставляются на поле боя, где они разлагаются.

Специальные могилы не отрываются, а для могил используются окопы, траншеи, щели, бомбовые воронки, кюветы дорог или хоронят в лесу. Могилы не засыпаются, отсутствуют могильные столбики с указанием фамилий погибших или надмогильные надписи делаются простым карандашом и после первого дождя они смываются и установить, кто похоронен в данной могиле, невозможно.

В 2 км южнее н.п. Старые Барсуки погребен старший сержант Петров, могила которого находится в безобразном состоянии, на могильном холмике была воткнута ветка с куском бумаги и надписью: «Похоронен сержант Петров, дрался, как лев».

Там же, на опушке леса, обнаружены трупы 9 бойцов, не захороненные 5 суток, а в лесу — тела 8 погибших красноармейцев, из которых два тела не захоронены, а шестеро небрежно прикрыты тонким слоем земли, из-под которой видны конечности ног. Тела погибших не опознаны, так как никаких документов при них не оказалось.

Тело погибшего сержанта-минометчика было захоронено в узкой траншее рядом с фрицем.

Сведения по безвозвратным потерям личного состава подаются в штабы соединений и представляются в отделы по персональному учету потерь с задержками, отстают и не соответствуют действительному состоянию потерь в частях. Списки безвозвратных потерь составляются крайне небрежно, грязно, неграмотно, зачастую не все необходимые сведения в графах заполняются. Так, 132 стр. дивизия до настоящего времени списки за потери в июле с.г. еще не представила.

Нередко отсутствуют схемы географического расположения братских и индивидуальных могил или указываются вымышленные места захоронения.

Извещения на погибших военнослужащих в райвоенкоматы высылаются с опозданием, иногда до 4-х месяцев.

Крайне неудовлетворительно поставлен учет личных вещей погибших, в большинстве случаев они вообще не учитываются и не высылаются родственникам, а ведь они представляют не только материальную ценность, но, главным образом, являются драгоценной памятью о воине Красной Армии, родном и близком человеке, погибшем в бою за нашу Родину. Так, в 330-й стр. дивизии с начала летнего наступления отправлено семьям только 25 % вещей от общего числа погибших офицеров.

Наградные знаки (ордена, медали) у погибших собираются от случая к случаю, без всякого учета и передаются в наградные отделения дивизий без всякого оформления.

Дознания по фактам расхищения личных вещей погибших не проводятся, виновные зачастую не выявляются, а выявленные к ответственности не привлекаются.

Перечисленные факты свидетельствуют о том, что вопросу правильной постановки учета безвозвратных потерь личного состава со стороны штабов всех степеней не уделяется должного внимания и отдельные командиры до сего времени не поняли всей политической и общечеловеческой важности своевременности и полного персонального учета безвозвратных потерь и должного погребения погибших. Подобное хамское отношение к праху воинов, отдавших свою жизнь за Честь, Свободу и Независимость нашей Родины, и их памяти терпимо быть не может.

В целях немедленного устранения вопиющих недостатков в погребении военнослужащих

ПРИКАЗЫВАЮ:

1. Командирам дивизий, соединений, частей организовать тщательное прочесывание районов боевых действий, провести захоронение всех убитых на поле боя и принять безотлагательные меры к недопущению оставления их не погребенными в будущем.

2. Военному Совету армии расследовать факты массового оставления трупов не захороненными и виновных строго наказывать вплоть до предания суду Военного трибунала.

3. Предупредить командиров всех уровней о персональной ответственности за своевременное погребение погибших. Наличие безымянных, разбросанных, одиночных могил, небрежное их оформление расценивать как недобросовестное отношение к исполнению воинских обязанностей.

4. Незамедлительно навести должный порядок в учете и отчетности по безвозвратным потерям, учету личных вещей, наград и ценностей погибших и отправку их родственникам.

5. Военному Прокурору каждый случай хищения ценностей и личных вещей убитых или умерших в госпиталях расценивать как мародерство. Все случаи мародерства с убитых на поле боя расследовать и виновных предавать суду Военного трибунала.

Ответственность за исполнение приказа возложить на заместителя начальника армии по тылу.

Настоящий приказ довести до командира отдельной части. Провести тщательную проверку на местах, о выявленных недостатках и принятых мерах по их устранению донести рапортом к 8.08.43 г.

Генерал-лейтенант Смирнов.

ШИФРОТЕЛЕГРАММА

ШТ из УТ 71А.

Подана 06.08.43 г.

8 ч. 15 м.

Командирам стрелковых полков.

Примите к руководству и точному исполнению приказ командующего войсками 71 армии от 05.08.43 г. Организуйте вполне работоспособные полковые команды погребения в количестве не менее 10 (десяти) человек.

Начальники команд должны соответствовать назначению и быть тщательно проинструктированы о работе.

Команды обеспечить необходимым инвентарем, техническими и подручными средствами, в их распоряжение выделить две пароконные повозки с лошадьми.

За работой команд погребения установить систематический контроль.

Об исполнение донесите.

ДОНЕСЕНИЕ

Нач. Управления Тыла 71 армии.

Копия: Военному Прокурору.

08.08.43 г.

Доношу, что в соответствии с приказом командующего армией от 05.08.43 г. произведена проверка в частях армии выполнения приказа НКО № 138-41 г. и приказа Начальника Тыла Красной Армии № 11–43 г.

Проверкой установлено:

Выделенные команды погребения имеются в каждом стрелковом полку, но они малочисленны (3–6 человек) и мало работоспособны: личный состав подобран случайный, к основной работе не подготовлен. Начальники команд, преимущественно средние командиры, не соответствуют своему назначению, необходимым инвентарем и инструментом, требующимся для их работы, обеспечены недостаточно. Вследствие этого команды погребения при всех условиях боя оперативно производить погребение погибших военнослужащих офицерского, сержантского и рядового состава не могли.

Непосредственно руководит полковыми командами погребения недавно назначенный начальник дивизионной команды погребения лейтенант Горин, больше никто этими командами не интересуется и не контролирует их работу.

Захоронение товарищей, погибших в боях, проходит не вполне удовлетворительно и несвоевременно.

Так, на поле боя южнее н.п. Великая Губа оставались не погребенными в течение 5–7 дней несколько десятков трупов. В районе дислокации МСБ обнаружены под верандой дома брошенные трупы 4 бойцов на санитарных носилках и невдалеке беспризорное кладбище из 6 безымянных могил. Как было установлено, в них были похоронены бойцы и сержанты, умершие в МСБ. Имеются случаи, когда отдельные командиры частей, обнаружив не захороненные трупы, не проявили собственной инициативы по их захоронению, а обращались за помощью в армейский отдел по учету потерь.

Для устранения этого недостатка приняты меры по привлечению к захоронению трофейных команд.

Места погребения по существу определяются самими начальниками команд и здесь имеются грубые нарушения. Так, лейтенант Юрочкин был похоронен в канаве возле железной дороги на глубине полметра, труп едва был присыпан землей, могила не оформлена, а в именных списках показано, что вместе с Юрочкиным похоронены еще 4 офицера, но на самом деле ни в этой могиле, ни вблизи нее этих офицеров не оказалось.

Документальное оформление при погребении погибших на поле боя производится кое-как, сведения в штабы и отделы по персональному учету потерь личного состава представляются в неполном объеме и несвоевременно, с задержкой на 5–7 дней, нередко отсутствуют схемы географического расположения могил.

Совсем плохо обстоит дело во всех частях со сбором, учетом ценностей и личных вещей, принадлежащих убитым на поле боя, и их отправка родственникам. В штабе 42 стр. полка обнаружены ордена Отечественной войны 2-й степени и медали «За оборону Сталинграда», но кому они принадлежали, установить было невозможно, а имевшиеся награды гв. капитана Пшеницына И.А. и ст. сержанта Николаева Н.Ф., погибших еще в декабре 1942 года, до настоящего времени не отправлены родственникам.

В процессе проверки были выявлены безобразные факты мародерства на поле боя.

У погибшего капитана Тюмобекова были сняты ордена, сапоги, планшет с кодированной картой и другими документами; с тела погибшего подполковника Трегубова были сняты китель, сапоги, золотые часы и награды; у командира пульроты мл. лейтенанта Сузова были часы и кожаная тужурка, а погребен он был только в одной гимнастерке и брюках, без сапог; до гибели у командира батальона ст. лейтенанта Молодова были часы, хромовые сапоги, которых не оказалось на нем при погребении.

