«Жизнь моя, иль ты приснилась мне...»

Богомолов Владимир Осипович

Глушко Раиса

Часть 5

НА ДАЛЬНЕМ ВОСТОКЕ

 

 

Господи, как далеко ушло то золотое время, когда мы все были молоды, веселы и полны надежд!

 

60. Мы и не подозревали…

Как молоды и неопытны, как наивны, глупы и жестоки мы были!.. Мы еще не знали, не понимали, что если ты здоров, полон сил, если тебе везет, не верь, не думай, что так будет вечно…

Тогда, в июне сорок пятого, когда злейший и опаснейший враг был повержен в прах, и мир, казалось, лежал у наших ног, и каждый из нас лично держал Бога за бороду, жажда жизни и чувство ее бесконечности — юношеское, ложное, обманчивое ощущение! — переполняли нас.

Сильные, сытые, благополучные… временные баловни судьбы, мы жили легко, радостно и безмятежно, ничуть не подозревая о том, что ожидало нас в недалеком, ближайшем будущем.

Тогда, в конце июня сорок пятого, никому из нас и в голову не могло прийти, что в это самое время где-то на Дальнем Востоке, за десять тысяч километров от Германии, в армиях, скрытно сосредоточиваемых в тайге на границах с Маньчжурией, окажется некомплект командного состава, причем понадобятся не просто младшие офицеры, а командиры рот и батальонов с достаточным богатым боевым опытом.

Тогда, в конце июня сорок пятого, мы и не подозревали, что через какие-нибудь две недели эта чудесная блаженная жизнь неожиданно даже для командования внезапно закончится и в един прекрасный день нас — пятьсот шесть офицеров из десятка стрелковых дивизий и частей армейского подчинения — погрузят по тревоге в наспех обмытые, окаченные водой, пропахшие, пропитанные коровьим навозом товарные вагоны, и со скоростью курьерского поезда помчат на Дальний Восток — ставить на колени империалистическую Японию.

Почему мы отправились на Дальний Восток?.. Нас никто не посылал и не понуждал, все сделалось сугубо добровольно. Но офицеров отбирали для выполнения ответственного задания, для сверхсекретной спецкомандировки, и не в наших характерах было остаться в стороне. К тому же и у меня, и у Володьки в первой половине июля возникли неожиданные обстоятельства, довольно разные, но для каждого из нас весьма существенные.

Володька принял решение первым, как мы расценили, по личным соображениям, сгоряча, чтобы досадить Аделине.

Еще в мае Володька каждую свободную минуту проводил в армейском госпитале в Левендорфе у Аделины. Если бы речь шла о простой интрижке, как у Коки, я и Мишута не возражали бы, но Володька по-настоящему в нее влюбился, это было очевидно, если на ее дне рождения в присутствии десятка гостей, капитана Арнаутова и подполковника Алексея Семеновича Бочкова официально объявил Аделину своей невестой. Поскольку намерения, как оказалось, у Володьки были серьезными, и он хотел жениться на Аделине, все это надо было тормозить.

Мы с Мишутой пытались давить ему на психику, убеждая, что женитьба — ответственный шаг, надо все взвесить. А как же наша дружба, офицерское братство, наши планы и мечты об учебе в академии и совместной послевоенной жизни?

Но Володька, как пыльным мешком ударенный, был глух ко всему и выкрикнул нам обидные слова, что если лучшие друзья его не понимают и не хотят разделить с ним его радость и счастье, то «жопа об жопу и кто дальше отпрыгнет!»

Мы на глазах теряли лучшего друга, но ничего поделать не могли.

И вот, спустя три недели после незабываемого для меня дня рождения Аделины, вечером забежал Володька. Он был как невменяемый, возбужденно и сбивчиво рассказал: приехав к Аделине без предупреждения, чтобы с радостью ей сообщить, что наконец-то получил справку со всеми штампами, печатями и подписями о том, что «…старший лейтенант Новиков Владимир Алексеевич действительно по семейному положению является холостым и командование дивизии разрешает ему вступить в брак с военнослужащей армейского госпиталя сержантом медицинской службы Алексеевой Аделиной Сергеевной» — такую справку выдавали для последующего представления в соответствующие органы при регистрации брака, — он неожиданно застал у нее какого-то подполковника, летчика, которого Аделина, ничуть не смутившись, представила ему как своего двоюродного брата. Ни о каком двоюродном брате Володька до того не слыхал и потому был растерян и не знал, что предпринять.

Обида за Володьку захлестнула нас. Мысль, что Аделина могла изменить нашему лучшему другу, веселому, обаятельному, честному и храброму гусару Новикову, представлялась чем-то чудовищным и невозможным. Обсудив ситуацию, посчитали, что подозрительность у Володьки — не что иное, как проявление необузданной ревности. Мудрый Арнаутов философски заметил:

— Юноши, запомните прописные истины, любовь — страшная и ослепляющая разум сила! Где любовь — там напасть, а полюбив, нагорюешься. И вас это ждет! Как говорят французы, нет ничего более трудного, как распознать хороший арбуз и порядочную женщину!

Вот уж хороший арбуз я распознать мог! Еще перед войной в свои неполные четырнадцать лет я нанялся в артель разгружать арбузы на Волге. Артель была пятнадцать человек, люди бывалые, разные и в большинстве своем далекие от совершенства.

Старшой — пожилой, молчаливый, мрачного вида ростовчанин, с бычьей шеей и крутыми, здоровенными плечами, критически оглядев мою худощавую фигуру, сказал:

— Если выдюжишь — становись!

И вот маленький юркий буксир подтягивает баржу к причалу. В каждый трюм спускаются двое, они выкидывают арбузы, третий, стоя на борту, только успевает поворачиваться, с непостижимой ловкостью и быстротой ловит их, проворно пускает на лоток — желоб из длинных досок. Арбузы гладкие, блестящие, упругие, еще полные прохлады трюма, катятся вниз; на берегу их подхватывают, перекидывают дальше соседям, а уж те укладывают их в штабеля — битые и с трещинкой отдельно.

Делается все это размеренными и, как кажется со стороны, неторопливыми движениями, играючи, но редкий новичок выдерживает в таком темпе несколько часов работы. Арбузы разные: темно-зеленые, белые, полосатые, рябые, от небольших, довольно легких, до огромных, весом в десять килограммов и более, и к каждому надо приложить ровно такое усилие, какое ему положено, и ни граммом больше.

Первые дни, пока это не усвоил, не втянулся, было трудно: тяжелая, утомительная работа, но дружная.

Изредка — короткий перекур, затем меняются местами, и снова из рук в руки летят арбузы, свежие, только с бахчи, спелые, звонкие, тугие; ловятся со звучным шлепом и перебрасываются дальше. А старшой все покрикивает:

— Наддай!.. Еще!.. Не зевай!

Думать о чем-либо некогда. Успевай поворачиваться! А как радостно, когда на берегу растут горы арбузов и среди них тысячи твоими руками переброшенных. Утоляли жажду арбузами, я тогда их наелся на всю жизнь вперед и сразу мог определить, какой из них самый спелый, сочный, с сахарной мякотью.

Но Аделина — не арбуз. Как видно, не зря после злополучного вечера, где я впервые увидел самовлюбленную и знающую себе цену Аделину, у меня под ложечкой свернулся и лежал клубок недоверия и неосознанной неприязни к ней.

И вот… какой-то сомнительный двоюродный брат, молодой и красивый… и я убедился, что женская душа непредсказуема, необъяснима, коварна, загадочна и темна. Какого рожна ей надо? Королевская женщина! Такая же сучка и многостаночница, как и все, но высказать это тогда я Володьке не смог, полагая, что все образуется и они помирятся.

Меня не откомандировали, я сам напросился, подав рапорт. Несомненно, меня побудил к этому разрыв с Елагиным и тот разговор с Лисенковым — я и спустя месяц после его гибели не мог преодолеть возникшего в душе неудобства, стесненности и неосознанной вины перед ним, — откомандирование из дивизии в офицерский резерв корпуса и служба в лагере репатриантов.

Мишута же подал рапорт вслед за нами, полагаю, главным образом из чувства товарищества — за компанию.

Нас везли на войну с Японией, но мы об этом поначалу не знали и не догадывались, хотя режим повышенной секретности и необычайные предосторожности в эшелоне, особенно в первые несколько дней при движении по европейской части России, должны были нас надоумить.

Через все большие и узловые станции нас провозили, не останавливаясь, напроход. Как правило, на ближайшем разъезде нас ожидал под парами в полной готовности сменный локомотив, и, после нескольких минут лязга буферов при маневрах отцепки и нового сцепления, он мчал нас дальше.

По тем же соображениям строжайшей секретности категорически запрещалось открывать двери теплушек, громко разговаривать или петь и в течение всего светлого времени не только выглядывать, но даже находиться у окон, чтобы не было видно, что везут военнослужащих. Как предупредил перед посадкой щеголеватый подполковник-танкист, начальник эшелона: «Если кто вздумает демаскировать и высунется, буду стрелять без предупреждения!»

С наступлением темноты состав останавливался где-нибудь на разъезде или глухом полустанке, по команде со скрипом откатывались по железным желобам двери, мы стремглав выпрыгивали по обе стороны теплушек, в тесном единстве, буквально в метре друг от друга, справляли свои естественные нужды, умывались как придется — у колонки, у ручья или даже в болотце, запивали тепловатым безвкусным чаем выданный на десять суток вперед сухой паек, правда, многие добавляли трофейную жратву, и снова лезли на нары. Часов через пять, перед рассветом, нас второй раз в сутки останавливали где-нибудь в глухом, безлюдном месте, и следовала передаваемая от вагона к вагону одна и та же команда: «Позавтракать, оправиться и завязать узлом!» Последняя часть приказания, естественно, не выполнялась, и на ходу дверь теплушки по необходимости то и дело нешироко, примерно на полметра, откатывали, и брызги летели по ветру, впрочем, некоторые умудрялись таким образом справлять на ходу и большую нужду…

Гнали нас по тому времени с курьерской скоростью, старая двухосная теплушка от колес и до крыши непрестанно скрипела, ее трясло и мотало из стороны в сторону. Я помещался на верхних нарах с самого края, отчего волею судеб оказался в преимущественном, привилегированном положении: в вагонной доске у моего лица вывалился или был кем-то выдавлен кругляш сучка, и в отверстие размером с маленькую сливу я, в отличие от других, пусть в условиях весьма ограниченной видимости, как в замочную скважину мог видеть и часами пытался разглядывать Россию с левой стороны движения эшелона. Время от времени я пускал на свое место Володьку или Мишуту.

В те жаркие июльские дни воздух после полудня на верхних нарах под крышей теплушки нагревался до тридцати или даже более градусов, и от высокой температуры, от невозможной духоты при наглухо закрытых дверях (первые несколько суток это соблюдалось строжайшим образом) мы изнемогали, хотя лежали на шинелях в одних кальсонах или нетабельных трофейных трусах и плавках, которыми многие офицеры обзавелись в Германии.

От непрерывной нещадной тряски на тонкой и потому жесткой сенной подстилке — а на ней приходилось лежать практически круглые сутки — болели бока, ребра и плечи, многодневная изоляция в замкнутом, ограниченном, тесном и душном помещении вагончика угнетала, и было во всем режиме эшелона и в этой езде что-то не только монотонно-изнурительное, но и совершенно одуряющее, унизительное, лишающее высокого офицерского достоинства и свободы.

Единственно, что меня на время несколько отвлекало и малость облегчало состояние, это было отверстие, от которого я, если не спал и не пускал на свое место Володьку или Мишуту, часами не отводил глаз, как при наблюдении в стереотрубу на передовой; правда, то, что я видел — ни люди, ни поля, ни жилища, — как правило, не радовали и мысли вызывали невеселые.

В нашей пропахшей коровьим навозом теплушке, как вскоре выяснилось, возили не только скотину — однажды поутру, уже где-то в Заволжье, меня разбудил негромкий оживленно-веселый возглас спавшего по соседству от нас капитана:

— Вот они, родимые!

Оказалось, он обнаружил на рубашке нательных вшей, от которых за два с лишним месяца послевоенной белопростынной жизни в трофейной Германии мы поотвыкли. Вскоре педикулез, или так называемая «форма двадцать», а попросту вши, выявился еще у нескольких офицеров, в связи с чем было высказано соображение, что до нас в теплушке перевозили репатриантов или заключенных.

Старший вагона майор Микрюков доложил начальнику эшелона, что обнаружена «форма двадцать», и передал просьбу офицеров на одной из ближайших больших станций, как и полагалось в таких случаях, устроить помывку людей противопаразитным мылом с одновременной обработкой белья и обмундирования в сухожаровой вошебойке.

Банно-дезинфекционные летучки, состоявшие из десятка специальных вагонов, находились тогда и действовали круглосуточно при этапных комендатурах на всех крупных станциях, а знаменитые мыло «К» и препарат «СК», от чудовищного запаха которых и сверхъядовитой едкости не только на две-три недели исчезали вши, но и грязно желтело белье и даже кожа под ним, — эти вещества имелись в дезобмывочных поездах бесперебойно, однако то ли из-за срочности перевозки, то ли по соображениям повышенной секретности ни бани, ни дезинфекции до прибытия на место не последовали, отчего к концу пути вшивость в нашей теплушке стала поголовной.

Так из европейского, поистине блаженного, жития мы оказались в послевоенной российской действительности. За тысячи километров позади осталась побежденная Германия, невиданно богатая страна, где мы вкусили такой жизни, какая нам не снилась и не мечталась. От столь резкой перемены все время возникали мысли о близком будущем — что ждало нас впереди?..

Спустя десятилетия, когда в воспоминаниях жертв репрессий тридцатых и сороковых годов я встречал описания того, как их везли по железной дороге в лагеря, я не раз отмечал, сколько сходного и общего было у них в вагонзаках и в нашем эшелоне… Правда, их грузили в двухосную теплушку по сорок душ, а у нас в таком же товарном вагоне ехало всего тридцать человек, над нами не изгалялась охрана, да и норма питания у нас была выше, в бытовых же условиях и в режиме — теснота, вши, духота, невозможность вымыться, запрещение громко разговаривать и находиться у окон — оказалось немало схожего и, более того, одинакового, хотя они являлись пусть несправедливо, но осужденными, и потому лишенными гражданских или человеческих прав, мы же принадлежали к лучшей в то время, привилегированной части общества — к офицерам армии-победительницы.

Уже проехав Урал, вдосталь за неделю отоспавшись и круглые сутки маясь от бездельного лежания на нарах, от духоты и тряски, мы, в нарушение приказа, начали во время движения откатывать во всю ширину обе двери и, сидя на уложенных вдоль вагона концами на нижние нары досках-восьмидесятках, стали с жадностью смотреть по сторонам, а там была Азия, и вот тут кто-то предположил, что везут нас не на Алтай, в Барнаул — этот город, очевидно с целью дезинформации, назывался как конечный пункт или станция назначения еще при погрузке в Германии, — а на Дальний Восток (бывалые солдаты без слов понимали, куда и зачем они едут), и не в таинственную сверхсекретную спецкомандировку, а на войну с Японией; и после недолгого обсуждения большинство офицеров сочли эту догадку обоснованной.

И еще в той долгой дороге на всю жизнь мне запомнился час неожиданного откровения… В темноте теплой июльской ночи эшелон мчал нас уже по Восточной Сибири, а точнее, по Забайкалью, мы сидели с Володькой на лавке у раскрытой двери теплушки, остальные спали. Он курил рядом со мной, придерживая рукой наброшенную на плечи шинель, и вполголоса, то и дело переходя на шепот, доверительно толковал мне, что настоящая дружба и преданность могут быть только между офицерами, между мужчинами, а женщины на это не способны, они, мол, по своей природе вероломны и склонны к предательству.

Этим откровением, имевшим характер свойственного Володьке категорического безапелляционного обобщения, я был немало удивлен: но не все ведь такие?.. А как же Аделина, королевская женщина, а лучшие, избранные представительницы слабого пола — жены офицеров?.. Я не проронил и слова, но согласиться с Володькой, естественно, не мог: и бабушка Настена, да и моя мать, к которой у меня было непростое, сложное отношение, никого в жизни не предавали и не вероломничали.