Начальники команд погребения подтверждали факты мародерства на поле боя, но заверяли, что ценности и вещи с погибших изымались неизвестно кем и еще до их прибытия.

По всем случаям проводились служебные расследования и дознания, однако выявить конкретных лиц, причастных к этому, не имея улик, практически невозможно. Только в одном случае было неопровержимо доказано мародерство начальником команды погребения старшиной Куцковым, у которого при личном досмотре были обнаружены 4 пары часов, в том числе одни золотые, принадлежавшие майору Шульгину, серебряный портсигар с дарственной надписью на крышке, принадлежавший погибшему сержанту Стригину. Дело на него передано в Военный трибунал.

Нач. отдела по учету персональных потерь

подполковник Матюшкин.

ИЗ ПРИКАЗАНИЯ ЗАМЕСТИТЕЛЯ НАЧАЛЬНИКА ТЫЛА 71 АРМИИ

10.08.43 г.

В соответствии с приказом НКО № 138-41 г., приложением к приказу «Положение по учету потерь», Постановлением ГКО от 09.06.43 г. и приказом командующего армией от 05.08.43 г. в целях устранения вскрытых недостатков в подборе и подготовке команд погребения и организации успешной работы их в любой обстановке:

1. Во всех дивизиях, частях и отдельных соединениях в соответствии со ст. 109 «Постановления по учету личного состава Красной Армии» специально выделить вполне работоспособные команды для погребения погибших военнослужащих, обеспечив необходимыми для их работы рабочими инструментами и материалами (пилы, колья, топоры, доски, краски и др.), для выноса убитых с поля боя — носилками, для доставки трупов погибших к месту захоронения — транспортом и брезентом для покрытия трупов.

2. Начальниками полковых похоронных команд погребения назначить ответственных лиц, соответствующих своему назначению, с обязательным предварительным тщательным и подробным инструктированием.

3. До 15 августа с.г. с личным составом команд погребения провести занятия по изучению правил и порядка погребения погибших военнослужащих офицерского, сержантского и рядового состава.

4. Вынос погибших военнослужащих с поля боя производить не позднее 24 часов после окончания боя. Погребение осуществлять только в специально отрытые могилы и в точном соответствии приказам.

5. Команды сбора и погребения тел погибших бойцов и офицеров подчиняются непосредственно: в дивизиях — зам. командира дивизии по тылу, в полках — помощнику командира полка по материальному обеспечению.

6. Командирам всех степеней разъяснить личному составу о недопустимости самовольного изъятия у убитых на поле боя документов, удостоверяющих личность. Документы отбираются только командой погребения, начальник которой несет за это полную ответственность.

7. Навести должный порядок в учете и отчетности безвозвратных потерь. Именные списки погибших, погребенных командами, с перечнем всех обнаруженных при трупах документов, наград и личных вещей представлять:

— по ф. № 2/БП на лиц сержантского и рядового состава в 2-х экземплярах командирам частей в штаб соединения и отдел по персональному учету потерь каждые 3 дня;

— по ф. № 4/БП на лиц офицерского состава в 4-х экземплярах в штабы и через отделы учета персональных потерь в ГУК НКО СССР в десятидневный срок;

— по ф. № 9/БП в 4-х экземплярах сведения о местах захоронения (где находятся могилы) с подробным обозначением местности их расположения (нанесенные на карту или сфотографированные) и списками похороненных в них людей.

8. Навести строгий учет собранных личных вещей военнослужащих, погибших в боях, и все подлежащие вещи, ордена и медали Отечественной войны и другие награды направлять семьям погибших через начальников финчастей не позднее как на 5-й день после смерти военнослужащего или сдавать на склады НКО, если адреса родственников неизвестны. Отправку вещей и ценностей производить в строгом соответствии с приказом Начальника Тыла Красной Армии № 11–43 г. и прилагаемой к нему инструкции.

ШИФРОТЕЛЕГРАММА

ШТ из ШТАБА 71А.

Подана 23.08.43 г.

12 ч. 20 м.

В целях обеспечения полного и своевременного получения наследниками погибших военнослужащих сумм, хранимых последними во вкладах в полевых учреждениях Госбанка, и для предупреждения возможности злоупотреблений с вкладами этих вкладчиков и их хищений, обеспечить немедленную сдачу вкладных книжек погибших вкладчиков через начфинов частей в обслуживающее учреждение Госбанка в установленном порядке, а также сдавать в полевые учреждения Госбанка хранящиеся в частях вкладные книжки пропавших без вести или неизвестно куда выбывших.

Довольствующим финорганам при ревизии финансового хозяйства войсковых частей обязательно проверять выполнение распоряжения.

* * *

Наутро похоронной команде предстояло осуществить очистку территории бывших боев от потерь: собрать трупы погибших бойцов и офицеров, как переданных своими полковыми командирами, так и других воинских частей, и провести их захоронение.

Представив меня команде, старший сержант Ежов деловито отдает распоряжения: шесть бойцов на двух повозках отправляет прочесывать местность на глубину двух километров и собирать оружие и трупы, четверых снаряжает на кладбище, расположенное в полутора километрах за околицей, рыть могилы.

Хотя за месяцы войны я уже много раз терял своих товарищей и бойцов, но до сегодняшнего дня мне не пришлось своими глазами видеть, как выглядят «массовые потери» в действительности, а не в сводках безвозвратных потерь, ведь ни один из погибших моего взвода не был оставлен на поле боя. Своих бойцов мы хоронили сами, и для меня это были не трупы, а убитые, только что бывшие живыми, которых я знал лично, с именем и фамилией. И каждого погибшего товарища и бойца своего взвода я помнил всю свою жизнь только живыми.

В детстве я даже издали боялся смотреть на мертвецов и поэтому с ужасом и страхом думал о том, что мне предстоит испытать в ближайшее время. Пытаясь внешне ничем не выдать перед Ежовым и солдатами своего угнетенного состояния, я сделал несколько глубоких вдохов, мысленно дал себе установку: «Не боись! Прорвемся!» и отправился с командой на двух телегах собирать тела погибших, оставшиеся невынесенными с поля во время недавних боев, и неубранные трупы после предыдущих.

На лугу и поле, перерытом воронками от бомб и мин, вся земля истоптана, изрыта каблуками солдатских сапог. Убитые лежали в самых невероятных и неестественных позах, в каких их настигла смерть на поле боя или, как говорил капитан Арнаутов, на «поле чести».

На краю бомбовой воронки лежал на спине лейтенант, мой ровесник, с оторванными ногами и зажатым в руке пистолетом: земля вокруг была коричневого цвета из-за пропитавшей ее крови, теплый ветер шевелил волосы на его голове и открытые немигающие глаза смотрели в небо на проплывающие облака. В окопе, в нескольких метрах позади, стоял, навалившись обеими руками и автоматом на бруствер, сержант: у него снесло полчерепа; на дне окопа сидел боец с искаженным даже в смерти лицом и прижатыми к развороченному животу руками, в последний миг своей жизни пытавшийся засунуть в него вывалившиеся кишки, перемешанные с землей.

Солдаты из похоронной команды или, как их называют местные жители, «погребальщики», все с какими-то мрачными лицами, неразговорчивые, одетые, как на кухне, в передники, в резиновых перчатках и сапогах, без противогазов, ходят, ползают, переворачивают тела, достают из карманов убитых «смертники» — черные пластмассовые медальоны, в которых записаны их адреса, — красноармейские книжки, документы, письма, фотографии, снимают с рук часы, с тела — крестики, с гимнастерок — награды, все складывают в свои вещмешки и относят сержанту.

Везде валялись автоматные гильзы, оружие собирали в кучу и оставляли на поле: его забирали бойцы трофейных команд.

Убитых кладут по два на плащ-палатку, тащат к опушке и сваливают в стоящую подводу как бревна, сверху прикрывают брезентом и везут на кладбище для захоронения.

Трупы немцев в черных мундирах, среди которых я увидел почему-то разутого мертвого немецкого солдата с распоротым и уже пустым вещевым мешком, стаскивают в траншею и закапывают.