И тут он взволнованным шепотом признался, что Аделина действительно предала его, Володьку, предала их любовь — а может, и любви-то с ее стороны никакой не было… Сбивчивой, прерывистой речью он поведал мне, что тот подполковник, которого он застал тогда без кителя, полураздетым в квартире у Аделины, никакой ей не двоюродный брат, а ее любовник или даже муж, командир истребительной авиадивизии. Она знала его, как выяснилось, уже третий год, с той поры, когда госпиталь находился на Кубани, и отношения у них были чуть ли не семейные. Теперь, после долгого перерыва, он разыскал Аделину в конце июня в Германии, и за пять дней до нашего отъезда она сбежала с ним в Центральную группу войск, в Вену, куда тот получил назначение…

Все это Володьке, уже после исчезновения Аделины, рассказала Натали, объяснявшая поступок подруги тем, что Володька, дескать, был на два года моложе Аделины, это ее беспокоило и не устраивало, а подполковник на четыре года старше — оптимальный возрастной перепад: ему, оказывается, было двадцать девять лет. Помнится, меня особенно задело, что даже коротенькой записки Аделина не оставила…

— Любовная лодка разбилась о быт, — сказал в заключение Володька.

Я не знал тогда, что это фраза Маяковского, но в самом слове «быт» было что-то низменное, суетное, нехорошее, далекое от офицерства и присущее, как я в то время был убежден, только штатским.

— А ведь получается, братишка, что она тебя обманула и предала, — послышалось у нас за спиной, — хороша, сучка, дать дала, а замуж не пошла.

Володька вздрогнул и еще ниже опустил голову. Охваченный состраданием к Володьке, физически ощущая его душевную боль и свою беспомощность, что ничем не могу ему помочь, я крепко обнял его за плечи, и мы сидели с ним так молча в темноте. Эшелон, не сбавляя скорости, мчал нас на восток, со всех нар раздавался разноголосый храп, потом кто-то во сне закричал: «Пристрели его, пристрели!»

Я не мог еще толком все осмыслить, но был ошеломлен произошедшим, внезапностью случившегося и крайне возмущен вероломством Аделины и ее корыстолюбием: разумеется, младший пехотный офицер, каким был Володька, не мог ей дать того положения и тех материальных благ, какие ей бы полагались как жене командира авиадивизии. Я вспомнил пьяное высказывание капитана Арнаутова в ту злосчастную ночь на дороге у мотоцикла — «А эффектная шлюха! Из дорогих!» — и подивился проницательности бывшего кавалергарда.

И еще мне снова пришла в голову частушка, которую нередко пели у нас в деревне, пели озорно и весело, хотя ничего веселого в ней не было: «Деньги есть — и девки любят и с собою поведут, а денег нет — и х… отрубят и собакам отдадут…» Мысль о продажности женщин удручала и подчас ужасала меня всю жизнь, но особенно — в молодости.

Спустя многие годы, вспоминая и осмысливая лето сорок пятого года, значительные и маленькие события того времени, я уже иначе, более терпимо оценивал произошедшее с Володькой и поведение Аделины. Женщины на войне и в тыловых частях, госпиталях, различных армейских учреждениях постоянно находились в окружении сотен и тысяч мужчин и, как правило, за эти годы не с одним из них встречались или даже сожительствовали по любви, по стечению обстоятельств, по расчету или по необходимости. В армейских и фронтовых тылах они, еще больше, чем в Действующей армии, захватанные глазами военнослужащих, изнемогали от ухаживаний, приставаний и обилия претендентов. Но война окончилась, началась демобилизация, и требовалось без промедления устраивать свою личную жизнь, по возможности, прямо здесь же, в армии, ибо сделать это на гражданке при нехватке в России почти пятнадцати миллионов мужчин будет несравненно труднее.

Кого же Аделина должна была выбрать: того, кто более соответствовал ей по возрасту, а возможно, и по другим, неведомым мне качествам, или молодого, яростного, ортодоксального максималиста, привыкшего командовать и подчинять себе окружающих?.. Конечно, расстаться с Володькой, который не просто ее любил, но и боготворил, ей следовало бы по-человечески, хотя бы написать ему, мол, так и так…

 

61. В этой короткой войне…

Володьке, Мишуте и мальчишкам моего поколения — кто не вернулся…

В феврале 1945 года на конференции в Крыму главами правительств трех союзных держав по антигитлеровской коалиции — СССР, США и Англии — было принято решение по Дальнему Востоку, предусматривавшее вступление Советского Союза в войну против Японии через два-три месяца после капитуляции Германии и окончания войны в Европе.

8 августа Советский Союз, выполняя решение Ялтинской конференции, официально сообщил о присоединении к Потсдамской декларации 26 июля 1945 года, в которой от имени правительств США, Англии и Китая были выдвинуты требования безоговорочной капитуляции Японии, и объявил о состоянии войны с империалистической Японией.

Япония открыто помогала гитлеровской Германии против СССР и угрожала безопасности его границ на Дальнем Востоке. К 1 августа 1945 года милитаристская Япония насчитывала более полутора миллионов солдат и офицеров, оборону прикрывали 17 глубоко-эшелонированных укрепрайонов, которые были оборудованы подземными бетонированными убежищами, складами, электростанциями, подземными ходами и пулеметными дотами через каждые 250–300 метров, что в сочетании с географическим рельефом — горные хребты, бесплодные пустыни, широкие полноводные реки, непроходимые болота — и климатом — изнуряющая жара с тропическими ливнями — убедили военное руководство Японии в своей непобедимости.

9 августа в 1 час ночи по местному времени началась Маньчжурская операция. Войска трех фронтов — Забайкальского, 1-го и 2-го Дальневосточных — одновременно начали боевые действия по всему 5-тысячному периметру.

Советским войскам противостояла 4-я Отдельная армия и главная ударная сила японского милитаризма — Квантунская армия, насчитывавшие 47 дивизий, 27 отдельных бригад, 9 пехотных бригад, бригаду смертников, 2 танковых бригады, почти 2000 самолетов и 25 кораблей Сунгарийской флотилии.

Войска 1-го Дальневосточного фронта начали наступление с прорыва долговременной обороны с мощной полосой приграничных укрепленных районов на Мудадзяньском направлении.

Войска Забайкальского фронта продвигались через безводные пустыни и горные хребты Большого Хингана, преодолевая на своем пути Халун-Аршанский укрепрайон, уничтожая узлы сопротивления.

Войска 2-го Дальневосточного фронта (командующий генерал армии М.А. Пуркаев) в первый же день, 9 августа, в Сунгарийской операции силами 15-й Краснознаменной армии (командующий генерал-лейтенант С.К.Мамонов) во взаимодействии с Амурской флотилией форсировали реки Амур и Уссури, ширина которых после прошедших ливней достигала 2–2,5 километров, и овладели приречными плацдармами.

…10 августа было полностью очищено от противника правобережье Амура от Сунгари до Уссури.

…11–13 августа прорван Фугдинский (Фуцзиньский) укрепрайон и войска армии начали стремительное продвижение в глубь Маньчжурии, боевые действия велись в условиях бездорожья и заболоченных пойм.

…14 августа войска 2-й армии прорвали оборону Сахалянского (Хэйхэского) укрепрайона.

…17 августа войска 15-й армии овладели городом Цзямусы, 19-го — городом Саньсин и, преодолев горные хребты Малого Хингана, 20-го августа вошли в Харбин, занятый накануне воздушным десантом, где ими был пленен начальник штаба Квантунской армии генерал Хана.

…19 августа в Чанчуне был взят в плен главнокомандующий Квантунской армией генерал Ямада, а на Аэродроме в Мукдене — правитель марионеточного государства Маньчжоу-Го император Пу.

На многих участках фронта японские части начали сдаваться в плен и главнокомандующий Квантунской армией генерал Ямада заявил о готовности сложить оружие и вести переговоры о капитуляции.

Советским войскам понадобилось всего 10 дней, чтобы принудить Квантунскую армию капитулировать и за 25 дней полностью завершить Дальневосточную кампанию.

…2 сентября 1945 года в Токийском заливе на борту линкора «Миссури» милитаристская Япония подписала акт о безоговорочной капитуляции.

* * *

В этой короткой и, в общем-то, нетяжкой войне, точнее сказать — скоротечной кампании, мы поставили империалистическую Японию на колени. Многим офицерам эта кампания принесла награды, принесла повышения в званиях, а некоторым и в должностях, но были и потери, были и такие, кому не повезло и достались в основном неприятности, преимущественно пули и осколки.

Володьке и Мишуте, проведшим на Западе в ожесточенных боях по два с половиной — три года и прошедшим, как говорится, огонь, воду и медные трубы, чертовски не повезет…

Получилось так, что я, Володька и Мишута по прибытии на Второй Дальневосточный фронт после скрытной ночной выгрузки на глухом разъезде неподалеку от Хабаровска были направлены и попали в разные дивизии, и о их судьбе, о том, что с ними произошло, я узнал из двух Володькиных писем, а впоследствии и от очевидцев, так как спустя три месяца волею судеб оказался в горно-стрелковой бригаде, куда для дальнейшего прохождения службы вместе со мной прибыли четверо офицеров, воевавших в Маньчжурии в одном с Володькой и Мишутой стрелковом полку и, более того, в одних с ними батальонах.

Мишута погиб в первые же сутки, на рассвете, при форсировании Амура. Он шел на головной амфибии командиром штурмовой группы, наверняка исполненный желания и решимости доказать делом, что два года назад при форсировании Днепра его не случайно представляли на Героя. В эту последнюю минуту своей жизни, в полном боевом снаряжении, в каске, с автоматом в руке, с гранатами на ремне и пачками патронов в вещмешке за плечами, он стоял на носу большой амфибии, изготовясь первым спрыгнуть на прибрежный песок и броситься вперед, когда пулеметная очередь прошила ему грудь, и прежде, чем кто-нибудь что-либо успел предпринять, прежде, чем его успели подхватить, он скользнул вниз и был мгновенно унесен стремительной мутной амурской водой…

Так ушел из жизни Мишута. Даже могильного холмика от него не осталось.

У Володьки все сложилось иначе. Если я и Мишута по прибытии на Восток были назначены командирами рот, то Володьке был доверен стрелковый батальон. Этот батальон ему и пришлось поднять в атаку под Цзямусами.

Там, северо-западнее Цзямус, простирался японский укрепленный район: на каждой сопке двухамбразурные пулеметные доты, все подступы простреливаются, мины, железобетон и проволочные заграждения. Послав одну роту в обход и выждав обусловленный срок, Володька после артиллерийской обработки сопки поднял две остальные роты на штурм.

Под кинжальным и фланкирующим огнем из нескольких дотов бойцы залегли и пытались окапываться. В это время послышались стрельба и крики с противоположной стороны сопки — начала атаку рота, посланная в обход. Стремясь поддержать ее действия и дать ей возможность ворваться из тыла японцев на высоту, Володька бросился к залегшим на склоне бойцам и увлек их вперед за собой.

Я не сомневаюсь, что Володька обеспечил бы выполнение боевой задачи даже ценой своей жизни. Его рифмованное изречение «Только смерть за Отечество — смерть, полезная человечеству!» не было в его устах просто фразой — оно выражало Володькину подлинную суть, так же, как было искренним и органичным для него неоднократно им цитируемое: «Гусар, который не убит до тридцати лет, не гусар, а дрянь!»

Я не сомневаюсь, что Володька в случае необходимости без колебаний закрыл бы там, под Цзямусами, своим телом амбразуру одного из дотов, но не каждому удается достичь амбразуры и лечь на нее, и не каждому суждено погибнуть геройской, образцово- показательной смертью.

Как рассказал мне спустя полгода командовавший в том бою ротой старший лейтенант Кичигин, Володька бежал под пулеметным огнем вверх по склону впереди всех. Рядом с ним падали люди, а он бежал как заколдованный — ни одна пуля не задела, не поцарапала его. Но там, под Цзямусами, перед дотами было протяженное минное предполье, и случилось, что на бегу он задел или наступил на взрыватель противопехотной мины. Высоту взяли, а часа через полтора Володьке, доставленному Кичигиным и ротными санитарами к полковому медпункту, ампутировали ноги: левую — ниже колена, а правую — до бедра…

Из письма, написанного им спустя неделю — я получил его на полевую почту уже в Фуцидзяне, в дивизионном медсанбате, где около месяца находился на излечении, баюкая на перевязи раненую руку и маясь от тоски и бездействия, — из этого довольно большого Володькиного письма многие отдельные фразы мне запомнились наизусть: «Дорогой Компот, друг мой единственный!

Жизнь дала трещину, и судьба повернулась к нам раком. Как тебе, очевидно, уже известно, Мишка убит, а мне вот оттяпали обе лапы…

В Тунцзяне добыл для тебя ящик консервированных мандаринов, тебе бы понравилось наверняка, да вот встретиться не пришлось…

Если ты жив и здоров, отомсти самураям за Мишку и за других и с честью пронеси знамя советского офицера через всю Маньчжурию. Если же ранен, не вешай, Васек, голову, держи хвост пистолетом!»

Заканчивала письмо запомнившаяся мне на всю жизнь рифмованная, неестественно бодрая фраза:

«И если у вас оторвалась пуговица, не надо плакать, не надо испугиваться!»

Ниже стояла подпись: «Бывший гусар В. Новиков».

Помню, что это бравадное сравнение потери обеих ног с оторвавшейся пуговицей ударило меня в самую душу…

Я ответил Володьке большим и очень теплым письмом, составление и обдумывание которого заняло у меня целые сутки. Я написал ему, что и на гражданке можно с пользой служить Отечеству и армии, только для этого нужна подготовка, надо учиться и вместо военной академии ему придется окончить институт или университет.

Хорошо зная Володькину независимость, его максимализм и нетерпимость, щепетильность в денежных вопросах, я понимал, что он не захочет никакой помощи даже от матери и отца-генерала, во всяком случае, станет отказываться, но я должен был его убедить, должен был заставить его принять хоть какую-нибудь помощь от меня. Если до сих пор в наших отношениях командовал только Володька, то теперь эту роль я обязан был взять на себя.

Я написал ему, что мы с ним не просто однополчане, что он мне ближе родного брата и не имеет права отказываться от моей поддержки, а если посмеет, то я буду расценивать это как предательство, именно как предательство фронтовой дружбы с Мишутой и со мной. Желая убедить его, я подпустил в письме демагогии, особенно нажимая на память о погибшем Мишуте.

Что я предлагал ему конкретно?.. Я написал, что считаю своей обязанностью оформить на него аттестат, деньги по которому он будет получать и когда я буду в академии. Если он будет учиться там же, в Москве, мы поселимся вместе, купим трофейный мотоцикл с коляской, и я буду ежедневно по утрам отвозить его на занятия в институт или университет, а в конце дня доставлять обратно; ведение всего хозяйства я, разумеется, беру на себя.

В ту же ночь я придумал ему и профессию — военный историк! — и написал, что он должен посвятить свою жизнь восславлению подвигов советских воинов в Отечественной войне. Я не сомневался, что Володька с его силой воли и целеустремленностью без труда сможет стать профессором истории и даже академиком — вроде знаменитого в те годы Тарле, так здорово описавшего героические действия русской армии против Наполеона.

Из полученного в медсанбате за август и сентябрь денежного содержания я сразу перевел ему пятьсот рублей, но от денег Володька отказался, написал, что в них нет пока никакой необходимости, и карточка почтового перевода, пересылаемая вместе с его письмом с одной полевой почты на другую, благополучно вернулась ко мне примерно через год, уже летом сорок шестого года.

С ним, с Володькой, мы тоже больше не увидимся… Месяца четыре спустя, уже зимой, под Новый год, получив индивидуальные, окончательно подогнанные по культяпкам протезы, за несколько часов до выписки из госпиталя он выбросился из окна четвертого этажа, с переломанным позвоночником был жив до вечера и, придя в сознание, умолял его пристрелить… Об этом мне, обнаружив конверт моего письма Володьке с обратным адресом, в горестном отчаянии сообщила медицинская сестра, хабаровская девчонка, без меры, без ума влюбившаяся в него и в безногого…

Спустя тридцать лет, попав в Хабаровск и зная, что Володькиных родителей, с которыми я многие годы переписывался, уже давно нет в живых, я потратил неделю, пытаясь отыскать его могилу, в ревностном стремлении и мечте подправить, реставрировать, восстановить ее, а в случае необходимости поставить новое надгробие. Я обшарил все хабаровские кладбища: и центральное городское, и на Трехгорке, и на Красной речке, и, наконец, четвертое, в поселке, где была база Амурской флотилии; я обошел тысячи различных могил и просмотрел все книги и журналы погребения конца сорок пятого и начала сорок шестого годов, однако не только забытой, заброшенной могилы — никаких следов захоронения гвардии капитана Новикова Владимира Алексеевича, 1924 года рождения, даже в кладбищенских архивах при всех стараниях и щедро раздаваемых поллитровках обнаружить не удалось. Как и от Мишуты, от Володьки-гусара, мечтавшего о бессмертной воинской славе — от обоих самых близких друзей моей военной юности, — даже могильных холмиков не осталось…

Оба они сохранились и существуют сегодня, наверное, только в моей памяти, и, пока я жив, они будут жить во мне…

Я думаю не о смерти, а о Мишуте и Володьке, о треклятой Маньчжурии — с сопками и без, — стоившей им жизни, о Маньчжурии, которую уже отдали или отдадут китайцам…

 

62. «Оглянись вокруг себя, не скребет ли кто тебя?!»