На опушке леса с множественными следами темно-коричневых пятен крови на листьях деревьев и кустах лежали десятки трупов. Их вид и состояние повергли меня в неописуемый ужас: безглазые, с расклеванными и обчищенными птицами до костей лицами, густо усиженные крупными зелеными мухами. На верхних ветках черных, обгоревших внизу стволов деревьев сидела и караулила стая ворон, при приближении солдат, недовольно закаркав, отлетела и расселась невдалеке, внимательно наблюдая за происходящим. Судя по всему, тела пролежали более семи дней, а выдавшаяся в августе и сентябре сорок третьего года необычно теплая погода способствовала быстрому процессу их распада.

Стоял тяжелый, нестерпимый, тошнотный, тлетворный смрад разлагавшейся смерти. Гнилостные изменения у некоторых тел были столь выражены, что при попытке их повернуть отваливались конечности, при снятии одежды мягкие ткани легко отставали от костей, обнажая скелет. Солдаты, стараясь не дышать носом, собирают из-под кустов, из окопных проемов, ям и щелей лохмотья одежды, части тел и складывают их в мешки.

Я покрылся холодным липким потом, меня затрясло, закружилась голова, противно зазвенело в ушах, и на глазах бойцов команды и Ежова стало рвать, буквально выворачивать наизнанку.

Старший сержант, понимающе глянув на меня, сказал:

— Ну и вонища! — и добавил, — зимой хоть этого нет, но зато готовить могилы одно мученье: долбим замерзшую землю ломами, рубим топорами, жжем костры из всего, что под руку попадется, потом разгребаем талую землю или рвем землю взрывчаткой, в образовавшиеся ямы сваливаем трупы и присыпаем смерзшейся землей и снегом. Не дай Бог увидеть это место захоронения весной. Сейчас же все по-человечески и по-христиански: в земле хороним.

Копачи подготовили на кладбище две больших могилы, куда опустили все тела, а рядом еще одну, узенькую и неглубокую, в которой, завязав его открытые глаза, захоронили молоденького лейтенанта.

Ежов наполняет кружки солдат спиртом из фляги и молча раздает еду из двух термосов и солдатского вещмешка, туго набитого провизией. Бойцы едят в охотку, мне же кусок в горло не лезет, вновь тошнота накатывает волнами, начинают дрожать руки, и я испытываю чувство своей страшной нереальной отдаленности от всего окружающего и с ужасом осознаю, куда я, волею обстоятельств и своего недоумства, попал.

…Я до сих пор иногда вижу и ощущаю те кошмарные темные будни в глухой малороссийской деревне. Там, на деревенском кладбище, — грусть, тишина, вечный покой крестов и могил, только ветер дул, успокаивая и приглушая чувства, но от преследовавшего меня тлетворного трупного запаха разложения я никак не мог отделаться довольно долго…

* * *

Вечером, пока мы заполняем учетные документы, старуха, хозяйка избы, за перегородкой по указанию Ежова готовит нам ужин. Из- за светомаскировки окна завешены плащ-палатками и, хотя дверь раскрыта настежь, от огня в печи жарко, как в бане. Ежов то и дело отлучается то в кухоньку взглянуть, как там идут дела, то на улицу, где в саду у повозки находятся двое пожилых бойцов-похоронщиков.

К тому времени, когда мы заканчиваем писанину, один из них приносит и ставит на стол закрытую тряпичной затычкой литровую бутылку мутноватого самогона, и Ежов негромко ему приказывает: — Иди, позови Татьяну!

Я не знаю, о ком идет речь, меня одолевает любопытство, хочется спросить, но, памятуя об офицерском достоинстве, я удерживаюсь.

— Я тут вам, чтоб не скучали, подружку подыскал, — глядя на меня, говорит Ежов. — Училка из Смоленска. Культурная девушка. Чистенькая… Надежная… Сейчас придет.

Я соображаю, что офицер не должен знакомиться с девушкой при помощи подчиненного, и ощущаю неловкость.

— Зачем?.. Не надо… Не нужно это… — стесненно повторяю я. — Нехорошо.

— Чего же тут нехорошего? — удивленно не соглашается Ежов. — Нормальное дело. Вы, лейтенант, учтите: мы — могильщики, работа у нас тяжелая, смертная — он так и говорит «смертная», — чтобы выдержать на ней, надо хорошо есть и выпивать надо — иначе не сдюжить, и, если не облегчаться, не отталкиваться, мозги завернутся — с ума сойдешь! — строго, безапелляционным тоном заявляет он. — Без водки, хорошей жратвы и без женщин — не выдержать! Тут облегчаться требуется каждый день, иначе — хана!

Когда бумаги убраны, он вместе со старухой приносит из-за перегородки и расставляет на столе обильную закуску: тарелки с нарезанными и аккуратно разложенными ломтиками розоватого сала и кусками большой жирной селедки, покрытой сверху кружками репчатого лука, миски с малосольными огурцами, маринованными грибами, салатом из редиски, вазочку со сметаной и блюдца со сливочным маслом и горчицей, которую я не пробовал уже давно. Все это наложено в большом количестве, такого стола я не видел с довоенного времени. Ни в полках на передовой, ни в штабе армии, где также положена первая фронтовая норма довольствия, ничего похожего не было, и у меня даже появляется мысль, что, возможно, в похоронной команде, где «смертная», как сказал Ежов, работа, за тяжелые условия или вредность выдается добавочное питание, что-то вроде офицерского дополнительного пайка.

Тем временем Ежов приносит три больших граненых стакана и раскладывает вилки.

Спустя еще минуты в хату заходит женщина лет двадцативосьми-тридцати, среднего роста, худощавая, но ладная, скромно, а точнее бедно, одетая, в потертом темно-сером пиджаке и такой же старенькой юбке; на крепких, загорелых ногах — стоптанные, обтреханные парусиновые туфли, на голове — черный платок, повязанный низко над бровями, как у монашки.

Нерешительно переступив через порог, она останавливается и негромко здоровается; лицо у нее хорошее, приятное, но очень уж невеселое, тоскливое.

— Татьяна, — представляет ее мне Ежов и, обращаясь уже к ней, говорит: — Вот лейтенант приглашает тебя поужинать. Благодари!

— Спасибо, — так же тихо произносит она, опустив глаза и продолжая стоять у порога.

И снова я ощущаю неловкость: позвал ее он, я ее не приглашал и даже не знал о ее существовании, за что же меня благодарить?

Только по команде Ежова она под ходит к столу и, по-прежнему не поднимая глаз, садится, куда он указывает: на стул напротив меня.

— Сними платок. И жакет сними, — командует он. — Ты чего такая смурная?

— Извините, Юрий Иванович… — снимая с головы черный платок, тихо просит она и неожиданно всхлипывает. — Сегодня ровно месяц, как доченька… умерла…

— Сколько дочке было-то?

— Два с половиной года.

— Довоенная, — отмечает Ежов. — Ангелочек… Все там будем, — понимающе вздыхает он. — А пока она еще здесь, помянем покойницу. Как звали-то ее?

— Оленькой… Ольгой, — всхлипывает женщина, вешая пиджак на спинку стула, и торопливо вытаскивает носовой платочек: слезы катятся у нее из глаз.

— Пусть земля ей будет пухом, — говорит Ежов и вскидывает глаза на божницу, затем, взяв бутылку, начинает лить самогон в мой стакан, но я решительно останавливаю его, правда, с четверть стакана он успевает налить, потом наливает полный, до краев, себе и немного учительнице. — Спи спокойно, Ольга, отряхнув с ног прах… Ты уже дома, а мы еще в гостях… — негромко декламирует он. — Вперед!

Он поднимает свой стакан, снова взглядывает на божницу, медленно выпивает все до дна и принимается с аппетитом энергично закусывать салом и малосольным огурцом. Я тоже пытаюсь выпить, но даже половины налитой мне гадости одолеть не могу — такая это крепчайшая тошнотная сивуха. Женщина делает глоток, морщится, давится кашлем и вдруг, закрыв руками лицо и вздрагивая всем телом, жалобно плачет.

— Кончай, Татьяна! — строго говорит Ежов. — Не за тем тебя позвали, чтобы лейтенанту настроение портить. Помянули, и хватит! — затем, как бы извиняясь и оправдываясь за свою резкость, добавляет: — Дочку не вернешь, а тебе жить надо.

Он поворачивает лицо ко мне и, выдержав паузу, поясняет:

— Не волнуйтесь, лейтенант, она сейчас успокоится. Татьяна девушка культурная, понятливая. Чистенькая, здоровая и послушная. Все будет хорошо, будьте уверены!

Сызмальства воспитанный бабушкой и дедом в уважении к учителям, как к самым образованным, самым умным и достойным людям, и притом испытывая к этой женщине чувство жалости, я старательно подкладываю ей в тарелку кусочки сала и селедки, малосольные огурцы и маринованные грибочки, она, не поднимая глаз, еле слышно благодарит.

Она действительно не по-деревенски культурная: умело держит вилку и ножик, режет огурец на маленькие кусочки и даже небольшие ломтики сала, прежде чем взять в рот, разрезает пополам, ест неторопливо и беззвучно, однако жует не переставая, без малейшей паузы, и я вскоре понимаю, как она голодна. Я успел разглядеть аккуратную штопку на обшлагах пиджака и на плече старенькой ситцевой блузки, обратил внимание на выражение обреченности или затравленности в заплаканных темно-карих глазах, и жалость к ней переполняет меня.

Когда старуха приносит и с легким стуком ставит на стол чугун с дымящимися наваристыми щами, я вилкой подцепляю большой кусок мяса и кладу на тарелку учительнице. При этом я замечаю быстрый, неодобрительный взгляд Ежова: может, ему не нравится, что я хозяйничаю за столом? Но меня это мало трогает — он мой подчиненный и при таком обилии продуктов нечего жадничать.

Выпив уже третий или четвертый стакан самогона, он ест шумно, жадно и неопрятно: звучно чавкает, выплевывает кости от селедки на пол худой, с лишайными проплешинами кошке, хватает еду руками, облизывает пальцы и вытирает их о низ гимнастерки. Ему жарко, то и дело шморгая носом, он утирает рукавом пот с багровокрасного лица.

Старуха-хозяйка, несмотря на мое приглашение, к столу не садится и без дела не подходит, возится на кухоньке, изредка поглядывая на нас неулыбчиво, недобро и, как мне кажется, с неприязнью.

После миски густых жирных щей и яичницы-глазуньи с салом и картошкой от усталости, жары и сытной еды — так обильно я давно уже не ел — меня клонит в сон, я держусь с трудом, и Ежов, заметив, что я начал клевать носом, командует Татьяне:

— Подъем! Веди лейтенанта на ночлег. Давай!

Она тотчас кладет ложку, поднимается, торопливо надевает пиджак и становится посреди избы с обреченным видом, опустив глаза. В одной руке у нее зажат черный траурный платок, в другой — надкусанный кусок хлеба.

— Спасибо за ужин, — тихо произносит она и смотрит на меня. — Пошли?.. — Затем медленно выходит из избы.

— Давай, лейтенант, — обращается ко мне Ежов. — Она тебя проводит.

— Куда проводит? Я буду спать на сене, в сарае, — заявляю я.

— Скажи ей! Она и на кровать, и на сено пойдет, куда скажешь, — уверенно сообщает Ежов.

— Да нет… — наконец поняв, что он имеет в виду, и оттого заливаясь краской, бормочу я, — нет, не надо…

— Почему не надо? Однова живем! Сегодня мы зарываем, а завтра нас зароют! Ты что, лейтенант, — удивляется Ежов, — боишься, что не даст?..

Он слышит шаги во дворе, оглядывается на плащ-палатку, закрывающую окно, наклоняется ко мне и, дыша самогонным перегаром, шепотом заверяет:

— Да она за такой харч, даже за пайку хлеба, под горбатого ляжет!

От сказанного им меня коробит: мне, офицеру, подчиненный предлагает… Да как он смеет?! От стыда у меня горит лицо.

— Не надо, — со всей строгостью в голосе повторяю я, хотя по- уставному следовало бы приказать «Отставить!». — Пусть идет!

— Такой ужин ей скормили, — оглядывая стол, с сожалением вздыхает Ежов и смотрит на меня. — Татьяна! — громко говорит в сторону плащ-палатки. — Давай, иди одна, лейтенант сегодня занят.

Мне стало совсем худо от создавшегося положения, в котором я оказался: с одной стороны — покорной, униженной готовности Татьяны и понимающих презрительных взглядов хозяйки, с другой — бесстыдного, наглого предложения Ежова, этого мордоворота, так нахраписто пытавшегося опустить меня, офицера и непосредственного начальника, до своего животного состояния.

Не попрощавшись и даже не взглянув на ставшее мне отвратительным лицо Ежова, я побрел на сеновал. Вдобавок к неприятному осадку, оставшемуся от ужина, меня не оставляли мысли, засевшие в голове. Было непонятно, зачем и для чего Ежову понадобилось так панибратски, грубо и цинично обхаживать меня с первого дня? Может быть, с какой-то определенной целью, чтобы подмять под себя, подобрать под свой грязный ноготь? Вскоре это найдет объяснение самым непредвиденным и непредсказуемым (даже в страшном сне я не мог бы такое предположить) образом.

Я просыпаюсь на рассвете, покусанный блохами, поспешно умываюсь, наскоро завтракаю, вскакиваю на подведенную лошадь и еду к месту очередного захоронения.

* * *

…А через несколько дней произошло то, что спустя десятилетие было поименовано нарушением социалистической законности: меня, советского офицера, попросту обыскали, правда, по карманам не шарили, но содержимое вещмешка вытряхнули на стол и все обнюхали и осмотрели самым тщательным образом.

Время, конечно, было военное, и в последующие полтора года меня, опять же офицера-фронтовика, обыщут еще не раз, в частности в московской комендатуре, но этот первый обыск, спустя лишь месяц после так запавших в сознание и столь впечатливших и возвысивших меня в собственных глазах бесед капитана Арнаутова об особенности и даже элитарности офицерского корпуса, оскорбил и обидел меня, без преувеличения, до слез, правда, внешне я виду не подал.

Я проснулся от направленного в лицо луча фонарика. Незнакомый мне старший лейтенант жестким приказным тоном потребовал одеться и пройти в дом, где была размещена команда. Там уже третий час шел тщательный, методичный обыск: солдаты стояли босые, раздетые до трусов, а сержант и двое бойцов в полном молчании вытряхивали содержимое их вещмешков, выворачивали карманы брюк и гимнастерок, осматривали сапоги, даже простукивали каблуки, дотошно прощупывали матрасы и подушки.

Во время этого ночного шмона, проводимого, как я уже понял, сотрудниками органов НКВД, у старшего сержанта Ежова и четырех бойцов похоронной команды в вещмешках были обнаружены клещи и плоскогубцы, а в тайничках — в подушках, под матрасами, в сапогах — мешочки из-под махорки с часами, золотыми коронками, серебряными крестиками и орденами. У возчика телеги, здоровенного мрачного мужика, мешочек, набитый золотыми коронками, был пришит изнутри к трусам и на шнурке спускался в промежность, еще один был спрятан под хвостом кобылы.

Весь красный от стыда и мерзости я стоял как громом пораженный: на душе — ад кромешный, от увиденного и осознания ужаса, содеянного солдатами руководимой мной похоронной команды (ведь все это было ими добыто с убитых на поле боя!), у меня буквально волосы стали дыбом на голове.

Началось служебное расследование по факту мародерства с убитых военнослужащими похоронной полковой команды 15-го Краснознаменного полка и дело прокурором было передано в Военный трибунал: старший сержант Ежов был приговорен к расстрелу, четверо бойцов — направлены в штрафной батальон сроком на шесть месяцев. Как оказалось впоследствии, мне тоже грозила «Валентина».

Дознаватель, начхим полка майор Суханов, пожилой, лет 45–48, с бритым черепом и совершенно зверской рожей, встретил меня мрачно и неприязненно и сразу ошарашил в лоб:

— Подстатейное дело, Федотов! Уголовщина!

Все мои ответы он подробно записывал, затем, подняв на меня бесцветные холодные глаза, с раздражением и даже ненавистью сказал:

— Интеллигентишка паршивый! Все слова знаешь, всех хочешь вокруг пальца обвести, одному чистеньким остаться? Интеллигентишки всегда говорливы, у них слова недалеко лежат, какое хочешь вытащат! А я не интеллигент, я представитель вооруженного рабочего класса и считаю, что твое дело необходимо тщательно и беспощадно расследовать!