В отличие от Володьки и Мишуты, я в войне с Японией отделался ранением в предплечье и около месяца пробыл в Фудидзяне, грязном китайском пригороде Харбина, изнывая от бездействия, скуки и страшных маньчжурских мух, прозванных пикирующими бомбардировщиками — на каждого из нас приходилось даже не сотни, а тысячи этих тварей, и ни металлические сетки на окнах палат, ни марлевые полога в дверных проемах не защищали полностью от их укусов. Такого царства свалок и таких зловонных груд гниющих отбросов, такой антисанитарии и таких зловредно-назойливых, размером с пчелу или даже шмеля, мух я нигде никогда больше не видел.

Там, в Фудидзяне, я все время с грустью вспоминал, точнее, впервые затосковал по Европе, по чистеньким городам и хуторам Германии, по ухоженным немецким полям, дорогам и лесам, и конечно, по роскошному трехкомнатному «люксу». В том самом, в котором, несмотря на майский категорический приказ командующего фронтом о переводе офицерского состава на казарменное положение и июньский — еще более грозный — главнокомандующего только что образованной Группой оккупационных войск, я провел два послевоенных месяца, ничуть не подозревая, что в таких прекрасных условиях мне в моей довольно долгой жизни уже больше никогда не придется обитать.

Дивизию, в составе которой я воевал в Маньчжурии, в середине сентября передислоцировали на территорию страны, в Приморье, и не в таежные землянки, а в прежний обустроенный гарнизон, что не могло не радовать, и тут — волею судеб, тринадцатого числа, день в день, спустя ровно год после того, как меня тяжело ранили в Польше, — случилось обидное или даже оскорбительное.

Долечиваться в команде выздоравливающих дивизионного медсанбата оставили только офицеров-дальневосточников, а тех, кто воевал на Западе, в Европе — шесть человек, в том числе и меня, — неожиданно, в одночасье, перевели в армейский госпиталь, предварительно выведя приказом за штат дивизии; на должности же наши назначили людей из корпусного резерва, опять же исключительно дальневосточников и забайкальцев. Как говорили, сделано это было по инициативе или настоянию начальника политотдела дивизии полковника Зудова, пробывшего всю войну на Дальнем Востоке и убежденного, что те, кто воевал на Западе и посмотрел условия жизни за границей, отравлены знакомством с капитализмом, восхваляют его, подрывая тем самым основы советского патриотизма, а следовательно, и боевой дух армии.

Разумеется, я ничего не подрывал, я с детства был осторожен и не болтлив, постоянно памятуя внушаемое мне настойчиво с дошкольного, наверное, возраста и бабушкой, и дяшкой Круподеровым, и — с непременными угрозами и сованием кулака под нос — дедом: «Не болтай!.. Держи язык за зубами!.. Помалкивай!.. Короткий язык — залог здоровья и долгой жизни!.. Плевку там не разевай!.. О политике не разговаривай и рта не открывай, иначе посадят и тебя, и всех нас! Будешь болтать — мозги вышибу!..»

Особенно меня наставляли, когда я отправлялся в соседнюю деревню к приятелю и однокласснику Егорке Клюкину, чей отец был партийцем и занимал в районе какую-то должность — его возили на тарантасе. И бабушка, и дед жили в убеждении, что коммунисты обязаны доносить о всех разговорах куда следует и получают за это деньги, ради денег они якобы могут запросто упрятать в тюрьму любого, отчего бабушка называла членов партии иудами или христопродавцами, а дед — лягавыми. Мои отец и мать были коммунистами, и после долгих размышлений я, не выдержав, спросил у бабушки: «Они что, тоже иуды или лягавые?» — «Не знаю, не знаю!» — с явным недовольством, неопределенно ответила она.

С малых лет дед внушал мне не только осторожность, но и недоверие к людям, частенько повторяя: «Надейся на печь и на мерина!..» Если же бабушки рядом не было, он и мне, пятилетнему, как мужик мужику, излагал этот житейский афоризм полностью: «Надейся на печь и на мерина: печь не уведут, а мерина не у. бут!» — в истинности и справедливости этих предупреждений мне придется убедиться вскоре, да и впоследствии многократно.

Воспитание во мне осторожности продолжалось и в армии. С первого раза я усвоил напоминаемое мне время от времени стариком Арнаутовым предупреждение, именуемое им «молитвой от стукачей»: «Оглянись вокруг себя, не скребет ли кто тебя?!» Однажды старик, подвыпив до «стадии непосредственности», доверительно разъяснил мне, что в Советском Союзе каждый пятый человек — осведомитель органов НКВД и что на этом, мол, основана крепость государства.

Проблема восхваления образа жизни, точнее материальных условий, за границей и так называемого низкопоклонства возникла, когда мы вступили на территорию европейских стран. В письмах из Действующей армии в Россию стали описывать чистоту и порядок, отличные ровные дороги, добротные дома в городах и деревнях и не виданное обилие мебели, одежды, продуктов и различных удобств в квартирах. Военная цензура вылавливала все эти удивления и восторги и тотчас сообщала Военному Совету армии с указанием фамилий и номеров полевых почт отправителей писем, с ними затем в частях проводилась разъяснительная и воспитательная работа — как правило, она сводилась к строгому предупреждению, что при повторении виновные будут преданы суду Военного трибунала.

Еще осенью сорок третьего года на Брянщине, когда мы мылись в крохотной задымленной баньке, Арнаутов просветил меня, что чем больше в письме патриотизма, тем быстрее и надежнее оно доходит: кому бы ты ни писал, все должно быть «бодро-весело», без какого-либо рассусоливания, жалоб или тягот, и, естественно, я был осторожен, как, впрочем, и большинство офицеров; что же касается рядовых и сержантов, то, оставаясь один на один с листком бумаги, они расслаблялись и нередко забывали, что все до строчки читается и просматривается военной цензурой, почему и случались неприятности.

Я помнил, как майор Елагин дважды появлялся по этому поводу в роте — первый раз это было на хуторе под Цюллихау, — я строил людей, и он напористо разъяснял, что «советский воздух самый чистый», а «советский кипяток самый горячий», об этом следует помнить днем и ночью и сообщать буквально в каждом письме — других мнений быть не может. Помню, как погибший вскоре сержант Ивченко, в те дни комсорг роты, растерянно спросил, а что можно и как следует писать домой о Германии и о немцах, и Елагин, не моргнув и глазом, ответил: «Очень просто! Пирог — говно, хозяйка — блядь, и фартук у нее обосранный! Каждого из вас в письмах должно тошнить от всего, что вас здесь окружает! Это и есть советский патриотизм! Других указаний нет и не будет!» Я-то уловил в ответе Елагина иронию или насмешку, но Ивченко и остальные наверняка не заметили или не поняли.

И другие переведенные одновременно вместе со мною из дивизионного медсанбата в армейский госпиталь там же, в Фудидзяне, офицеры тоже ничего лишнего, полагаю, не говорили и наверняка при людях заграницу не восхваляли — только дурак не поостерегся бы и не подумал, чем это может окончиться. Однако всех нас откомандировали, точнее сказать, выкинули из дивизии, хотя никаких претензий у командования к нам не было, более того, четверо из шести, в том числе и я, за две недели боев в Маньчжурии были представлены к правительственным наградам.

И на Западе, в Европе, мы честно делали Отечку, и не две недели, а кто два, кто три, а кто и четыре года, и досталось там каждому из нас несравненно больше, чем на Дальнем Востоке. Выходило все это несправедливо, оскорбительно и совершенно непонятно: с одной стороны, и московская «Красная Звезда», и армейская, и дивизионная газеты писали о «бесценном боевом опыте» офицеров, прошедших войну с Германией, нас называли «золотым фондом офицерского корпуса», с другой стороны, нам, по сути дела, не доверяли, относились как к прокаженным или заразным и пользуясь случаем откомандировали, а фактически выгнали из дивизии, хотя вся наша вина заключалась в том, что во время боевых действий, командуя взводами, ротами или батальонами, мы побывали за границей и увидели, как там живут. Тогда, осенью сорок пятого года, после откомандирования, ощущая свою обездоленность, я с обидой и неизбывной болью не раз думал ночами: «За что?!»

Официально — в приказах и директивах — об этом нигде не сообщалось, однако полковник Зудов был не оригинален и отнюдь не одинок. Позднее, в другом соединении, начальник политотдела подполковник Китаев, тоже коренной дальневосточник, публично называл всех воевавших на Западе, за границей, людьми, «подпорченными Европой» или «подванивающими Европой». На офицерских политзанятиях он, делая жесткое враждебное лицо, неоднократно говорил:

— К сожалению, как мне доподлинно стало известно, среди вас находятся людишки со зловонной гнильцой, считающие возможным вспоминать буржуазный образ жизни без принципиального категорического осуждения. Приказываю: забудьте все, что вы там видели!.. Самое же опасное, что подобные антисоветские высказывания не встречают у офицеров гневного отпора! Вся эта зловонная разлагающая гниль в армии нетерпима, и мы будем выжигать ее каленым железом!

Он заявлял нам это в глаза, не скрывая своего презрения и неприязни и ничуть не смущаясь тем, что воевавшие на Западе и, следовательно, «подванивающие Европой людишки» составляли не менее трех четвертей сидевших или стоявших перед ним офицеров.

Когда на политзанятиях или на совещаниях слышалось то и дело сообщаемое подполковником Китаевым «как мне доподлинно стало известно», естественно, невольно возникал вопрос — от кого? Офицеры начинали посматривать друг на друга, задумывались, и всякий раз мне приходила на память арнаутовская «молитва от стукачей», впрочем, убежденный в своей осторожности, я не беспокоился и ничуть не волновался.

 

63. Многострадальная тыловая Россия

После недельного пребывания в армейском госпитале там же, в Фудидзяне, 20 сентября меня в группе из 17 офицеров направили во Владивосток для получения назначения и дальнейшего прохождения службы. От Харбина мы добирались на попутных грузовиках мимо уже выкошенных, нескончаемо однообразных полей чумизы и гаоляна, под Хабаровском переправились через Амур и еще более суток тащились пассажирским поездом, удивительно тихоходным по сравнению с эшелоном, мчавшим нас два месяца назад из Германии на Дальний Восток.

Мы ехали, занятые преимущественно своими мыслями, озабоченные тем, куда нас пошлют, где придется служить, куда забросит судьба, а точнее, ведающий офицерским составом отдел кадров только что образованного Дальневосточного военного округа. Большинство из нас, кроме трех сибиряков, мечтало получить назначение за Урал, в европейскую часть страны, или в одну из четырех групп войск за рубежом, к примеру в ту же Германию, ничуть не подозревая, сколь нереальны эти желания.

В вагоне по дороге из Хабаровска во Владивосток меня впечатлили голодные или полуголодные люди, особенно дети, худенькие и бледные, с жадностью смотревшие на любую еду, даже если это была вареная картофелина или кусочек черствого хлеба.

По сути дела, уже года полтора я был отдален от жизни и быта своих соотечественников, гражданского населения России, питаясь по первой фронтовой норме, дополняемой «подножным кормом», добываемым у местных жителей в Западной Белоруссии, Польше и Германии, и, начиная с июля сорок четвертого года, весьма обильно — трофейными продуктами. В госпитале и медсанбате по десятой норме кормили тоже вполне достаточно, с белым хлебом, компотом или киселем и даже суррогатным кофе — напиток этот я раньше никогда не пил и не пробовал, он казался мне заморским деликатесом, вкусным и ни на что не похожим.

Когда два месяца назад нас везли через всю Россию на Дальний Восток, я от самого Смоленска, лежа в теплушке на нарах, подолгу смотрел в отверстие от сучка. Меня неизменно удручало обилие бедно, а то и нищенски одетых, судя по всему голодных людей, их невеселые, озабоченные, исхудалые лица. На станциях в толпе пассажиров бросались в глаза безрукие и безногие, на низеньких тележках или с костылями инвалиды в шинелях и матросских бушлатах.

Мы проезжали поросшими сорняками, не выкошенными в конце июля, словно никому не нужными, полями — при остановках на разъездах я дважды убедился, что, видимо из-за ранней весны, хлеб уже переспел и осыпался. Где-то в Поволжье я впервые увидел впряженных в телеги отощалых коров, а за Барабинском, вдоль железнодорожного полотна, телегу с мешками, ухватясь за оглобли, с натугой тянули восемь или девять немолодых женщин и седых старух, как я успел заметить, почти все они были без обуви — босиком. Скудость, нищета и запустение воспринимались после Германии особенно контрастно и болезненно.

Кроме необъятного вселенского простора, голубого ясного неба и невиданной ранее многообразной природы — Средняя Россия, Поволжье, Урал, Западная, а затем Восточная Сибирь и, наконец, Забайкалье, — кроме российских лесов и полей, ничто вокруг не радовало в долгом, почти двухнедельном пути.

Тогда, во второй половине июля сорок пятого года, по дороге на Дальний Восток, пусть в условиях ограниченной видимости, разглядывая Отечество, я, может, впервые по-настоящему задумался о цене нашей победы в этой страшной четырехлетней войне и о том, сколь опустошена, надорвана и обездолена Россия, разумеется, не представляя точно или даже приблизительно ни глубины, ни размеров этого опустошения и обездоленности.

Если тогда, два месяца назад, я разглядывал своих соотечественников на ходу, из эшелона, на расстоянии, коротко и отрывочно, то теперь, по пути из Хабаровска во Владивосток, имел возможность увидеть их бедность, нужду и страдания вблизи.

Более других в том вагоне мне запомнилась красивая, статная женщина лет двадцати восьми, удивительно горделивой осанки, с толстой, соломенного цвета косой, уложенной двумя кольцами на голове, и большими светло-зелеными, опухшими от слез глазами. На ней был строгий темно-серый костюм — пиджак с модными тогда накладными плечами — и никаких украшений, и на лице — ни малейшей подмазки.

Большую часть времени она проводила в дальнем от нас глухом нерабочем тамбуре, где, отворотясь в угол и прикрывая лицо носовым платком, а к вечеру вафельным полотенцем, часами беззвучно давилась слезами, время от времени содрогаясь от рыданий; когда к ней подходили, она повторяла одно и то же: «Уйдите… Оставьте меня в покое…»

Как все же выяснилось, ее муж, морской офицер, капитан второго ранга, тяжело раненный при высадке десанта, кажется в Порт- Артуре, и доставленный во Владивосток, умер там спустя месяц в госпитале, и она ехала из Хабаровска на его похороны. Всякий раз, когда она вставала, чтобы выйти из купе, ее сынишка, светловолосый, не по-детски сосредоточенно-молчаливый мальчик лет четырех или пяти, в аккуратном матросском костюмчике с длинными брюками, пытался ее остановить, удержать, брал за руку и, явно повторяя чьи-то слова, взволнованным, срывающимся полушепотом не по возрасту серьезно говорил:

— Мамочка, я тебя прошу… я тебя очень умоляю — не надо! Не вздумай делать глупости! У тебя есть я и есть бабушка!..

Нагибаясь, она целовала его в щеку или в висок и, закусив нижнюю губу, покидала купе, а он усаживался к окну.

Мы не раз пытались его угостить, предлагали консервированную колбасу и трофейные японские галеты, предлагали чай с сахаром и печенье из офицерского дополнительного пайка, однако он от всего без колебаний отказывался — «Спасибо, не надо!» — и часами сидел сосредоточенный на нижней полке в настороженном, печальном ожидании возвращения матери.

Когда я ночью проснулся на верхней багажной полке от жары и духоты и спустился попить воды, он спал, накрытый шерстяным платком, а матери в купе опять не было. Я увидел ее в том же полутемном тамбуре: мерно раскачиваясь, изгибаясь телом, как в забытьи, она странно, тихонько мычала или выла от горя, время от времени срываясь на стон, и не замечала меня, стоявшего в двух или трех от нее метрах в растерянности и нерешимости — что я мог ей сказать и чем помочь?