На третий день допросов, внимательно изучив характеристики, протокол открытого комсомольского собрания и решение комсомольского бюро, сказал:

— Твое счастье, Федотов, что факт мародерства лично тобой никто не подтвердил, характеризуют тебя со всех сторон положительно, хотя я бы тебя из комсомола выгнал — нет вопроса!

Насчет комсомола он сказал с такой небрежностью, словно речь шла о чем-то малозначительном, и, глядя на меня, вдруг, чуть ли не по-отечески, стал советовать, как себя вести:

— Куда ни вызовет тебя начальство, Федотов, кайся: виноват, товарищ майор, виноват, товарищ подполковник, я только после контузии.

Затем при мне куда-то позвонил, судя по разговору — прокурору, долго выслушивал, что тот ему говорил, кивал головой, дважды произнес «да» и «учту» и в конце разговора, по-видимому соглашаясь с услышанным, подтвердил:

— Действительно, он же несовершеннолетний, ему и восемнадцати еще нет.

По своей наивности и простодушию я расценил произошедшие в нем перемены — изменение тона в разговоре со мной и прокурором и отношения ко мне с неприязненного до почти доброжелательного — как его благонамеренность и убежденность в полной моей невиновности, и не мог даже предположить, что буду так жестоко им обманут. Как позже выяснилось, Суханов, советуя мне якобы доброжелательно одно и произнося при мне как будто оправдывающие меня слова, в заключении написал — «предать суду и Военному трибуналу» (именно так: суду и Военному трибуналу).

Поскольку начальником похоронной команды я пробыл всего семь суток, а мародерничали в ней, как было установлено следствием, многие месяцы, и было мне неполных восемнадцать лет, меня освободили от наказания даже без взыскания, послужной список в моем личном деле оказался незапачканным; и об этом своем кратковременном занятии и должности я не только в период своего офицерства, но и в последующие десятилетия дальнейшей жизни старался даже не вспоминать, если же невольно приходило на ум, то всякий раз не мог не содрогаться от позорства, стыда и неловкости за свое юношеское недоумство и недомыслие.

…И вот, спустя два года, в послевоенной Германии, в мирное время, в прекрасный воскресный майский день мне пришлось захоранивать своих боевых товарищей.

 

45. Самая черная неделя

Не кует тебя беда, так плющит…

В получасе езды от морга, на окраине деревни Обершталь, за невысокой каменной оградой стояла небольшая старая кирха, лютеранская церковь из темного кирпича с готическими окнами, черным прямым крестом и жестяным петухом на колокольне. Ограда невысокая, темно-красного кирпича, в ограде — старое толстое дерево, до половины ствол был покрыт вьющейся зеленью, а верхние ветви — сухие, без всякой листвы.

Нигде не было немецкой надписи «Verboten» или русской «Вход запрещен».

Сразу за церковью — кладбище, здесь грусть и глушь, вечный покой крестов и могил, всеми забвенных и заброшенных, и казалось, что во всем мире наступила такая тишина. Я разглядывал окруженные бронзовыми и чугунными оградами могучие монументы, удивительные по красоте и пышности надгробия богачей с золотыми надписями. Некоторые из них поражали своими размерами, особенно тяжелыми и массивными казались гранитные кресты; над многими могилами стояли мраморные или раскрашенные гипсовые скульптуры: ангелы с позолоченными крыльями, Дева Мария в голубых одеждах со склоненной головой. На тяжелых, внушительного вида могильных плитах лежали металлические венки. Но больше было могил с памятниками попроще — они стояли тесно, один к одному — из черного или темно-серого мрамора, с выбитыми на них датами жизни и надписями чаще готическим шрифтом, но были и латинские.

Я сумел только разобрать:

Unser lieber Vater:

1851–1913

Unsere gute Großmutter

1851–1928

Поодаль, вдоль ограды — надгробные плиты или просто камни со скромными простыми крестами — захоронения бедных. В самом дальнем от церкви участке, но в пределах ограды, я нашел три свежих могилы: на холмиках осыпающейся земли лежали увядшие цветы и камни, обернутые кумачом. На одном из них я прочел: «Карпенко Николай. Гвардии сержант». И сразу мне стало ясно место для нашего захоронения.

Я хорошо понимал, что, согласно приказу, ни Лисенкова, ни Калиничева мы не могли похоронить на воинском кладбище как погибших в бою или при исполнении служебных обязанностей, тем более с отданием воинских почестей. Но в приказе не было оговорено и запрещение хоронить на территории немецких кладбищ.

Я знал, что христианская религия самоубийств не одобряла никогда… Считалось, что добровольно уйти из жизни — большой грех… Самоубийц отказывались отпевать в церкви и хоронить вместе с другими людьми. Но ведь Лисенков и Калиничев не были самоубийцами, и лучшего места для их захоронения, чем на церковном кладбище, как мне казалось, чтобы их души упокоились в освященной земле, нет. Пусть будет им пухом даже чужая немецкая земля!

Оба гроба с прибитыми к крышкам воинскими фуражками опустили в могилу, на холмике установили деревянную пирамидку с пятиконечной звездой. На пирамидке, выкрашенной в зеленый цвет, белой масляной краской крупными буквами были выведены фамилии:

Рядовой Лисенков А.А.

1920-26.5.1945

Сержант Калиничев Е.П.

1926-26.5.1945

Могильный холмик обложили заранее заготовленным дерном. Прогремевший прощальный салют боевыми патронами из десяти автоматов всполошил немцев, присутствовавших на воскресной службе. Они высыпали из кирхи на улицу и стояли испуганные, о чем-то громко и неприязненно переговариваясь, бросая злобные взгляды в нашу сторону. Из раскрытых дверей доносились звуки органа и пение: «Christus spricht… ich lebe, und ihr sollt auch leben…»

— Возмущаются, что хороним без разрешения… в ограде кирхи… — негромко сказал Елагин. — Особенно горланит и лезет из кожи вон тот подстрекатель, — и, указав глазами на хромого, стал мне переводить. — Осквернение церкви и чувств прихожан… Упоминает «Тэглихе рундшау»… нашу газету для немцев… цитирует какую-то статью… Советская армия называется освободительницей… от чего же она освобождает немцев… От Бога и от имущества?.. Явный намек на мародерство… Говорит, что при Гитлере был порядок, а теперь хаос… Пришли русские и начались грабежи, насилия… убийства и осквернение церквей… Мол, Гитлер, нам еще покажет… Ну, несет — ему что, жить надоело?.. Угрожает, что будут жаловаться на нас коменданту… Господь не потерпит такого кощунства… угрожает нам божьей карой…

Бойцы, стоя вдоль края могилы, прислушивались к тому, что переводил мне Елагин и он, заметив это, умолк. Хромой немец, никак не подозревая, что Елагин германист и в совершенстве знает немецкий язык, не стесняясь, продолжал высказываться. Он, не переставая, что-то громко возбужденно выговаривал метрах в пятнадцати у нас за спиной, время от времени срываясь на крик.

— Знаешь, чем это кончится? — спросил меня Елагин. — Не сегодня, так через неделю они разроют могилу и выкинут ребят. Пойди и успокой их! — приказал он. — Поговори с ними! Мамус Хренамус! И припугни хорошенько на будущее! Так, чтоб в штаны наваляли! Только без шума!

«Мамус Хренамус!» означало, с одной стороны, его издевательски- презрительную оценку моего невежества в немецком языке, с другой — указание на необходимость объясниться со священнослужителями по-немецки.

Я медленно шел к кирхе по усыпанной золотисто-желтым песком дорожке, выбирая из десятка заученных мною не без труда и старания немецких фраз наиболее подходящие. При этом я перетянул кобуру с правого бедра на живот и одернул гимнастерку.

Хромой немец при моем приближении стал говорить немного тише, без выкриков, но высказывался не умолкая, и по-прежнему возбужденно и угрожающе. Его темные, глубоко посаженные глаза горели злобой и ненавистью.