В полдень, когда мы подъезжали, она сидела в купе по-деловому собранная, подтянутая, с царственным достоинством — необыкновенно прямо и чуть откинув назад небольшую пленительную головку на высокой красивой шее.

Потом, наклонясь, подолгу шепотом разговаривала с сыном, пыталась с ним шутить и даже улыбаться, только запавшие, трагически скорбные глаза и еще более осунувшееся за сутки лицо выдавали ее душевное состояние. Заметна была припудренная полоска синевы на покусанной нижней губе, и проглядывал из-под пудры немалый синяк у корней волос в верхней части лба — видимо ночью, в забытьи, она билась или же ударилась головой о стенку тамбура. Правой рукой она все время обнимала сына, и на безымянном пальце обманно, как у замужней женщины, по-прежнему желтело тонкое обручальное золотое кольцо, хотя, как я знал, его полагалось снять и носить теперь на левой руке.

Во Владивостоке, когда поезд замедлил ход перед тем, как остановиться, она накрыла голову черным шерстяным платком, надвинув его по-монашески чуть ли не до бровей, очевидно, чтобы прикрыть синяк в верхней части лба, и тут я без колебаний предложил поднести, куда потребуется, ее большой чемодан, хотя отчетливо сознавал, как я рискую: после августовского приказа Наркома Обороны о введении ординарцев офицерскому составу категорически запрещалось носить что-либо в руках, кроме маленьких аккуратных свертков и чемоданчиков размером не более портфеля.

— Спасибо, — даже не глянув в мою сторону, сдержанно и отстраненно поблагодарила она и в следующую минуту, стоя у окна, приветственно подняла руку.

За мутным, покрытым серой пылью стеклом я увидел на перроне не менее десятка встречавших ее морских офицеров и понял, как некстати прозвучало мое предложение.

Спустя десятилетия, когда я вспоминал послевоенную Россию, многострадальную великомученицу, донельзя изнуренную четырехлетним напряжением всех сил и средств, опустошенную гибелью десятков миллионов и на последнем дыхании дотянувшуюся до Победы, когда я вспоминал необъятную тыловую Россию, которую летом и осенью сорок пятого года я видел урывками между Германией и Маньчжурией, Маньчжурией и Владивостоком, еще более восточной частью света, передо мной, как правило, возникал облик этой сильной, пленительной, убитой горем женщины…

 

64. В ожидании назначения

Штаб недавно образованного Дальневосточного военного округа должен был дислоцироваться на Южном Сахалине, во Владивостоке же, метрах в ста пятидесяти от железнодорожного вокзала на запасных путях, в пассажирских вагонах помещалась так называемая оперативная группа отдела кадров. Рядом с составом, на сколоченных из горбыля столиках, офицеры заполняли краткие анкеты; возникавший то и дело в тамбуре сухощавый немолодой старшина, малословный, недоступный и полный сознания значительности своей роли и положения, слегка наклонясь, забирал листки и личные документы и спустя некоторое время, выкликая воинское звание и фамилию, приглашал в вагон.

Зачисленные по прибытии во Владивосток в батальон резерва офицерского состава, мы размещались на окраине города, за Луговой, в походных палатках-шестиклинках, расставленных рядами прямо на склонах Артиллерийской сопки. Рано утром мы уходили и днями бродили по этому необычному оживленному портовому городу, с любопытством разглядывая тыловую гражданскую жизнь в различных ее проявлениях, чуждую для нас и непривлекательно скудную.

Посидев однажды вчетвером в особторговском ресторане «Золотой рог», мы вывалились оттуда ошарашенные и травмированные душевно несусветными ценами, обилием красивых, шикарно одетых женщин и бессовестностью официантов, и в дальнейшем обедали на станции, в столовой военного продовольственного пункта, где кормили из привычных, припахивающих комбижиром алюминиевых мисок, впрочем, довольно сносно. Запомнилось, что там время от времени культивировались развлекательные моменты: молодых толстозадых подавальщиц желающие — те, кто понахальнее, — улучив минуту, хватали за ляжки и ягодицы.

После обеда мы часами толкались на путях около вагонов, в которых находились кадровики, прислушиваясь к разговорам, да и расспрашивая сами.

Сведения, сообщаемые офицерами, уже получившими назначения на должности, оказывались разными и преимущественно малоутешительными. Так стало известно, что вернуться назад для службы в европейской части страны, а тем более в одной из четырех групп войск за рубежом, было практически невозможно, делалось это лишь в порядке редчайшего исключения, но что конкретно требовалось для такой исключительности, какие мотивы и документы, никто толком не знал и объяснить не мог.

В связи с близким окончанием навигации происходила поспешная переброска шести или семи стрелковых дивизий и горнострелкового корпуса на Чукотку, Камчатку, Курильские острова и Сахалин, причем в частях перед убытием все время возникал значительный некомплект командного состава — многие офицеры загодя, до отправки пароходами в отдаленные местности, проходили во Владивостоке гарнизонную медкомиссию и добивались ограничений и справок о противопоказаниях для службы на Севере, что давало возможность остаться на материке.

Вакантные должности заполнялись за счет переменного состава батальона резерва, и оттого в палатках на Артиллерийской сопке разговоры до ночи вертелись главным образом вокруг получения новых назначений и возможных повышений. Назывались при этом и лучшие по климату, бытовым условиям и близости к Владивостоку гарнизоны, куда правдами и неправдами следовало стараться попасть — Угольная, Раздольное, Уссурийск, Шкотово, Манзовка…

Настроение у большинства офицеров было однозначное. После четырех лет тяжелейшей войны и круглосуточного пребывания в полевых условиях, после четырех лет, проведенных в блиндажах, землянках, окопах, болотах, в лесах и на снегу, всем хотелось хорошей, негрязной, если и не полностью комфортной, то хотя бы с какими-то простейшими удобствами жизни в городах или обустроенных гарнизонах. Даже двойной оклад денежного содержания и двойная же выслуга лет, особый северный паек повышенной калорийности и ежедневные сто граммов водки — небывалые льготы, установленные только что специально для Чукотки, Камчатки и Курильских островов приказом Наркома Обороны, доводимым в обязательном порядке до всего офицерского состава, — соблазняли на службу в отдаленные местности лишь немногих.

В бесконечных разговорах и на станции возле вагонов, где заседали кадровики, и вечерами в палатках более всего пугали Чукоткой и Курильскими островами, свирепыми пургами, нескончаемыми морозами и снегом — «двенадцать месяцев зима, а остальное — лето», — пугали отсутствием какого-либо жилья, даже землянок, и полным отсутствием женщин, которых, как к моему недоумению и растерянности обнаружилось, там будто бы заменяли белые медведицы.

В частности, о Чукотке вслух сообщалось, что там «сто рублей не деньги, тысяча километров не расстояние, цветы без запаха, а белые медведицы — без огонька» или что там «жизнь без сласти, а медведицы без страсти…». Так, например, примелькавшийся за эти дни, всегда хорошо поддатый, худой горбоносый старший лейтенант- артиллерист, якобы служивший на Чукотке, стоя на путях в окружении десятков офицеров, живописал поистине кошмарное тамошнее житие и в заключение взволнованно сообщил:

— А для любви там, братцы… и для семейной жизни… Дунька Кулакова… белые медведицы и ездовые собаки… Если, конечно, поймаешь… и если не отгрызут… — для большей ясности он указал рукой на свою ширинку, зажмурив глаза, захлюпал носом и от отчаяния и безвыходности, прикрыв локтем лицо, жалобно, громко заплакал.

Перед тем я с еще тремя офицерами побывал во Владивостокском краеведческом музее, где разительное щемящее впечатление на меня произвел огромный стенд с дореволюционными фотографиями, озаглавленный «Сахалин — место каторги и ссылки». На большей части снимков были изображены мрачного вида с заросшими недобрыми лицами полуголые мужчины с нательными крестами, прикованные цепями к тачкам, или долбящие в поте лица каменистый грунт киркомотыгами, или выворачивающие и перетаскивающие вдвоем-втроем валуны или обломки скал.

Экскурсовод, невысокая, с прокуренными желтыми зубами и хриплым голосом, женщина в старенькой, лоснящейся сзади юбке и разваливающихся кожимитовых полуботинках, сообщила, что Антон Павлович Чехов в начале века посетил Сахалин и, как она сказала, «лучом либерального гуманизма высветил беспросветное положение жертв самодержавия». С ее слов следовало понимать, что эти люди на фотографиях были революционерами и еще более сорока лет назад боролись против царя за светлое будущее человечества.

Я стоял рядом с экскурсоводом и, слушая ее, рассматривал снимки на стенде с особым вниманием и волнением. В молодости дед провел на каторге девять лет, в доме об этом старались не вспоминать и, во всяком случае при мне, никогда не говорили, но однажды, в возрасте лет семи, я проснулся к ночи на полатях и прослушал рассказ бабушки дяшке Афанасию. Тогда-то я и узнал, что дед, отпущенный после русско-японской войны на побывку, угодил домой в Крещенье на престольный праздник, напился и вместе со всеми пошел на реку, на лед драться с парнями из соседнего села и двух из них убил. Как говорила Афанасию бабушка, убил дед якобы только одного, а второго ему «навесили», чтобы вытащить сына сельского старосты, и грозило деду двадцать лет каторги, а дали двенадцать потому, что дед имел за войну два солдатских Георгиевских креста и к тому же убил он не ножом и не свинчаткой или дрекольем, а кулаком, и злого умысла будто бы не было — хотел «ошелоушить», но не рассчитал.

Я не имел реального понятия о том, что такое каторга, не представлял конкретно, в каких условиях находятся там люди и что они там терпят и переживают, и, хотя наказание дед отбывал не на Сахалине, а в Сибири, от жалости к нему при виде фотографий на стенде я ощутил душевную стесненность, а погодя защемило и сердце.

То, что люди на снимках, как рассказывала экскурсовод, были революционерами и борцами за светлые идеалы человечества, вызвало у меня из-за ряда обстоятельств немалые сомнения. У нескольких из них на груди, на предплечьях и даже на животе отчетливо смотрелись не раз виданные мною типичные воровские татуировки, вроде вопроса: «Что нас губит?» и наколотого ниже ответа в виде карт, бутылки и женских ног. Можно было разобрать и другие характерные для уголовников татуировки: «Нет счастья в жизни», «Не забуду мать-старушку», у одного, бородатого, весьма злобного мужчины, над левым соском было выколото сердце и радом короткое предупреждение: «Не тронь! Разбито!».

В ночном рассказе бабушки Афанасию мне врезалось в память, что дед, как убийца, был обязан с рассвета и до ночи носить кандалы и они до крови растирали ему ноги, так вот и большинство запечатленных на фотографиях работало в кандалах, причем у многих из них были жутковатые, угрюмо-злобные лица бандитов или убийц.

Когда при выходе из музея мы посмотрели по карте, то обнаружили, что остров Сахалин, куда при царе ссылали опаснейших преступников, совсем недалеко от Владивостока, для чего же тогда предназначалась Чукотка, которая была раза в четыре дальше, а главное — севернее?.. Туда-то, на самый край света, кого и за какие провинности отправляли?.. Если Сахалин — «место каторги и ссылки», чем же была Чукотка, место наиболее отдаленное и, судя по слухам и рассказам, чудовищное, гиблое?..

Я не боялся ни пурги, ни морозов, был готов переносить любые лишения и опасности и в себе ничуть не сомневался, однако мысль о том, что в офицерском сообществе вблизи меня могут оказаться слабодушные, безвольные людишки, способные унизиться до Дуньки Кулаковой, способные опуститься до физической близости с белой медведицей или ездовой собакой и тем самым омерзотить честь и достоинство офицера, совершенно ужасала.

Отрадным или утешительным оказалось то, что, как выяснилось достоверно, личных дел офицеров, прибывших с Запада, в частности из Германии, в оперативной группе отдела кадров не было. И потому, заполняя анкету, я, после нелегких размышлений и колебаний, скрыл отравление метиловым спиртом со смертельным исходом у меня в роте и, естественно, не указал, что был за это отстранен от занимаемой должности и чуть не угодил «под Валентину».

Также пошел я на подлог и в графе «Образование (общее)», написав «10 классов», хотя окончил всего восемь. Разумеется, я знал, что офицер не должен и, более того, не имеет права даже в мелочах обманывать командование и вышестоящие штабы, и решился на обман исключительно с чистой и высокой целью — попасть в Академию имени Фрунзе, слушателем которой я ощущал себя после сдачи предварительных экзаменов в казарменном городке на Эльбе, юго-восточнее Виттенберга, уже четыре с половиной месяца, причем с каждым днем все более и более.

Отдав заполненный с обеих сторон листок и личные документы старшине — он положил их в одну из стареньких дешевых папок, что были у него в руке, и унес, — я в ожидании вызова принялся расхаживать взад и вперед близ вагона, время от времени посматривая на тамбур.

Внезапно сильнейшее волнение охватило меня. Мне вдруг пришло на ум то, о чем я, будь посообразительнее, мог бы подумать загодя: раньше или позже эта анкета по логике вещей должна попасть в мое личное офицерское дело, и тогда я с позором буду уличен в подлоге. Время тянулось мучительно долго, старшина появлялся несколько раз, выкликая офицеров, однако моя фамилия почему-то не называлась, и овладевшая мною душевная, а точнее, нравственная ломка усугубилась гадким предчувствием, что мои «художества» в анкете уже обнаружены и в вагоне меня ожидают небывалые неприятности.

Старшина возник в дверном просвете тамбура, наклонясь, взял анкеты и личные документы у трех офицеров, ожидавших его возле ступенек вагона, и, заглянув в бумажку, выкрикнул:

— Старший лейтенант Федотов!.. Капитан Дерюгин!..

 

65. В кригере

В десятый, наверное, раз, одернув шинель и поправив пилотку — моя фуражка пропала на складе в госпитале, — не забывая морально поддерживать себя и мысленно повторяя: «Аллес нормалес!.. Где наше не пропадало, кто от нас не плакал!», я поднялся в тамбур, увидал широко, до упора, отведенный створный угол — для свободного проноса носилок, — сразу сообразил: «Кригер!», и настроение у меня если и не упало, то подломилось, хотя какое это могло иметь значение для сути дела, для определения моей дальнейшей судьбы?..

Да, это был кригер, четырехосный со снятыми внутренними перегородками пассажирский вагон для перевозки тяжелораненых, оборудованный вдоль боковых стенок станками для трехъярусного размещения носилок — в точно таком кригере в сентябре прошлого года меня, пробитого пулями и осколками мин, умиравшего или, во всяком случае, отдававшего Богу душу и по суткам не приходившего в сознание, везли из Польши, с висленского плацдарма, в далекий тыловой госпиталь. Вторая половина вагона была отделена сверху до пола плащ-палатками, и оттуда все время слышались голоса — там получали назначения командиры взводов.

В той половине, куда я попал, за маленькими обшарпанными однотумбовыми столиками сидело четверо офицеров. Позднее, вспоминая и анализируя тот час, когда в кригере решалась моя дальнейшая судьба, я понял и уяснил, что все там делалось не с кондачка, все было продумано и предусмотрено, в частности, например, и такое немаловажное обстоятельство.

В послевоенное время фронтовиками — с целью добиться своего — частенько и не всегда обоснованно предъявлялись претензии, упреки или обвинения мужчинам, находившимся в тылу, в том числе и офицерам, для чего существовало вступление, исполняемое в порядке артиллерийской подготовки, с остервенением, на банально-популярный мотив: «Мы четыре года кровь мешками проливали, из братских могил не вылезали, а вы здесь, гады, баб скребли — днем и ночью пистонили! — и водку под сало жрали!..»

Никому из находившихся в кригере кадровиков вчинить подобное было просто невозможно. У старшего — подтянутого, представительного подполковника с приятным, добродушным лицом — из правого рукава гимнастерки вместо кисти руки торчал обтянутый черной лайкой протез.

Вид сидевшего влево от него коренастого темноглазого гвардии майора с зычным громоподобным голосом был без преувеличения страшен: обгорелая, вся в багровых рубцах большая лобастая голова, изуродованная ожогом сверху до затылка и столь же жестоко сбоку, где полностью отсутствовало левое ухо — вместо него краснело маленькое бесформенное отверстие.

И, наконец, у сидевшего по другую сторону от подполковника загорелого, с пшеничными усами капитана глубокий шрам прорезал щеку от виска до подбородка и, видимо, из-за поврежденной челюсти рот со вставленными стальными зубами был неприглядно скошен набок, и говорил он заметно шепелявя.

На гимнастерках у всех троих имелись орденские планки и нашивки за ранения, у гвардии майора целых семь, из них две — желтые.

Четвертый офицер — старший лейтенант с бледным малоподвижным лицом, в гимнастерке с орденом Отечественной войны, красной нашивкой за легкое ранение и артиллерийскими погонами — помещался особняком от остальных, за столиком, стоявшим вправо от входа, торцом к окну и прикрытым от вызываемых в кригер плащ-палаткой. Именно ему старшина приносил и передавал тонкие засаленные папочки с анкетами и личными документами получавших назначение. Увидев у него в руке большую в черной оправе лупу, которой он пользовался, просматривая документы, я предположил, что он из контрразведки, и эта догадка сохранилась у меня в памяти.

Нас, вызванных, стояло посредине отсека, в затылок один за другим, четверо, и это тоже, очевидно, было продумано, чтобы передний, с которым беседовали, спиной ощущал стоящих сзади него, отвечал на вопросы коротко, по существу, не рассусоливал и не пускался в ненужные кадровикам сокровенные, вымогательные разговоры с выпрашиванием себе должности и места службы получше, да и делать это при свидетелях, братьях офицерах, было, разумеется, несподручно.

Капитан со шрамом на щеке и перекошенным ртом зачитывал анкетные данные стоящего впереди офицера; за плащ-палатками, в другой половине вагона, какой-то лейтенантик жалобно говорил о наследственной предрасположенности своей жены к туберкулезу и повторял: «Север ей противопоказан — категорически! Понимаете, категорически!» В ответ послышалось недовольное: «Чем это подтверждается?» — и затем, чуть погодя, более энергичное и с раздражением: «Не задерживайте!.. Короче!..»

Через минуты, по сути, должна была решаться и моя судьба, и следовало предельно сосредоточиться для предстоящего ответственнейшего разговора и, прежде всего, для отстаивания своего права поехать в академию. А мне вдруг втемяшилась в голову какая-то бредовая муть, ну чистейшая мутяра, меня как зациклило: я напряженно соображал и никак не мог вспомнить, на каком именно станке — на втором или третьем от входа в кригер — помещались носилки, на которых год назад по дороге из Польши в тыловой госпиталь я отдавал Богу душу, а он ее не брал и так и не принял, хотя все было подготовлено. В вагоне для тяжелораненых я, как и другие безнадежные, был по инструкции предусмотрительно определен на нижний ярус, именуемый медперсоналом низовкой или могильником, откуда труп легче было снять для оставления этапной комендатуре на ближайшей узловой станции для безгробового и безымянного казенного захоронения…

— …Да на вас пахать можно! — послышался в другой половине вагона возмущенный повелительный голос. — А вы на здоровье жалуетесь!.. Уберите вашу бумажку — это муде на сковороде!..

Если в том отсеке кригера, где я находился, кроме ротных получали назначения также командиры батальонов, их заместители и начальники штабов, преимущественно капитаны и даже майоры, люди бывалые, в большинстве своем воевавшие и в Европе, и в Маньчжурии, то в другой половине, за плащ-палатками, определялись судьбы, а точнее, места дальнейшей службы взводных командиров, в основном молоденьких офицеров, в том числе выпускников военных училищ, и, как я вскоре заметил, обращение и разговоры там были более напористыми и жесткими, если даже не грубыми, и заметно более короткими, анкетные данные там не зачитывались, все делалось стремительно и с непрестанным категорическим нажимом.

Не знаю, сколько там было кадровиков, но громко и напористо звучали все время два властных командных голоса: один басовитый, заметно окающий и другой — звучный, охриплый баритон, причем оба они в качестве безапелляционного довода для утверждения своей правоты или опровержения то и дело возмущенно выкрикивали запомнившееся мне на всю жизнь словосочетание: «Это муде на сковороде!..», а хриплый голос настороженно спрашивал кого-то, произнося «ы» вместо «и»: «Вы что — мымоза?!» Естественно, в разговорах там, точнее в репликах кадровиков, время от времени возникала и пятая мужская конечность в ее самом коротком российском обозначении.

Хотя большинство взводных по возрасту были старше меня, я испытывал к ним, как к меньшим по должности, сочувствие и жалость, однако ничуть тогда не представлял, что и спустя тридцать и сорок пять лет я не смогу без щемящего волнения смотреть на молоденьких лейтенантов: и спустя десятилетия в каждом из них мне будет видеться не только моя неповторимая юность — и в мирные годы, даже на улицах Москвы, в каждом из них мне будет видеться Ванька-взводный времен войны, безответный бедолага — пыль окопов и минных предполий…

Словно сбрендивший или чокнутый, я переводил глаза со второго от входа станка к третьему и обратно, безуспешно напрягал память и никак не мог припомнить, и тут майор с обгорелой одноухой головой, заметив мой ищущий напряженный взгляд, перегнувшись, посмотрел вниз, влево от своего столика и, нервно дернув щекой, громогласно спросил:

— Что там?.. Крыса?

— Никак нет! — покраснев, будто меня уличили в чем-то нехорошем, ответил я. — Виноват… товарищ майор…

В это как раз мгновение и прояснилось, будто осенило: я наконец определил, что носилки, на которых меня, тяжелораненого, везли с висленского плацдарма, помещались на нижних кронштейнах третьего, а не второго от входа станка, и очень захотелось посмотреть туда, вниз, однако опасаясь, что майор снова заметит, я уже не решился.

Оба офицера передо мной жаловались на болезни жен, на ранения и контузии, ссылались на медицинские справки, находившиеся в их папочках, правда, назначения в европейскую часть страны или «в умеренный климат», как они просили, им получить не удалось, однако одного, более настойчивого, после ознакомления с его документами направили на гарнизонную медицинскую комиссию, второго же, которому предложили поначалу Камчатку, убедили согласиться на Южный Сахалин.

Но прежде, чем он дал согласие, в другой половине вагона случился конфликтный, на повышенных тонах разговор, который не мог ни улучшить мне настроение, ни прибавить боевого духа.

— Это муде на сковороде!.. Вы кому здесь мозги засераете?.. — раздался там, за плащ-палатками, возмущенный охриплый баритон. — Вы годны к строевой службе без ограничений! Вот заключение!.. Вашим лбом башню тяжелого танка заклинить можно, а вы здесь хер-р-рувимой, прынцессой на горошине прикидываетесь!.. Климат не подходит!.. Вы что — стюдентка?.. — произнеся в последнем слове «ю» вместо «у», как это было принято среди офицерства в сороковые годы, настороженно и с явным презрением осведомился тот же властный, с хрипом баритон. — Может, вам со склада бузгальтер выписать, напиз. ник и полпакета ваты?.. Что, будем мэнструировать или честно выполнять свой долг перед Родиной?

— Виноват, товарищ капитан… — жалко проговорил за плащ-палатками сдавленный извиняющийся голос.

— Виноватыми дыры затыкают! А мы вас не в дыру посылаем, а в заслуженную ордена Ленина дивизию! Гордиться надо, а не базарить и склочничать!.. Курильские острова — наш боевой форпост в Тихом океане! Передовой рубеж! Это огромное доверие и честь для офицера! Гордиться надо! Гордиться и благодарить!.. Двойной оклад, двойная выслуга лет, паек — слону не сожрать! — и сто грамм водки в глотку — ежедневно!.. И какого же тебе еще хера надо?.. — переходя на «ты», доверительно и не без удивления спросил все тот же охриплый, повелительный баритон и после короткой паузы приказал: — Явитесь за предписанием завтра к пятнадцати ноль-ноль! Идите!..

Наконец наступил и мой черед. Из замызганной папочки с моими документами капитан взял заполненный мною анкетный листок и шепелявой скороговоркой зачастил:

— Старший лейтенант Федотов… рождения — двадцать шестого, уроженец Московской области, русский, комсомолец… Общее — десять классов, военное — воздушно-десантная школа… Стаж на командных должностях в действующей армии… Командир взвода автоматчиков — четыре месяца… Командир взвода пешей разведки — девять месяцев… Командир разведроты дивизии — четыре месяца… Командир стрелковой роты в Маньчжурии — один месяц…

В плену и окружении со слов не был, на оккупированной территории не проживал… Со слов не судим, дисциплинарных и комсомольских взысканий якобы не имеет… Награжден четырьмя орденами, медаль «За отвагу» и другие… Ранения: три легких и одно тяжелое, контузии — две легких и одна тяжелая… Семейное — холост… Заключение от двадцать пятого сентября: годен к строевой службе без ограничений…

— Холост и годен без ограничений! — с явным удовлетворением повторил подполковник, протянув левую руку и забирая у капитана мою анкету. — Вот кому служить и служить — как медному котелку!

— Разрешите обратиться…

— Надо надеяться, что выпадением памяти, матки и прямой кишки не страдает и жалоб на здоровье нет… — перебив меня и ни к кому, собственно, не обращаясь, как бы рассуждая вслух, неторопливо и не без оттенка шутливости проговорил подполковник, просматривая мои анкетные данные.

— Так точно! — подтвердил я. — Разрешите доложить…

— Хорошая биография… — снова перебивая меня, заметил подполковник и, подняв голову, уточнил: — Перспективная!.. Есть соображение назначить вас командиром роты автоматчиков в прославленное трижды орденоносное соединение, — приподнятым голосом значительно проговорил он. — Служить там — высокая честь для офицеров, и с таким боевым опытом, как у вас…

— Разрешите, товарищ подполковник… В мае месяце… в Германии я сдал предварительные экзамены в Академию имени Фрунзе, прошел собеседование и…

— Не тормозите!.. — вскинув страшную обгорелую голову и глядя на меня мрачно и, более того, с неприязнью, вдруг недовольно воскликнул или даже вскричал майор. — Вы что — фордыбачничать?.. Кар-роче!

Я в то время еще не знал значения глагола «фордыбачить» — майор почему-то произносил «фордыбачничать», — только сообразил, что это нечто недостойное офицера, однако не использовать казавшуюся мне столь реальной возможность поехать в академию в Москву я просто не мог.

— Прошел собеседование и двадцать второго мая приказом командующего Семьдесят первой армией зачислен кандидатом в слушатели… — продолжал я, несколько сбитый недоброжелательным выкликом майора. — Я должен прибыть в академию!.. Меня там ждут…

— Вам сказано — кар-роче!!! — снова вскинув изуродованную голову, закричал майор возбужденно, с таким раздражением и неприязнью, что я осекся. — Вам объяснили, а вы опять?!!

— …У меня мама инвалид первой группы… нуждается в постоянном уходе, — послышался за плащ-палатками в той половине кригера писклявый, совсем не офицерский, просительный голос очередного взводного. — Отец погиб, и она полностью одна… Понимаете — полностью! Прошу вас, товарищ капитан, душевно… по-человечески… Прошу оставить меня в Хабаровске или неподалеку от него, чтобы я мог…

— Вы здесь матерью не спекулируйте! — строго и недовольно зазвучал в той половине вагона окающий басовитый командный голос. — Вы не на базаре!.. О вашей мамочке райсобес позаботится — советская власть еще не кончилась!.. А ваша обязанность — не канючить здесь как майская роза и не шантажировать старших по званию чужой инвалидностью, а честно выполнять свой воинский долг!.. Лично вы годны к строевой службе без ограничений!.. Явитесь за предписанием завтра к пятнадцати ноль-ноль! Идите!..

В этот момент старшина, положивший на стол старшему лейтенанту документы очередных офицеров, взял у подполковника какую- то бумагу и, просматривая ее на ходу, поравнявшись со мной, вполголоса недовольно сказал, как в ухо дунул: «Не задерживайте!»

Позднее я сообразил, что в обеих половинах кригера это были отработанные в обращении уже с сотнями или тысячами офицеров безотказные конвейерные погонялки: резкое, отрывистое «Короче!», требовательное, приказное «Не задерживайте!» или «Не тормозите!», осаживающее, унизительное «Вы не на базаре!» и удивленно-возмущенное, наповал уличающее любого в тупости или наглости «Вам объяснили, а вы опять?!!».

В нашей половине вагона подстегивали таким образом офицеров обгорелый майор — он делал это неприязненно, раздраженно и зло; капитан — сдержанно и устало, как бы по обязанности; и сухощавый старшина — строго и осуждающе, хотя ему-то по званию торопить нас, а тем более делать замечания не полагалось. Ни подполковник, ни разглядывавший в лупу наши документы старший лейтенант в этом участия не принимали, последний, как я заметил, расписывался или что-то помечал на анкетных листах, но за время моего нахождения в кригере, помнится, и слова не проронил.

Когда я сообщил, что меня ждут в академии в Москве, подполковник и усатый капитан дружно заулыбались, а старший лейтенант, отведя край плащ-палатки, с веселым интересом посмотрел на меня, только майор глядел по-прежнему мрачно, с откровенной неприязнью или, как мне показалось, даже с ненавистью. Затем подполковник, подперев подбородок левой целой рукой и не проронив ни слова, уставился в мою анкету, остальные офицеры тоже молчали.

— А чем это подтверждается? — подчеркнуто вежливо и доброжелательно наконец осведомился он. — У вас есть какой-нибудь документ?

— Какой? — не понял я. — Я все отдал старшине.

— Любой. Подтверждающий, что вы зачислены кандидатом в слушатели.

— Был… Справка была… — покраснев, проговорил я. — Честное офицерское…

Я и сам понимал, сколь неубедительно все это выглядело. Я сказал о выданной мне справке, подтверждавшей мое абитуриентство — в ней действительно удостоверялось, что, сдав предварительные экзамены, я оформлен кандидатом в слушатели Военной академии имени Фрунзе, и указывалось, где находится мое личное офицерское дело и откуда его можно затребовать. Но справки этой у меня уже не было: хранившаяся в правом кармане гимнастерки вместе с двумя или тремя красненькими тридцатирублевками, она пропала в медсанбате при дезобработке моего обмундирования в сухожаровой вошебойке. Разумеется, вытащили ее вместе с деньгами, а потом за ненадобностью уничтожили или выбросили. Волнуясь, я объяснил, как и при каких обстоятельствах она исчезла, однако чувствовал и понимал, что ни один из кадровиков мне не верит и что без этой бумажки я никому ничего доказать не смогу…

— Так что же там прожаривали: вшей или документы? — оскаливая стальные зубы и заметно пришепетывая, весело спросил капитан со шрамом на щеке и, довольный, посмотрел на подполковника. — Чудеса, да и только! Справочка ужарилась и сгинула без следа, а гимнастерка цела…

— Так точно! — вдруг в тупом отчаянии убито подтвердил я, хотя следовало бы промолчать.

— Старшой, кончай придуриваться! — задышал мне в затылок водочным перегаром молодой мордатый капитан с густо присыпанным пудрой или мукой багровым кровоподтеком на левой скуле. — Нас ждут белые медведицы… Кончай придуриваться!

Свой брат, офицер, а туда же… Впрочем, каким он мог быть мне братом, недоумок, по пьянке схлопотавший фингал и тем самым позоривший офицерский корпус?.. В другой обстановке ему следовало бы вломить словами майора Елагина: «Вас не скребут, и не подмахивайте!» — но тут, презирая его не только душой, но и спиной и даже ягодицами, я проигнорировал его реплики, будто и не слышал.

В эту минуту старшина принес чай на черном расписном китайском подносе и поставил на столиках перед каждым из офицеров по полному стакану в металлическом подстаканнике и по блюдечку, на котором кроме двух крохотных кубиков американского сахара лежало по круглой маленькой булочке. Все четверо, опустив сахар в стаканы, принялись размешивать ложечками, лица у них смягчились и вроде даже потеплели, и я пожалел, что они занялись этим только сейчас, а не минут на десять раньше — может, тогда, подобрев после чаепития, они благосклоннее бы и без насмешливых улыбок начали и вели бы со мной не оконченный еще разговор.

— …Курильские острова — наш боевой форпост в Тихом океане! — громко звучал за плащ-палатками все тот же властный хриплый баритон. — Передовой рубеж! Гордиться надо, а не базарить и склочничать!.. Двойной оклад, двойная выслуга лет, паек — слону не сожрать! — и сто грамм водки в глотку — ежедневно!.. И какого же тебе еще хера надо?!