Пастор — рыжебородый приходской священник, высокий упитанный мужчина, лет сорока пяти. На тщательно выбритом лице небольшие усы и бородка с проседью, как нагрудная слюнявка, какие повязывают детям, спускалась от подбородка, волосы спереди подстрижены ровно, «под горшок», сзади — значительно длиннее, красиво лежали на плечах; в черной сутане и белоснежных туго накрахмаленных воротничке и огромных, как жернов, брыжах. Он стоял с надменным видом, сложив руки на животе, и смотрел на меня презрительно, холодно, с отвращением.

— Бефель ист бефель! — Остановившись метрах в трех от них и сделав свирепое лицо, сообщил я и добавил. — Саботажники и шпионы будут расстреляны на месте!

Вторая зловещая фраза, как я знал, всегда впечатляла и действовала на немцев безотказно: попробуй-ка докажи, к тому же не зная русского языка, что ты не саботажник или шпион. Выждав секунды, я резко, отрывисто спросил «Ферштейн?!.», затем расстегнул кобуру, всем своим видом демонстрируя решительность и готовность вытащить и применить оружие, и с выражением на лице крайнего негодования закричал:

— Век!!! Раус!!! Шнель!!!— И выхватил из кобуры пистолет.

Пастор, побледнев, с расширенными от страха глазами и, делая странные медленные движения руками, как бы заслоняясь или отталкивая на меня воздух, первым попятился к двери кирхи, за ним — с окаменевшим лицом хромой немец. Они в ужасе пятились задом, отходили небольшими шагами, не решаясь повернуться ко мне спиной, очевидно уверенные, что если повернутся, я выстрелю. А я стоял с пистолетом в руке и давил их угрожающим взглядом, пока они не скрылись за массивной потемнелой дубовой дверью и не щелкнул замок.

Впоследствии, спустя многие годы, когда я вспоминал эти злополучные, оказавшиеся в моей жизни, без преувеличения, поворотными сутки, осмысливал и разбирал в деталях разговоры и свои действия, всякий раз меня охватывало ощущение неизбывного стыда за то, как я вел себя с протестантскими священнослужителями у кирхи в Оберштале, как по-бандитски обошелся с ними.

С малых лет воспитанный бабушкой в почтительном отношении к иконам, к вере в Бога и к священнослужителям, даже к подпольному самозваному дьячку, пьянчуге, соборовавшему меня маслом и с трудом читавшему надо мной молитву по требнику, когда в детстве я загибался, отдавал концы после купания в проруби, как я мог проделать такое?.. Но раскаяние появилось только с возрастом, спустя годы и десятилетия, а в тот день никаких угрызений или сомнений у меня не было: я думал лишь о том, как достойно, с отданием воинских почестей, без скандального шума и злобных выкриков похоронить Лисенкова и Калиничева, и как запугать пастора и его прислужку, чтобы потом, в наше отсутствие, они не вздумали раскопать могилу для перезахоронения в другом месте, где-нибудь, как выразился Елагин, «на скотомогильнике».

Там, на кладбище, я с горечью осознал, что свою боль и скорбь мне уже никогда ни утопить, ни закопать.

— Не могу понять, о чем ты думаешь, — сказал мне в машине на обратном пути Елагин. — Я демобилизуюсь в ближайшее время и уеду, а тебе служить. Я доцент Ленинградского университета. У меня есть профессия, есть специальность, а у тебя? А ты кто? У тебя и среднего образования нет. Ведь ты стремишься в военную академию, мечтаешь об офицерской карьере. О чем ты думаешь? Тебе надо держаться за армию руками, ногами и зубами. Ты же пустышка! Тебе надо служить на совесть и выслуживаться. Если тебя выгонят из армии, кем ты станешь? Плотником в колхозе или дворником? Ты легко отделался… Оставил за себя Шишлина, а должен был сам находиться в роте до отбоя… Я тоже просчитался… Я был уверен, что Лисенков стал человеком, а он так и остался обезьяной, — устало проговорил Елагин.

То, что он назвал меня пустышкой, не могло не обидеть. Это — как бронебойный в лоб, наповал, и, может, потому осталось в памяти на всю жизнь. Только спустя полтора или два десятилетия я осознал, что в своем определении он был если и не совсем прав, то, во всяком случае, недалек от истины, но это осмысление пришло уже в зрелом возрасте, а тогда я ощутил некоторое оскорбление…

СПЕЦДОНЕСЕНИЕ ВОЕННОГО ПРОКУРОРА 425 СД МАЙОРА БУЛАХОВСКОГО

Военному Совету 71 армии.

Копия: Командиру 136 ск.

27 мая с.г. в 8.00 на охоте смертельно ранен представитель Начальника Тыла Красной Армии (группа тов. Дмитриева), заместитель заведующего отделом Управления делами Центрального Комитета ВКП(б), Особоуполномоченный Наркомата Государственного контроля СССР полковник тов. Попов Семен Лукич, 1906 г. рождения, уроженец гор. Пенза, русский, женат, двое детей, член ВКП(б) с 1941 года.

Несчастный случай произошел на территории охотничьего заповедника (бывшая дача Геринга). Во время охоты полковник Попов подстрелил кабана. Желая его добить, ударил кабана прикладом, держа ружье марки «Зауэр» за ствол. Во время удара произошел самопроизвольный выстрел, которым полковник был ранен в живот.

На место происшествия немедленно прибыл командир 425 сд полковник Быченков вместе с дивизионным врачом. Они доставили полковника Попова в дивизионный госпиталь, где была оказана медицинская помощь и произведена хирургическая операция. Через 3 часа, в 11.00, не приходя в сознание, 27.05.45 г. полковник Попов скончался.

Произведенное вскрытие и проведенное тщательное расследование подтвердили, что невероятная смерть полковника Попова С.Л. произошла вследствие несчастного случая — огнестрельного саморанения на охоте.

По указанию полковника Быченкова тело погибшего полковника автомашиной доставлено в Берлин, а оттуда в цинковом гробу транспортировано самолетом в Москву. При сем прилагаю обнаруженные у тов. Попова документы:

Партбилет №, выданный 15 января 1941 г. Пролетарским РК гор. Москвы.

Паспорт №…, выданный 3 июля 1942 г. 75 отд. милиции гор. Москвы.

Удостоверение от 20 мая 1945 г. за № 96, выданное Заместителем Начальника Тыла Красной Армии.

Командировочное предписание от 22 мая 1945 г. за №…, выданное штабом Начальника Тыла Красной Армии.

Продовольственный аттестат № 11/11676.

Лимитная карточка военторга на 50 условных единиц.

Карточка в офицерскую столовую.

Записная книжка.

172 немецкие марки.

2 рубля в советской валюте.

Бумажник.

Документы и ценности погибшего полковника Попова сданы по акту полковнику Фролову. Акт прилагается.

Часы погибшего Попова остались у меня на хранении и будут дополнительно высланы родственникам.

ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ НАЧАЛЬНИКА ШТАБА 71 АРМИИ

Начальнику ОКР «Смерш».

Сообщаю по существу следующее:

Прибывший 23.5 с.г. с проверкой в армию старший контролер Наркомата Госконтроля полковник Попов привез мне из Москвы письмо от моего старого товарища по службе в Забайкалье в 1935- 37 гг. генерал-майора Малова Ивана Николаевича, ныне служащего вместе с Поповым в Управлении Начальника Тыла Красной Армии.

В этом письме Малов сообщил, что прибывающий к нам с проверкой полковник Попов — его близкий друг и постоянный напарник на охоте, и просил сделать пребывание Попова у нас не только полезным, но и приятным, а точнее, организовать для него охоту.

С этой просьбой три дня назад я обратился к командиру 425-й стрелковой дивизии Герою Советского Союза полковнику Быченкову.

Никаких намерений задобрить проверяющего полковника Попова у меня не было и больше мне с ним встретиться не пришлось.

Генерал-майор Антошин.

СПЕЦДОНЕСЕНИЕ ВОЕННОГО ПРОКУРОРА 425 СД МАЙОРА БУЛАХОВСКОГО

Секретно.

Военному Совету 71 армии.

Копия: Командирам 136 ск и 425 сд.

Довожу до сведения, что 28 мая 1945 года неизвестными американскими представителями из расположения 425-й стрелковой дивизии были увезены документы неустановленного содержания.

Произведенным следствием установлено, что 28 мая с.г. в расположение дивизии прибыли автомашины «виллис» и «студебеккеры» с двумя американскими представителями, офицерами, в сопровождении одного лица в форме советского военнослужащего в звании майор.

Не установленный по фамилии майор, представившись оперативному дежурному по дивизии майору Дышельману «старшим переводчиком штаба фронта», заявил, что он по заданию Военного Совета фронта, не указав какого, прибыл с представителями американского командования для розыска документов американских военнослужащих, бывших в плену у немцев.

Из показаний майора Дышельмана: «майор-переводчик» якобы предъявил ему отношение с угловым штампом Военного Совета фронта, подписанное секретарем Совета, в котором командиру дивизии полковнику Быченкову предлагалось оказать всяческое содействие американцам в розыске и вывозе документов бывшего на этой территории до мая месяца лагеря военнопленных.

Майор Дышельман, не установив надлежащей проверкой личностей прибывших, допустил объезд расположения дивизии американскими представителями. Вместо того, чтобы об их приезде немедленно доложить вышестоящим начальникам в дивизии и в корпусе, майор Дышельман поручил своему помощнику по дежурству капитану и/с Гельману заняться этим вопросом и оказать помощь американцам. Последний не только оказал содействие в нахождении места, но и выделил из дежурного подразделения 10 (десять) человек, которые в одном из бараков обнаружили под полуметровым слоем земли 64 больших, защитного цвета дюралюминиевых ящика, запертых внутренними замками, принятыми в немецкой армии для хранения медикаментов. Все эти ящики нашими бойцами были выкопаны из подпола барака, очищены тряпками от земли и погружены в «студебеккеры», которые убыли в неизвестном направлении.

Своими действиями майор Дышельман и капитан Гельман проявили беспечность и потерю бдительности, за что они подлежат преданию суду Военного трибунала.

Учитывая положительную службу Дышельмана и Гельмана, нахожу возможным вопрос об ответственности указанных лиц разрешить в дисциплинарном порядке.

* * *

Давно подмечено, что беда, как правило, не ходит одна. В течение трех дней одно за другим произошли непредвиденные, чрезвычайные события, которые словно птицы черной стаей нависли над всей дивизией, а лично меня пытались клюнуть в самое темечко.

Наутро, 28 мая, я был вызван в штаб дивизии для ознакомления с приказом о наказании за отравление в роте.

После победы в армии, в общем, пили все и все, что издавало булькающий звук, несмотря на цвет, вкус и запах.

В беседах и политинформациях постоянно повторялись предупреждения и категорические запреты на приобретение, употребление и использование не по назначению неизвестных трофейных жидкостей.

Все приказы доводились до каждого в роте, особенно впечатляли наказания и приговоры Военного трибунала. Ведь знали, что можно отравиться и умереть и, что еще хуже — остаться инвалидом, ослепнуть, но каждый в душе надеялся, что с ним такого произойти просто не может. Чтобы избежать отравления, практиковался жестокий способ: стакан неизвестной спиртоподобной жидкости подносили местному жителю. Очевидцем я не был, но слышал о пяти или шести подобных опытах: три из них закончились трагически, причем в одном случае гибелью четырех военнослужащих, выпивших, в отличие от немца, не один, а несколько стаканов спиртоподобной пакости.

Я был настолько уверен, что в моей роте ничего подобного произойти не могло — ведь столько раз об этом говорил и предупреждал, — что как полный дурак и недотепа в тот праздничный обед вместо недополученного спирта выдал роте из своих запасов несколько бутылок вина без всяких опасений, и вот чем это обернулось.

Начальник штаба полковник Кириллов молча передал мне приказ Астапыча, написанного при участии начальника политотдела полковника Фролова.

В описательной части приказа говорилось:

«Несмотря на ряд указаний и приказ командующего фронтом от 8.05.45 г., категорически запрещающие всему личному составу частей и соединений фронта употребление в качестве напитков каких бы то ни было захваченных трофейных жидкостей, в отдельных частях и соединениях дивизии по-прежнему эти требования не выполняются.

До сих пор командованием частей и соединений не проведено должной разъяснительной работы среди личного состава о запрещении подбирать и приобретать для последующего употребления спиртоподобные жидкости, приказы по этому вопросу доводятся до личного состава формально, опасность употребления не проверенных лабораторно трофейных жидкостей не доведена до сознания бойцов и офицеров. Пользуясь этим, вражеская агентура продолжает свою подрывную работу, выводя из строя наших военнослужащих.

Командование частей и соединений, политработники примиренчески, терпимо относятся к чрезвычайным происшествиям в своих подразделениях, ограничиваясь устными замечаниями, а подчас и их сокрытием.

Как свидетельствуют факты, командованием 138 стрелкового полка не были приняты своевременные эффективные меры по укреплению дисциплины, они плохо знают вверенный им личный состав. Многие офицеры еще живут инерцией военного времени, когда условия боевой обстановки нередко способствовали чрезвычайным происшествиям, они не поняли, что с переходом армии к мирному строительству всякое, даже самое незначительное, чрезвычайное происшествие является событием, позорящим нашу дивизию и ее руководство.

Отравление военнослужащих 26 мая с.г. произошло потому, что личный состав 56-й отдельной разведроты в праздничный для дивизии день с 15.00 был оставлен офицерами без надзора, и таким образом старший лейтенант Федотов допустил распитие в своей роте непроверенной трофейной жидкости, оказавшейся метиловым спиртом».

В приказе имелись известные офицерам любимые выражения командующего корпусом генерал-лейтенанта Лыкова, в частности отмечалось, что «старший лейтенант Федотов В.С. повернулся спиной к Уставу и приказам вышестоящих начальников», «популярничал с подчиненными», что «привело к ослаблению дисциплины в роте и чрезвычайному происшествию», и как явствуют материалы расследования, «во время дознания вел себя неискренне, темнил и ночь с 26 на 27 мая провел с немецкой женщиной».

Таким образом, «Федотов, руководствуясь низменными побуждениями и игнорируя традиции русского офицерства, утеряв чувство русской национальной опрятности, поставил панибратскую половую физическую близость с неустановленной немецкой женщиной выше священного долга исполнения обязанностей и чести советского офицера. Действия Федотова диктовались не соображениями служебной необходимости, а исключительно соображениями, сопряженными с грязными целями и намерениями».

В приказной части содержалось:

«Командир разведроты старший лейтенант Федотов В.С. за оставление личного состава роты без надзора, следствием чего явилось групповое отравление военнослужащих, заслуживает предания суду Военного трибунала. Однако, учитывая его участие в боях за Социалистическую Родину и тот факт, что он трижды пролил кровь и дважды был контужен, а также имеет правительственные награды, приказываю арестовать на 10 суток домашним арестом с удержанием 50 % денежного содержания за каждый день ареста и предупредить о несоответствии занимаемой должности».

Я весь взмок от напряжения, вчитываясь в приказ, и вздохнул с облегчением: в приказе отсутствовал пункт, на котором угрожающе настаивал прокурор дивизии майор Булаховский — «обязательное отстранение от должности».

Я убито молчал, сознавая, что и Астапыч, и Фролов сделали все, чтобы смягчить наказание. Но коль попался в тиски, то пищи, не пищи…

Полковник Кириллов, не глядя на меня, сказал, что приказ отправят в корпус и, если там согласятся с формулировкой, то считай, что «такому недоумку просто повезет и ты отделаешься испугом, может быть, даже сможешь извлечь для себя полезный, но жестокий житейский урок».

Как вскоре оказалось, полковник Кириллов как в воду глядел, этот приказ был для меня цветочком, ягодки созревали впереди…

На мою беду корпусное и армейское командование не подписало приказ в течение трех суток, как это было положено. А 30 мая в войска поступила особо важная шифровка с директивой Начальника Генерального штаба. Была она подписана генералом Антоновым, но содержала магическую фразу, придававшую этому документу особое значение: «Верховный Главнокомандующий приказал…», то есть генерал Антонов передавал распоряжение Сталина…

ШИФРОТЕЛЕГРАММА

«Особо важная!»

Срочно!

ШТ из ШТАБА 71А.

Подана 30.05.45 г.

15 ч. 40 м.

Командирам частей и соединений.

Передаю директиву Нач. Генштаба КА № 117502 от 29.05.45 г.

«За последнее время почти во всех фронтах имели место случаи массового отравления военнослужащих ядовитыми трофейными жидкостями, принимаемыми за спиртные напитки.