…Мне бы, молодому недоумистому мудачишке, радоваться, что я прошел такую войну и остался жив и годен к строевой службе без ограничений, мне бы радоваться, что я не убит где-нибудь на Брянщине — под Карачевом, Клинцами или Унечей, а может, где- нибудь на Украине — севернее Киева или под Житомиром, или намного южнее — под Малыми Висками или Лелековкой; или, может, где-нибудь в Белоруссии — под Оршей, Минском или Мостами, а может, где-нибудь в Польше — у Сувалок, под Белостоком или на Висле, а может, где-нибудь в Германии — под Цюллихау, на Одере, севернее Берлина или уже на подступах к Эльбе, или, наконец, в Маньчжурии — под Фуцзинем, Саньсинем или Харбином…

Мне бы, недоумку, радоваться, что я не убит в боях во всех этих местностях и еще в десятках или сотнях известных и безвестных населенных пунктах и за их пределами — в полях, лесах и болотах.

Мне бы радоваться, что меня еще не сожрали черви, что мои кости не гниют и не белеют где-нибудь в канавном провале наспех кое-как отрытой братухи — безымянной и бесхозной, никому не нужной братской могилы, — и что из меня еще не вырос лопух или крапива.

Мне бы радоваться, что я жив, здоров и полон силы и ловкости в движениях, и все мышцы упруги и необычайно выносливы, а прекрасные гормоны уже начали положенное природой пульсирование и будоражили кровь: еще весной наконец проклюнулось и время от времени меня охватывало скромное стыдливое желание ощутить теплоту женского тела, причем не только снаружи, но и внутри, хотя волею судеб я находился в той стадии юношеского развития, когда это пушистое чудо… таинственный лонный ландшафт… самое сокровенное… неведомое пока тебе и потому особенно притягательное возникает только во сне — как сказочная фантасмагория — и пугает или поражает своей причудливой нереальной фактурой, фантастичной формой и размерами, отчего просыпаешься в жаркой испарине и в полном обвальном разочаровании…

Мне бы в этом кригере преданно есть глазами начальство, тянуться перед каждым из них до хруста в позвоночнике, выкрикивать лишь уставное: «Слушаюсь!.. Так точно!.. Слушаюсь!..» и при этом столь же преданно щелкать каблуками, а я, нелепый мудачишка, словно был не боевым офицером, а жалким штатским, недоделанным штафиркой, или, как говорил Арнаутов, «фраером в кружевных кальсонах», забыв один из основных законов не только для армии, но и для гражданской жизни: «Главное — не вылезать и не залупаться!», а я пытался отстоять свое право учиться в академии и упорно, беззастенчиво залупался, рассусоливал и пусть без грубости, но фактически пререкался со старшими по званию и по должности, чего до сих пор никогда еще не допускал…

Усатый со шрамом капитан, подув на горячий чай, с явным удовольствием сделал глоток, отпил еще и после короткой паузы в задумчивости, будто припоминая что-то далекое, огорченно проговорил, поворачивая лицо к подполковнику:

— Удивительно узкий кругозор — полметра, не шире!.. Как он разведротой командовал — уму непостижимо?!

Подполковник посмотрел на него, как мне показалось, сочувственно, однако ничего не сказал, и тотчас свирепый мрачный майор, не поднимая от стакана одноухой, в багровых рубцах головы и ни к кому, собственно, не обращаясь, громогласно заметил:

— Нет ума — считай калека!!!

Хотя никто из них и не взглянул на меня, разумеется, я сообразил, что оба высказывания относились ко мне лично и для офицерского достоинства являлись оскорбительными, а второе к тому же явно необоснованным: в то время как военно-врачебной комиссией армейского эвакогоспиталя в Харбине я был признан годным к строевой службе без каких-либо ограничений, о чем имелось официальное заключение на форменном бланке с угловым штампом и гербовой печатью, майор облыжно причислил меня к калекам, вчинив при этом — на людях! — умственную неполноценность… За что?!

Я понимал, что меня дожимают и, очевидно, дожмут, но я был бессилен овладеть ситуацией и, как и в других случаях, когда жизнь жестоко и неумолимо ставила меня на четыре кости, иными словами — раком, ощущал болезненно-неприятную щемящую слабость и пустоту в области живота и чуть ниже.

Даже в эти напряженные минуты я достаточно реально оценивал обстановку и самого себя. Как известно, по одежке встречают, а выглядел я весьма непредставительно. Если в дивизионном медсанбате пропала только справка и немного денег, то при выписке из армейского госпиталя, куда нас перевели там же, в Харбине, обнаружилось исчезновение фуражки и сапог. Вскоре после того, как мы туда попали, в приступе белой горячки застрелился сержант, заведующий госпитальным вещевым складом, и на его самоубийство, очевидно, тут же списали как недостачу и растащили лучшее из офицерских вещей, что находились у него на хранении, — куда они девались, я догадывался, точнее, не сомневался…

В Маньчжурии в победном сентябре, как и в Германии, пили много, ненасытно и рискованно, словно стараясь доказать невозможное— «Мы рождены, чтоб выпить все, что льется!..» Пищевого алкоголя не хватало, и оттого потребляли суррогаты, при остром недостатке, за неимением лучшего, травились принимаемыми по запаху за спиртные напитки различными техническими ядовитыми жидкостями: от довольно редких, как радиаторный антикоррозин «Мекол» или благородно отдававший коньяком «Экстенсии», до имевшихся в каждом полку этиленгликоля (антифриз) и самого безжалостного убийцы — метанола, называемого иначе древесным или метиловым спиртом. Из всевозможных бутылок, банок, флаконов и пузырьков с непонятными иероглифами на красивых ярких наклейках жадно потреблялись и бытовые, в разной степени отравные препараты: мебельные, кожевенные и маникюрные лаки, прозрачный голубой крысид и мозольная жидкость, принимаемая по цвету и фактуре за фруктовый ликер — пару глотков этой неописуемой гадости пришлось выпить и мне, чтобы не обидеть соседа по госпитальной палате, капитана-артиллериста, отмечавшего свой день рождения; о том, что это средство от мозолей, я узнал лишь спустя неделю, хотя боли в животе мучали меня несколько суток.

В Фудидзяне, грязном вонючем пригороде Харбина, где размещался медсанбат, спирт путем перегонки ухитрялись добывать даже из баночек черного шанхайского гуталина, в несметном количестве обнаруженного в одном из складов, — пахнувшее по-родному деревенским дегтем темное пойло именовалось «гутяк», очевидно, по созвучию с коньяком. Однако лучшим, самым дорогим, а главное, безопасным алкоголем в Харбине осенью сорок пятого года безусловно считался ханшин — семидесятиградусная китайская водка заводского изготовления; ее выменивали у местных лавочников на советское военное обмундирование, особенно ценилось офицерское, и не было сомнений, что я оказался жертвой подобной коммерции.

Так исчезла моя, сшитая еще в Германии, защитного цвета начальственная с матерчатым козырьком фуражка — самоделковая, полевая, какие носили в войну не только ротные и батальонные, но и полковые и даже дивизионные командиры, и пошитые там же стариком Фогелем из лучшего трофейного хрома великолепные сапоги с двухугольными тупыми носками и накатанными в рубчик рантами — такие сапоги в послевоенной армии выдавались генералам и полковникам.

Взамен при выписке из госпиталя мне пришлось получить даже не суконную, а хлопчатобумажную пилотку и стоптанные, когда-то, очевидно, яловые, третьей, если не четвертой категории сапоги с короткими жесткими голенищами. Я был счастлив, что вместо выданной солдатской шинели мне после скандала вернули мою серую фронтовую шинельку, столь дорогую мне шельму или шельмочку — я ее иначе не называл и по-другому к ней не обращался, — старенькую, потертую, с полевыми петличками и пуговицами защитного цвета, в нескольких местах пробитую пулями и двумя осколками и старательно заштопанную, побывавшую в Европе на Немане, на Висле, на Одере и на Эльбе, а в Азии — на Амуре и Сунгари и обманувшую всех: полтора года она не только верой и правдой служила мне, но и была поистине бесценным талисманом — полтора года я фанатично верил, что пока она на мне или со мной, меня не убьют, и меня ведь действительно не убили. При выписке я обрадовался ее возвращению и, понятно, не пожелал бы никакой другой, однако представительного вида она опять же не имела и защитить меня в кригере от властной ведомственной воли кадровиков никак не могла. Естественно, внешне, по обмундированию я выглядел не ротным командиром, прошедшим Польшу, Германию и Маньчжурию, не благополучным трофейно-состоятельным офицером-победителем, а, скорее всего, захудалым Ванькой-взводным из тыловой, провинциальной или даже таежной гарнизы.

Монетка вращалась на ребре все медленнее и в любое мгновение могла улечься вверх решкой, а я был бессилен овладеть ситуацией, хотя говорил и делал все возможное и насчет академии ничуть не обманывал.

Я стоял, без преувеличения, насмерть, но меня вытесняли с занимаемой позиции, и надо было срочно от обороны переходить к наступлению, надо было атаковать — немедленно!

— Товарищ подполковник, разрешите… — сделав волевое решительное лицо, громко, пожалуй излишне громко, проговорил, а точнее, выкрикнул я. — Меня ждут в академии, в Москве!.. Я не могу!!! Я должен туда прибыть!!! Я ведь зачислен — честное офицерское!..

— Вы что здесь себе позволяете?!! — вдруг возмущенно и оглушительно закричал обгорелый майор. — Фордыбачничать?! Вы кому здесь рожи корчите?! Ка-кая академия?!! Вы что — ох. ели?!! Вам объяснили, а вы опять?!! — в сильнейшей ярости проорал он. — Вы что, на базаре?!! Чуфырло!!!

При этом у него дергалось лицо и дико вытаращились глаза, он делал судорожные подсекающие движения нижней челюстью слева направо, и мне стало ясно, что он не только обгоревший, но и тяжело контуженный, или, как их называли в госпиталях и медсанбатах, «слабый на голову», «чокнутый», «хромой на голову», «стукнутый» или даже «свободный от головы», что означало уж полную свободу от здравого мышления и любой ответственности.

Я видел и знал таких сдвинутых, особенно меня впечатлил и запомнился Христинин в костромском госпитале, старшина-сапер, подорвавшийся в бою на мине и потерявший зрение и рассудок. Незадолго до моей выписки, где-то в середине декабря, при раннем замере температуры перед побудкой, еще в предрассветной полутьме, молоденькая медсестренка ставила ему градусник, нагнулась, а он, спросонок, возможно, приняв ее за немца и дико заорав, обхватил намертво обеими руками за голову и напрочь откусил кончик носа.

Таких, как этот гвардии майор, я видел не раз и в медсанбатах — я сразу сообразил, с кем имею дело, и потому внутренне сгруппировался и был наготове увернуться, если бы он по невменяемости запустил бы в меня стакан с горячим чаем. Я знал, что для таких, как он, откусить кому-нибудь нос или проломить без всяких к тому причин и оснований голову — пустяшка… все равно, что два пальца обоссать.

Он заорал на меня с такой ошеломительной яростью, что в кригере вмиг наступила тишина, затем плащ-палатки посредине раздвинулись и оттуда, с той половины на эту, шагнул саженного роста, амбального телосложения капитан с орденами Александра Невского и Красной Звезды и гвардейским значком над правым карманом кителя. Его властное, красивое, с темными густыми бровями лицо дышало решимостью и готовностью действовать, и посмотрел он на меня с неприязнью, угрожающе и с невыразимым презрением. Подполковник, уловив или услышав движение за спиной, повернул голову, увидел и легким жестом левой целой руки сделал отмашку — капитан, помедля секунды, исчез за плащ-палатками, не сказав и слова, но одарив меня напоследок испепеляющим, полным неистовой гадливости или отвращения взглядом.

На меня, награжденного четырьмя боевыми орденами, офицера армии-победительницы, поставившей на колени две сильнейшие мировые державы — Германию и Японию, — он посмотрел, без преувеличения, как на лобковую вошь…

Позднее, вспоминая, я предположил — и эта догадка сохранилась в моей памяти, — что именно этот офицер столь напористо разговаривал повелительным хриплым баритоном в другой половине кригера с командирами взводов, заявив одному, что на нем «пахать можно», а другого уличив, что тот якобы прикидывается «хер-р- рувимой, прынцессой на горошине» и настороженно осведомлялся: «Вы что — стюдентка?..» — а затем впрямую навязывал сугубо женскую физиологию…

Меж тем подполковник, допив чай, отодвинул стакан и с удоволенным, как мне показалось, видом посмотрел в лежавшую перед ним на столе мою анкету.

— Василий… Степанович… — негромко проговорил он, слегка улыбаясь стеснительно и вроде даже виновато, — тут возникли элементы некоторого взаимного недопонимания, и мне хотелось бы внести ясность… Академия, поверьте, никуда не уйдет, и шансы попасть в нее у вас преимущественные! Набор будет и в следующем году, но сегодня… Давайте оценим обстановку объективно, учитывая не только личные интересы, но и государственные, как и положено офицеру… Армия сейчас переживает ответственнейший период перехода на штаты мирного времени. Ответственный и архисложный!.. К лицу ли нам оставить ее, бросить фактически на произвол судьбы в такой труднейший момент?.. Сделать это даже мне, он приподнял от бумаг обтянутый черной лайкой протез на правой руке, напоминая о своей физической неполноценности, — не позволяют ни убеждения, ни совесть, ни честь! И вам, надеюсь, тоже!

Он говорил спокойно, мягко, благожелательно или даже дружелюбно, чем тут же снял, вернее, ослабил клешнившее меня внутреннее напряжение, хотя куда он клонит и что за этим может последовать, я еще не сообразил. Между тем подполковник после недолгой паузы спросил:

— Скажите, старший лейтенант… Ваше понятие о чести офицера?

— Честь офицера — это готовность в любую минуту отдать жизнь за Отечество! — немедля ответил я.

…Сколько раз и в своей дальнейшей офицерской жизни я с великой благодарностью вспоминал старика Арнаутова, еще осенью сорок третьего в полевой землянке на Брянщине просветившего меня… соплегона, семнадцатилетнего Ваньку-взводного, — с его слов я исписал тогда половину самодельного карманного блокнотика разными мудрыми мыслями и потом выучил все наизусть. И позднее, в послевоенной службе я неоднократно убеждался, что не только младшие, но и старшие офицеры, в том числе и полковники, не знали и слыхом не слыхивали даже основных первостепенных положений нравственных устоев, правил и законов старой русской армии, хотя обычно любили поговорить о преемственности и «славных боевых традициях». Сколько раз знание истин, известных когда-то каждому поручику или даже прапорщикам, выделяло меня, возвышало в глазах начальников и офицеров-однополчан…

— Готовность в любую минуту отдать жизнь за Отечество… — с просветленным значительным лицом повторил подполковник и снова приподнял над столом обтянутый черной лайкой протез. — Отлично сказано! Откуда это?

— Это первая из семи основных заповедей кодекса чести старого русского офицерства.

— От-лично!.. Первую вы знаете, ну а, к примеру, третью?

— Не угодничай, не заискивай: ты служишь Отечеству, делу, а не отдельным лицам! — также без промедления и без малейшей запинки отвечал я.

— По-ра-зительно!.. — не без удивления протянул подполковник и посмотрел на шепелявого капитана; как я осмыслил или предположил, его взгляд, наверное, должен был сказать: «А ведь он не пальцем деланный!..» — Извечная мудрость русского офицерства! — приподнятым голосом сообщил он капитану и повернул лицо ко мне. — Вы что, и пятую или, к примеру, шестую заповедь тоже помните?

— Так точно!.. Обманывая начальников или подчиненных, ты унижаешь себя и весь офицерский корпус и тем самым наносишь вред армии и государству!

— От-лично!.. — подполковник смотрел на меня с явным интересом, словно только теперь увидел и оценил, и я подумал, что он выделил меня среди других, и хотя выглядел я непредставительно, однако дела мои не так уж и плохи. — Отлично! — в задумчивости повторил он. — Весьма!.. По счастью, сегодня Родине требуется не ваша жизнь, а всего лишь честное выполнение вами воинского долга. Вы это понимаете?

— Так точно! — я тянулся перед ним до хруста в позвоночнике и преданно смотрел ему в глаза.

— Более всего армия сейчас нуждается в офицерах, прошедших войну, — продолжал он. — В первую очередь как воздух необходимы командиры рот и батальонов с хорошим боевым опытом. И потому ваше настойчивое стремление поехать в академию может быть расценено сегодня даже как дезертирство, пусть замаскированное, но — будем называть вещи своими именами — дезертирство!.. — сокрушенно проговорил он.