Верховный Главнокомандующий приказал:

1. Категорически запретить употребление каких бы то ни было трофейных вин и напитков, а также трофейных продуктов без разрешения командира части и без предварительного врачебно-лабораторного исследования их.

2. Разъяснить всему офицерскому составу настоятельную необходимость самых тщательных мероприятий по укреплению дисциплины, исключающих случаи самовольного использования военнослужащими трофейных продуктов и напитков.

3. Случаи отравления расследовать и о принятых мерах доносить в ГШКА.

Антонов».

Командующий армией приказал:

1. Настоящую директиву принять к точному и неуклонному исполнению.

2. Все случаи отравления спиртными напитками и пищевыми продуктами немедленно и тщательно расследовать и материалы передавать Военному Прокурору армии, выводы по результатам расследования немедленно представлять в штаб армии.

3. Все наличие спиртоподобных жидкостей сдать трофейным органам и на армейские склады ВТС, а при невозможности сдачи и (или) организации надежной охраны — УНИЧТОЖИТЬ.

Нач. штаба

генерал-майор Антошин.

* * *

Самая черная неделя в моей жизни завершилась 31 мая неожиданным для многих экстренным совещанием в штабе дивизии, на которое должен был прибыть командующий армией генерал- полковник Смирнов.

Сам факт приезда командующего на совещание в дивизию, куда были вызваны в полном составе руководство корпусом и дивизии, мог означать, что в жизни произошли какие-то неизвестные чрезвычайные события и над дивизией сгустились грозовые тучи.

В ожидании прибытия командующего перед штабом дивизии собрались офицеры, курили, вполголоса сдержанно переговаривались, перешептывались, высказывая разные догадки. Ощущение тревоги, предстоящей бури витало в воздухе.

В 10.00 из подъехавшего к штабу «паккарда» вышел командующий с осунувшимся, бледным, каменно-непроницаемым лицом. Я заметил, как он изменился. Мне врезалось в память его властное живое лицо во время переправы на левый берег Одера, радость и улыбка, когда он с гордостью зачитывал правительственную телеграмму и обнимал Астапыча, благодаря его за успешное взятие плацдарма.

Все это было месяц тому назад, сейчас его было не узнать: так он постарел и похудел. В дивизии были слухи, что в конце апреля или в начале мая в соседней гвардейской дивизии погиб его сын, командир стрелкового взвода, но изменился генерал так, будто пережил не одну, а десять смертей.

Ответив на приветствия командира корпуса, трех генералов и нескольких полковников, он в полном молчании пожал им руки. Астапыч, наклонив голову, жался позади всех весь почернелый и жалкий. Командующий, дойдя до него и не протянув ему руки, направился к зданию штаба, генералы и полковники последовали за ним. Астапыч с опущенной головой, приотстав на несколько шагов, с видом побитой собачонки последовал за всеми.

Я вдруг осознал и понял, как плохи его дела, и у меня сжалось сердце от физически ощутимой неотвратимой беды.

ИЗ ПРИКАЗА ВОЕННОГО СОВЕТА 71 АРМИИ

31.05.45 г.

За последнюю неделю в 425-й стрелковой дивизии имели место вопиющие случаи чрезвычайных происшествий, а именно: гибель на охоте вследствие неосторожного обращения с оружием ответственного сотрудника, полковника, Особоуполномоченного Наркомата Государственного контроля; групповое отравление военнослужащих метиловым спиртом со смертельным исходом.

28 мая в результате потери элементарной политической бдительности средь бела дня из расположения дивизии при полном попустительстве и даже содействии военнослужащих дивизии неизвестными, предположительно американскими офицерами, были похищены и увезены на «студебеккерах» ящики с документами.

Командир 425-й стрелковой дивизии Герой Советского Союза полковник Быченков и начальник штаба полковник Кириллов заслуживают самого сурового наказания — предания суду Военного трибунала, но, учитывая их долголетнюю и безупречную службу в Красной Армии, хорошую боевую работу, многократное участие в боях, наличие ранений и тяжелых контузий, заслуги перед Родиной в дни Отечественной войны, отмеченные высокими Правительственными наградами,

ПРИКАЗЫВАЮ:

1. Командира 425 стрелковой дивизии Героя Советского Союза полковника Быченкова от занимаемой должности отстранить для назначения в дальнейшем на должность с понижением.

2. Начальника штаба дивизии полковника Кириллова с занимаемой должности снять и откомандировать в резерв фронта с понижением по должности на две ступени.

3. Старшего инструктора политотдела корпуса майора Дышельмана с занимаемой должности снять и направить в войска с понижением в должности и возможным назначением только в отделения кадров.

4. Нач. АХЧ дивизии капитана Гельмана за преступную потерю бдительности, что способствовало вывозу американцами документов из расположения дивизии, от занимаемой должности отстранить, арестовать и предать суду Военного трибунала.

5. Командиру 138 стрелкового полка майору Елагину за ослабление должного воинского порядка и отсутствие дисциплины в полку объявить строгий выговор и предупредить о несоответствии занимаемой должности.

6. Старшего лейтенанта Федотова отстранить от исполнения должности командира 56-й отдельной разведроты, откомандировать в офицерский резерв корпуса для последующего назначения с понижением в другую часть командиром стрелкового взвода.

Подготовленное командованием дивизии представление для награждения Федотова В.С. за бои в апреле с.г. вторым орденом Красной Звезды — аннулировать.

Настоящий приказ довести до командиров полков включительно.

…На меня навалилось чувство страшной отдаленности от всего окружающего. Я был подавлен несправедливостью и, как мне казалось, жестокостью наказания.

До этого дня в дивизии, да и в корпусе, я считался чуть ли не живой достопримечательностью, меня ценили и уважали все и я гордился этим. И вот в одночасье унижен и растоптан.

До этого дня я жил в мире ясных и непреложных истин и был убежден, что в этом мире несправедливость ко мне могла быть только случайной, и до конца надеялся, что когда разберутся, то она будет исправлена. Но если она затрагивала судьбы других, самых достойных, боевых, честных командиров? Как тут быть? Вот об этом и не хотелось думать, душа не принимала… И за что? За этого губошлепа, гада и мерзавца Дышельмана? Вот кому положена «Валентина», но и тут за него пришлось отдуваться бедному Гельману.

Так, в один миг, самые дорогие мне люди — Астапыч, Кириллов, Елагин — из-за непостижимого, кошмарного стечения обстоятельств, уже в условиях послевоенной мирной жизни попали, как и я, под карающий меч-гильотину военного времени.

В последующие полтора месяца моего пребывания в Германии от военнослужащих, как правило не имевших никакого отношения к нашей дивизии, я слышал немало слухов и разговоров, десятки различных версий, в том числе и облыжно-несправедливых, касающихся лично меня. Все, что произошло в дивизии 26 и 27 мая, валилось в одну кучу и тесно увязывалось между собой.

В пересказе все выглядело так, будто командир разведроты, мальчишка — мой девятнадцатилетний возраст указывался довольно верно, — снюхался с матерой эсэсовкой, руководительницей вражеского подполья, которая не только использовала его в своих личных половых интересах, но и окончательно споила. Чтобы бесповоротно его охмурить, она, якобы совершенно голая, плясала перед ним на столе под музыку любимого Гитлером композитора Вагнера, после чего он шел и послушно выполнял любое ее задание. Именно через него в день юбилея дивизии в роту под видом французского ликера этой эсэсовкой-убийцей был подсунут бочонок метилового спирта. После отравления красноармейцев немка якобы тотчас бежала на Запад — она оказалась агентом нескольких иностранных разведок, — а командир роты был осужден Военным трибуналом. Число жертв, отравленных метиловым спиртом, в этих рассказах колебалось от 6 до 40 человек; также по-разному передавался в рассказах и срок наказания — от 5 до 10 лет, — впрочем, один лейтенант-артиллерист уверял меня, что якобы командир дивизии, приехав в роту и обнаружив десятки трупов, расстрелял ее командира прямо на месте.

…И спустя десятилетия признаюсь как на духу, что в той далекой юности в Германии у меня не было близости ни с одной немкой, да и в довольно долгой последующей жизни мне не повезло: ни одна женщина не плясала для меня не только на столе, но даже на полу, тем более голая.