Лицо его выразило такое огорчение, что мне стало жаль его, вместе с тем я ощутил к нему чувство признательности за столь своевременное предостережение: еще не хватало, чтобы меня заподозрили в дезертирстве…

— С другой стороны, — вкрадчиво убеждал меня подполковник, — и ваш бесценный боевой опыт необходимо осмыслить и закрепить хотя бы годом службы и командования в послевоенной армии. Прежде всего, для того, чтобы полностью раскрылись ваши офицерские способности и ваш, мне думается, незаурядный воинский потенциал! А весной подадите рапорт и с чувством выполненного долга отправитесь в академию…

— Быть может, с должности не ротного, а командира батальона, его заместителя или начальника штаба, что для дальнейшей службы весьма и весьма существенно! — с приветливо-радостным оживлением внезапно вступился шепелявый капитан со шрамом, всего лишь минуты назад удивлявшийся, как я командовал ротой, и в раздумье определивший, сколь узок мой кругозор — «полметра, не шире»…

— И это не исключено! — доверительно улыбаясь, подтвердил подполковник. — Василий… — он снова глянул в мою анкету, — Степанович… Вам предлагается должность командира роты автоматчиков в прославленном трижды орденоносном соединении… ГээСКа, — посмотрев на капитана, пояснил он.

«ГээСКа»! Я сразу определил, что речь идет об известном гвардейском стрелковом корпусе, воевавшем на Западе и в Маньчжурии и дислоцированном теперь в Приморье, неподалеку от Владивостока, в старых, обустроенных, обжитых гарнизонах, где, как я слышал, даже младшие офицеры-холостяки жили в отменных условиях: всего по два-три человека в отдельной общежитской комнате. О таком назначении — если нельзя сейчас поехать в академию и требовалось еще месяцев десять прослужить на Дальнем Востоке — можно было только мечтать.

— Вы согласны? — спросил подполковник.

— Так точно!!! — щелкая каблуками и донельзя выпятив грудь, поспешно подтвердил я; при этом, сдерживая охватившую меня радость, я преданно смотрел в глаза подполковнику и тянулся перед ним на разрыв хребта.

— ГээСКа, — сказал он капитану, тотчас сделавшему какую-то пометку в лежавшем перед ним большом листе бумаги, и снова с явным дружелюбием посмотрел на меня. — Желаю дальнейших успехов в службе и личной жизни!.. Явитесь за предписанием завтра к семнадцати ноль-ноль! Идите!..

Козырнув и ловко «погасив» приветствие — мгновенно кинув правую ладонь по вертикали пальцами вниз, к ляжке, что выглядело весьма эффектно и считалось в молодом офицерстве особым шиком, — я четко по уставу повернулся и даже умудрился «дать ножку» — отошел если и не строевым, то полустроевым шагом.

От радости во мне все пело и плясало, я был переполнен теплыми чувствами и прежде всего безмерной благодарностью к однорукому подполковнику, этому замечательному боевому офицеру, истинному отцу-командиру, понявшему меня и оставившему перед академией на девять-десять месяцев в Приморье, вблизи Владивостока, города, сразу ставшего таким желанным.

Я уже поравнялся с висевшим влево от прохода на видном месте под стеклом портретом Верховного Главнокомандующего Генералиссимуса И.В. Сталина и приближался к двери — позади меня кадровик с искалеченной челюстью шепелявой скороговоркой зачитывал анкетные данные мордатого капитана с припудренным фингалом под левым глазом, когда в той половине, за плащ- палатками, снова послышалось громко и возмущенно:

— Это муде на сковороде!!! Вы кому здесь мозги е. те?! Вы что — мымоза?! Может, вам со склада бузгальтер выписать, напиз. ник и полпакета ваты?.. Будем публично мэнструировать или честно выполнять свой долг перед Родиной?!

Взмокший потом от пережитых волнений, я вывалился из кригера с чувством величайшего облегчения — словно тяжеленную ношу наконец донес и сбросил, — слетел из тамбура как на крыльях…

Офицеры, ожидавшие своей очереди внизу у ступенек, засыпали меня вопросами: «Ну что?», «Как там, старшой?..», «Куда запсярили?..»; от нетерпения один уже немолодой капитан даже ухватил меня за рукав. Мне очень хотелось этак небрежно, как бы между прочим, сообщить им всем, что лично меня не запсярили, а назначили, причем поблизости, в отличное место и к тому же — в гвардию, но я не стал рассусоливать и, легким движением высвободив локоть и уходя, сдержанно, с достоинством проговорил:

— Аллес нормалес!

Я испытывал сочувствие и ощущал некоторое превосходство: всем этим людям предстояло толковище с кадровиками, тягостно-мучительное отстаивание своих интересов, выслушивание неприятных и оскорбительных слов и выражений, а у меня все было уже позади. Им светили Сахалин и Камчатка, Курилы и Чукотка, морозы и пурги, белые медведицы и ездовые собаки, а мне — Приморье неподалеку от Владивостока, большого культурного города, куда, в какой бы полк гвардейского стрелкового корпуса меня ни определили, я смогу приезжать по воскресеньям или в свободные дни — каждую неделю!.. Недаром же подполковник, наверняка со значением, а может и с прямым намеком, пожелал мне успехов не только в службе, но и в личной жизни, что меня особенно впечатлило, как, впрочем, и его слова о моем бесценном боевом опыте, о перспективности моей биографии и моем «незаурядном воинском потенциале»…

 

66. «Твой коньяк — мои лимоны»

По рассказам Арнаутова я знал, что удачное назначение, так же как награду или получение очередного воинского звания, необходимо обмыть или, как говорили в старой русской армии, «забутылить», это было делом чести, и чем щедрее оказывалось угощение, тем достойнее выглядел офицер.

Чтобы устроить небольшой праздник пребывавшим в хмельной тоске и сильнейшем душевном раздрызге соседям по палатке, я отправился в центр города и в особторговском гастрономе на Ленинской улице по диковинным коммерческим ценам купил четыре бутылки водки, по килограмму свежей розовой ветчины и нарезанной тонкими ровными ломтиками нежнейшей лососины — невиданный, истинно генеральский харч! — а также три длинных батона белого хлеба, на что ушла почти вся сумма полученного мною за сентябрь и октябрь денежного содержания, но это меня ничуть не заботило — в гвардии мне предстояло получать пятидесятипроцентную надбавку, почему бы ее не пропить с товарищами авансом за несколько месяцев вперед?..

С увесистым, красиво увязанным свертком я, как новогодний Дед Мороз, и, во всяком случае, ощущая себя победителем, прибыл на Артиллерийскую сопку, где мое назначение до полуночи обмывалось соседями по палатке, дважды бегавшими вниз к питомнику служебных собак НКВД близ Луговой, чтобы достать у барыг и добавить спиртного. Солдат-дневальный, подтапливавший и нашу железную печурку, был сразу отпущен до утра, и в зимней, поставленной внапряг походной шестиклинке с внутренним пристяжным наметом из ткани родного защитного цвета с шерстяным начесом царила атмосфера офицерского товарищества, непосредственности и откровения.

Все четверо сопалаточников, не скрывая, завидовали мне и спьяна кричали, что я «родился в рубашке» и что мне «бабушка ворожит», хотя, разумеется, мне никто не ворожил, я и сам не мог понять, почему все так удачно сложилось?

Получив назначения, они, продавая, что возможно и, прежде всего, трофейные тряпки, в безысходной тоске пили уже вторую неделю в ожидании парохода: трем из них предстояло отправиться в дивизию на северный Курильский остров Парамушир, а четвертому — в отдельный стрелковый батальон на мысе Лопатка, и я не мог им не сочувствовать.

Назначенный командиром роты на Лопатку старший лейтенант Венедикт Окаемов, самый из нас образованный и культурный — до войны артист областного театра в Курске или в Орле, как он не раз повторял, «русский актер в третьем поколении», — невысокий, но ладный и красивый, неуемный бабник, прозванный за мохнатые усы и бакенбарды Денисом Давыдовым, подняв стакан, после каждого тоста строгим трагически-проникновенным голосом возглашал:

— За вас, друзья, за дружбу нашу мне все равно, что жизнь отдать или портки пропить! — и при этом всякий раз на глазах у него от волнения выступали слезы.

Под конец он свалился, но и лежа на спальном мешке, время от времени продолжал выкрикивать эту фразу, рвал на себе нательную рубаху, ожесточенно сучил ногами, словно стараясь оторвать болтавшиеся у щиколоток матерчатые завязки кальсон, и горько, неутешно плакал.

Мне было его жаль, прежде всего, как жертву чудовищной несправедливости: выпив, он обычно, давясь слезами, чистосердечно рассказывал об открытых им темпоритмах, о системе перевоплощения актера, которую в юношеские годы, еще до войны, именно он придумал, разработал и по доверчивости показал известному режиссеру Станиславскому — тот пустил ее в дело и «сорвал бешеные аплодисменты», прославился на весь мир, а о жившем в провинции Венедикте Окаемове никто не вспомнил и словом даже не упомянули, хотя, разумеется, знали, кто начал перевоплощаться первым, а кто эту систему и темпоритмы попросту присвоил.

Откровенно предупредив о дурной наследственности, я выпил меньше всех, граммов двести пятьдесят за вечер, но тоже был растроган до слез и счастлив своей принадлежностью к лучшей части человечества — офицерскому товариществу — и во всем мире, на всей земле самыми близкими людьми мне казались эти четверо офицеров, с которыми в одной палатке я провел около двух недель.

В радостном обалдении я повторял про себя высказанное по поводу моего назначения старшим из нас, майором Карюкиным, замечательное в своей истинности и простоте суждение: «Владивосток — это вам не Чукотка, не Мухосранск и даже не Чухлома!» и от умиления все во мне пело и приплясывало.

Помнится, я с кем-то обнимался, а Венедикт обслюнявил мне щеку и затылок, затем, ухватив сзади за плечо и, быть может, вообразив, что мы на сцене театра, или же находясь уже в полной невменухе, называл Любкой, жарко дышал мне в ухо: «Любаня… Солнышко мое!.. Юбку сними… И трусы! Живо!..», а затем уже в голос, с долгими выразительными паузами произносил руководительные, разные, в том числе и непонятные — заграничные или со скрытым смыслом — слова: «Ножки пошире… Па-аехали!.. Тэм-пера-мэнто выдай!.. Манжетку!.. Голос!.. Оттяни на ось!.. Еще… Мазочек!.. Пэз-дуто модерато!!! Массажец!.. Тики-так!.. По рубцу!.. Шире мах!.. Темпоритм!.. Держи манжетку!.. Осаживай!.. Люксовка!.. Форсаж!.. Волчок!.. Тэмпера-менто, сучка, тэмпера-менто!.. Голос!.. Манжетка!.. Подсос!.. Пэз-дуто модерато!!! Оттягивай!.. Тики-так!.. Форсаж!.. Крещендо, сучка, крещендо!!!» И при этом, не обращая ни на кого внимания, левой рукой больно сжимал мне то мышцу груди, то ягодицу и в паузах между словами громко стонал двумя — вперемежку — голосами: своим и тонким, несомненно женским, причем стоило ему подать команду, — «Голос!..» — как женщина заходилась сдавленными страстными стонами и рыданиями, бедняжка совершенно изнемогала, и получалось так пронзительно, так проникновенно, что в какое-то мгновение от жалости к ней мне стало не по себе.

Я понимал, что он — актер и это игра, бутафория, догадывался, что он, должно быть, показывает свою систему в действии. Офицеры, спьяна плохо соображая, что происходит, оживились только при слове «сучка» и обрадованно закричали: «Сучка!.. Сучка, бля!..» — ничуть не представляя, что роль сучки в этом эпизоде волею судеб отводилась мне. Я пытался улыбаться, хотя чувствовал себя весьма неловко — Венедикт все это выкрикивал, стонал, брызгал слюной и даже как бы от страсти скрипел зубами и рычал мне прямо в левое ухо, крепко ухватив меня правой рукой сзади за плечо, точнее, за основание шеи, а после возгласа «Мазочек!..» зачем-то провел указательным пальцем у меня под носом — будто сопли вытирал, — что мне особенно не понравилось и показалось оскорбительным.

Проявляя выдержку, я ждал, когда он угомонится, и, к моему облегчению, вскоре после выкрика: «Крещендо, сучка, крещендо!!!» он наконец отпустил меня и отполз в сторону, потянулся к чьей-то кружке, но водки там не оказалось — опять выжрали все до капельки. Явно огорченный, он повалился на спальный мешок и, закрыв глаза, вроде задремал, однако творческая мысль в нем не спала, вдохновение бодрствовало, и спустя минуты, надумав, он начал бурно дышать и снова принялся издавать громкие натужные стоны.

Затем, неожиданно привстав на колени, потребовал тишины, выражаясь его же словами, «сделал высокое лицо», и строгим, торжественно-пьяным голосом объявил: «Уильям Шекспир!.. «Зов любви, или… Утоление печали»… Тр-р-рагический этюд… Испа-ал- няет… Вене-дикт Ака-емов!!!» Какое-то время важно, значительно помолчал, и, с нежностью взволнованно проговорив: «Любаня… Солнышко мое… Кысанька ненаглядная…», он ухватил сзади за плечи шестипудового могучего сибиряка гвардии капитана Коняхина, перевоплощаясь, снова выдержал некоторую паузу и, свирепо вытаращив глаза, что, видимо, должно было выражать крайнее половое возбуждение, с перекошенным лицом и рыданиями в голосе, в жалобной отчаянной обреченности закричал ему в ухо: «С-сучка, держи п…у! Ка-а-ан-чаю!» — и в следующее мгновение заверещал как резаный, вероятно изображая кульминацию, отчего даже на моих пьяных сопалаточников напала дрыгоножка, а Венедикт, помедля, повалился на бок будто в изнеможении, но еще долго постанывал, пока не отключился и не захрапел.

Всю сермяжно-глобальную философию столь эмоционально выкрикнутых Венедиктом четырех слов, выражающих для значительной части человечества основополагающую суть отношений мужчины и женщины — своего рода момент истины, — я тогда по молодости не понял и не оценил, впрочем, остался в убеждении, что Венедикт только актер-исполнитель, и нисколько не усомнился в авторстве Шекспира — эту фамилию я слышал не раз или где-то читал, хотя кому она конкретно принадлежит, в то время не представлял.

Я был в меру поддатый, но не пьяный, свойственная молодости жажда познания заставила меня смотреть и слушать, ничего не упуская, и я намыслил и предположил, что темпоритм — это отдельный эпизод на сцене, а система перевоплощения — это правдивое откровенное воспроизведение жизни во всех ее проявлениях, в том числе и сугубо интимных. При такой очевидной абсолютной достоверности меня, помнится, озадачила резкая контрастность, некая полярная противоположность разных стадий в отношениях мужчины и женщины — начиналось все как бы за здравие, сугубо ласково и нежно: «Любаня… Солнышко мое!.. Кысанька ненаглядная…», а кончалось поистине за упокой — оскорбительной «сучкой» и другими грубыми и, более того, нецензурными выражениями.

Такое хамство в обращении с женщиной — за что?! — понять было невозможно.

Из рассказа сбитого над Вислой летчика, соседа по госпитальной палате в Костроме, я запомнил, что форсажем называется усиленная работа мотора при взлете, манжетка и подсос также относились к двигателям внутреннего сгорания, и я догадался или предположил, что эти сугубо технические термины в данном случае употреблялись с другим, скрытым смыслом. Значения же слов «крещендо», «тэмпе-рамэнто» и «пэз-дуто модерато» я в те годы еще не знал, но без особых раздумий посчитал, что это иностранные матерные ругательства, как были, например в Германии, «фике-фике», «шванц» или «фице», по-русски они звучали вполне пристойно и более того — интеллигентно (произнося такие заграничные слова, особенно в России, невольно ощущал себя человеком с высшим образованием), а по- немецки — отборная матерщина.

Венедикт Окаемов впечатлил меня в юности своей необычностью и показался артистом незаурядного дарования, самородком сцены, и к тому же, безусловно — первопроходцем, великим преобразователем театра, еще в молодости жестоко обездоленным одним из сильных мира сего, режиссером Станиславским, судя по фамилии, поляком или евреем. Боевой офицер, начавший воевать на Волге, под Сталинградом, и закончивший войну в Австрии, получивший, кроме орденов, пять ранений и тяжелую контузию, он давился слезами и плакал так искренне и так жалобно, что не жалеть его было невозможно. Разумеется, мы не могли не возмущаться, даже майор Карюкин, самый из нас степенный и немногословный, при упоминании фамилии Станиславского от негодования свирепо перекатывал желвак на загорелой мускулистой щеке и, помысля, тяжело выдавливал: «Ободрал, гад, парня!.. И систему, и ритмы спи. ил!.. Как липку ободрал!..»

Сострадая, наверное, более других, я болезненно ощущал свое бессилие, переживал, что не в состоянии помочь восстановить справедливость. После двухнедельного пребывания в одной с Венедиктом палатке я, весьма далекий от мира искусства младший армейский офицер, командир роты автоматчиков, проникся пиететным, восторженным отношением к актерам, к этим наделенным искрой божьей лицедействующим чудикам или чудесникам — хоть и штатские, но до чего же шухарные, занятные мужики, позволяющие себе и вытворяющие то, что нормальному и в голову вовек не придет.

У меня возникло убеждение, что именуемая трагическим этюдом и разыгранная Венедиктом с таким успехом сценка, вызвавшая приступ дрыгоножки у моих сопалаточников, наверняка была известной и популярной в театральной среде. Когда позднее я слышал по радио или читал о правительственных приемах в Москве, где среди других оказывались и деятели искусства, я сразу представлял себе, как там, при забутыливании на самом высоком кремлевском уровне, кто-либо из великих и знаменитых — Качалов, а может, Москвин или Козловский, вот уж истинные небожители! — поддав до стадии непосредственности или полной алкогольной невменухи, бегает по дворцовой зале, перевоплощаясь для исполнения известного шекспировского этюда «Зов любви, или Утоление печали» и затем, неожиданно ухватив сзади за шею какого-нибудь академика, генерала армии или даже маршала, громогласно кричит ему при всех: «Сучка, держи п…у! Кончаю!»

И, представив себе такое, находясь в отдаленном гарнизоне, за тысячи километров от столицы, обмирал от неловкости и стыда, от того чудовищно озорного, что там, возможно, происходило или, по причине актерской вседозволенности, могло происходить — в подобные минуты этот огромный миллионоликий мир, удивительный и с детства во многом непонятный, казался мне совершенно непостижимым.

Запомнилось, что, когда я представлял себе знаменитых артистов на правительственных приемах в Кремле, они почему-то бегали там по роскошным дворцовым паркетам в одних подштанниках — в точно таких новеньких хлопчатобумажных кальсонах с матерчатыми завязками, какие выдавались офицерскому составу во время войны и в первые послевоенные годы.

…В памяти моей Венедикт Окаемов остался обаятельным озорником и выпивохой, человеком затейливым, заводным, с большими неуемными фантазиями не только по части Шекспира и системы Станиславского. Он тогда упорно высказывал намерение при первой возможности демобилизоваться, чтобы вернуться на сцену, и спустя годы и десятилетия, проглядывая в газетах статьи или заметки о театральных постановках, я всякий раз вспоминал и надеялся встретить его фамилию среди актеров или режиссеров, но не доводилось, и со временем склонился к мысли, что он, скорее всего, спился и сгинул, как в конце сороковых годов в России спились и тихо, без огласки, ушли из жизни два с половиной или три миллиона бывших фронтовиков, искалеченных физически или с поврежденной психикой…

* * *

На другой день с семнадцати ноль-ноль вместе с десятками офицеров я уже мок под дождем возле кригера, потом в крохотном купе у входа в вагон все тот же немолодой, отчужденно-строгий старшина, ткнув пальцем в раскрытую большую канцелярскую книгу, предложил мне расписаться в получении командировочного предписания. В тамбуре я заглянул в него, не веря своим глазам, в растерянности перечел еще раз, осмыслил окончательно и был без преувеличения тяжело контужен, хотя сознание ни на секунду не потерял.

«Аллес нормалес!.. Не дрейфь!.. Прорвемся!.. Одолели засуху и сифилис одолеем!..» — по привычке, скорей всего машинально, подбадривал я самого себя, медленно и разбито, поистине ватными ногами спускаясь по ступенькам кригера, — даже в эту тяжелейшую минуту я не забыл о моральном обеспечении, о необходимости непрестанного поддержания боевого духа.

Я не сломился, я держал удар и пытался держать лицо или физиономию, однако на душе у меня сделалась целая уборная — типовой табельный батальонный нужник по штату Наркомата Обороны ноль семь дробь пятьсот восемьдесят шесть, без крыши, без удобств и даже без сидений, на двадцать очковых отверстий уставного диаметра — четверть метра, — прорубленных над выгребной ямой в доске- сороковке…

Спустя минуты в полнейшей прострации я брел по шпалам, удрученно повторяя про себя уже совсем иное: «Недолго музыка играла, недолго фраер танцевал…», что наверняка соответствовало моему душевному состоянию и свидетельствовало о начальном осознании понесенного поражения.

Я был как оглушенный, как после наркоза в медсанбате или в госпитале, когда все вокруг будто в тумане, все плывет и слоится и еще не можешь до конца осмыслить, что же произошло и что последует и будет с тобой дальше — вроде ты жив, а вот насколько невредим — это еще бабушка надвое сказала и, как резонно рекомендовалось молоденьким взводным в известной офицерской рифмованной присказке: «Ты после боя, что живой — не верь! Проверь, на месте ли конечности, и голову, и. й проверь!..»

Я очнулся от оглушающего гудка, стремительно прыгнул с путей под откос и, уже стоя внизу, разглядел в наступающих дождливых сумерках, как из кабины паровоза пожилой темнолицый машинист в черном замасленном ватнике что-то зло прокричал мне и погрозил кулаком. Мимо меня прогрохотал пассажирский поезд «Владивосток — Москва», на одном из вагонов я разглядел белый эмалированный трафарет «Для офицерского состава».

Именно там, в одном из залитых светом, за белоснежными занавесками купе мне бы следовало сейчас находиться, если бы сбылась моя мечта об академии.

Именно там, в мягком или купейном вагоне пребывали, направляясь в Москву, счастливчики, баловни судьбы, избранные офицеры и достойные их прекрасные нарядные женщины, обладавшие помимо безупречной анкеты внешней и внутренней благовоспитанностью, выраженной линией бедра, ладными стройными ногами… да и все остальное у них было устроено, надо полагать, несравненно лучше, чем у женщин, предназначенных судьбой и природой для штатских… Как не раз говорил мне бывший штабс-ротмистр Сорок седьмого кавалергардского полка капитан Арнаутов: «Жена офицера должна быть красивей и грациозней самой красивой кавалерийской лошади!..» Старик многажды подчеркивал значение так называемого экстерьера в оценке женщины…

И пахло там, в купе, не махрой и нестираными портянками, как в палатках на Артиллерийской сопке, пахло не казарменной плотью — «там дух такой, что конь зачахнет!» — а хорошими папиросами и сигаретами и дорогой, наверняка заграничной, парфюмерией. Это был особый изысканный мир, элитарная часть офицерского сообщества, куда кадровики, а может, жизнь или Его Всемогущество Случай не захотели меня впустить.

В забытьи я прошел от станции километра полтора, волею судеб или же движимый подсознательным инстинктом, а может, профессиональной офицерской целеустремленностью, я брел в направлении Москвы, однако до нее, судя по цифре на придорожном указателе, оставалось еще девять тысяч триста один километр…

Я был ошарашен, раздавлен и оскорблен в своих лучших чувствах и, пожалуй, более всего тем, как чудовищно провел или заморочил меня однорукий, по виду обаятельно-добродушный, благоречивый подполковник, к которому в этот день меня, естественно, уже не пригласили, а если бы по моему требованию и допустили, то что бы я мог ему сказать?.. Что он запудрил мне мозги и при его участии жизнь в очередной раз жестоко и несправедливо поставила меня на четыре кости?..

Я прошел войну и был не фендриком, не желторотым Ванькой- взводным — осенью сорок пятого, в девятнадцатилетнем возрасте я, разумеется, уже знал, «сколько будет от Ростова и до Рождества Христова», — вопрос, на который два года назад я не смог ответить майору Тундутову, и знал, что жизнь непредсказуема и беспощадна, особенно к неудачникам. Как не раз напевал старик Арнаутов: «Сегодня ты, а завтра я!.. Пусть неудачник плачет…» Однако ни плакать, ни жаловаться я, как офицер в законе, или, как тогда еще говорилось о лучших, прошедших войну боевых командирах, «офицер во славу русского оружия», не мог и не имел права, это было бы унизительно для моего достоинства.

Осенью сорок пятого я ощущал себя тем, кем определил и поименовал меня в столь памятный субботний вечер двадцать шестого мая в поселке Левендорф провинции Бранденбург, километрах в ста северо-западнее Берлина, командир второго отдельного штурмового батальона, стальной военачальник («Не выскочил сразу из окопа, замешкался, оступился — прими меж глаз девять грамм и не кашляй!»), легендарный подполковник Алексей Семенович Бочков, сказавший обо мне безапелляционно: «Штык!!! Русский боевой штык, выше которого ничего нет и быть не может!»

Я, безусловно, понимал, что тогда Алексей Семенович находился в состоянии алкогольной невменухи, и тем не менее ничуть не сомневался, что в сказанном обо мне его устами глаголила истина. В те годы я был настолько высокого мнения о себе как об офицере, что и в мыслях не допускал возможности проявления какой-либо слабости, и мне, в очередной раз жизнью или злым роком брошенному в кригере на ржавые гвозди, оставалось лишь одно — в молчании стойко выдерживать удар судьбы и стараться на людях держать лицо или хотя бы физиономию.

Позднее я не раз думал, почему с такой легкостью согласился и столь поспешно заявил, а вернее, закричал: «Так точно!!!», даже не поинтересовавшись, куда конкретно меня собираются назначить и где находится ГээСКа… Почему?..

Прежде всего потому, что однорукий подполковник разговаривал со мною по-хорошему, доброжелательно или даже дружелюбно. В отличие от других кадровиков в обеих половинах кригера он ни разу не повысил голос, не говорил ничего обидного, оскорбительного, не кричал: «Вы что — на базаре?!» или «Вам объяснили, а вы опять?!», не обзывал меня калекой, «мымозой» или «стюденткой» и не унижал предложением выписать со склада полпакета ваты и другие предметы женского туалета.

Более того, он разговаривал со мной сугубо уважительно, дважды обращался по имени-отчеству, как, судя по рассказам, независимо от званий было принято в старом русском офицерстве, и я не мог себе представить, что столь доброжелательный боевой подполковник, потерявший в боях за Отечество правую руку, воспользуется моей недостаточной осведомленностью и кинет мне такую немыслимую подлянку.

ГээСКа, что я расшифровал как «гвардейский стрелковый корпус», подразумевая конкретный, дислоцированный тогда неподалеку от Владивостока, оказался вовсе не гвардейским, как я предположил, а «горно-стрелковым корпусом», что сокращенно тоже обозначалось ГээСКа, так что тут меня вроде и не вводили в заблуждение, я сам чудовищно обманулся. Единственное такого рода на Дальнем Востоке соединение, прибывшее месяца за два до того из Южной Германии, как раз в это время, в октябре сорок пятого, в связи с окончанием навигации тринадцатью крупнотоннажными пароходами — по четыре на каждую горно-стрелковую бригаду — поспешно перебрасывалось на Чукотку, куда и мне командировочным предписанием предлагалось немедленно убыть.

Насчет гвардейского корпуса я просчитался сам, однако подполковник, вопреки кодексу чести русского офицерства, намеренно обманывал меня. Свое согласие быть назначенным в злосчастный ГээСКа я высказал после того, как он заявил, что уже весной я могу написать рапорт и «с чувством выполненного долга» поехать в академию, хотя, согласно недавнему сентябрьскому приказу Наркома Обороны номер шестьдесят один, офицеру надлежало прослужить в отдаленной местности, в данном случае на Чукотке, и, таким образом, только там выполнять свой долг, не менее трех лет, и до истечения этого срока, сколько бы рапортов ни писалось, ни в какую академию я убыть не мог, и подполковник, безусловно, это знал.

Этот подполковник, к кому я ощутил такую симпатию, уважение и признательность, как позднее выяснилось, обманывал меня, стыдно сказать, даже в деталях, по мелочевке. Так, горно-стрелковая бригада, куда я попал, получив назначение на Чукотку, оказалась Краснознаменной орденов Александра Невского и Красной Звезды, и корпус, в состав которого она входила, тоже имел на знамени два боевых ордена, а он, чтобы приукрасить, не раз говорил мне о прославленном «трижды орденоносном» соединении, прибавляя тем самым еще одну награду.

Собственно, как оказалось, назначение в гвардейский стрелковый корпус вблизи Владивостока я сам себе придумал или, точнее, вообразил после вежливых обманных слов подполковника.

Спустя десятилетия, в сотый, быть может, раз вспоминая и осмысливая происходившее в кригере при получении мною назначения, я вдруг осознал, что ведь и сам вел себя не лучшим образом: вопреки кодексу чести русского офицерства обманывал старших по должности и по званию, в частности, при заполнении анкеты скрыл отравление метиловым спиртом у себя в роте и последовавшее затем отстранение от занимаемой должности, а также прибавил себе два класса средней школы.

Вообще-то получалось, что с одноруким подполковником мы как бы поквитались: он присочинил орден, а я — среднее образование, необходимое для поступления в академию. Только он соврал в разговоре, не оставив следов, да и свидетелей бы не нашлось, а я собственноручно нарисовал в анкете цифру «10», что было уже несомненным подлогом в официальном документе. Однако осознание собственной нечестности пришло ко мне уже в зрелом сорокалетием возрасте и за давностью случившегося ни раскаяния, ни угрызений совести я не ощутил.

Какое-то время в неодолимом смятении я неприкаянно ходил под мелким дождем по темным мокрым улицам в окрестностях вокзала. Состояние душевного расстройства и подавленности перемежалось короткими приступами самобичевания, и в такие минуты, шагая по лужам, я обзывал себя всякими нехорошими словами, из них самыми мягкими были крайне для меня оскорбительные: соплегон… соплегонишка… Я винил себя за недоумство, за неопытность, за неумение или неспособность достичь поставленной цели. Удивительно, но в тот ненастный вечер и спустя несколько часов я еще не осознавал, что вселенная не перевернулась и ничего страшного не произошло, а просто жизнь, подобно корыстной женщине, всего-навсего в очередной раз вчинила мне — как выплюнула! — свой основной незыблемый принцип: «Твой коньяк — мои лимоны!..»

О возвращении на Артиллерийскую сопку в батальон офицерского резерва я не мог и помыслить. После вчерашнего шумного праздничного забутыливания с генеральской без преувеличения закуской — что я мог сказать и как бы объяснил соседям по палатке произошедшее?.. В лучшем случае они посчитали бы меня обалдуем или, как тогда еще говорилось, жертвой аборта.

Ночь я провел на станции в зале ожидания офицерского состава на широченном облупленном подоконнике бок о бок с коренастым рыжеватым капитаном, летчиком, одетым в новенькую защитно-зеленоватую шинельку тонкого английского сукна. Он уже спал или дремал и, когда я присел рядом с ним, приоткрыв один глаз, посмотрел на меня хмуро и пробормотал: «Пихота…»

Мне отчетливо послышалось «и» вместо «е», а так как «пихать» и «пихаться» у нас в деревне, как и во многих местностях России, были глаголами определенного матерного значения, я, испытывая немалую обиду, довольно остро ощутил его недоброжелательность или пренебрежение и приготовился к дальнейшим проявлениям его неприязни и к себе лично, и к роду войск, который я представлял, однако ни словом, ни полувзглядом он меня больше не удостоил.

Как и многие в те первые послевоенные месяцы, он еще не мог во сне выйти из боя, война для него по ночам продолжалась — он то и дело невыносимо скрипел зубами, стонал, дважды кому-то кричал: «Уткин, прикрывай!» — а под утро в отчаянии заорал: «Уходи, Уткин, уходи!!!» — и, с силой выкинув перед собой руки, чуть не сбросил меня с подоконника, а затем снова захрапел.

Пребывая в тяжелейшем душевном расстройстве, я почти не спал и мучался всю ночь, однако нравственный или духовный стержень офицера в законе был во мне крепок и непоколебим, и к утру я полностью осознал, что все делалось правильно: для усиления обороноспособности происходила массовая передислокация войск в северные отдаленные районы, и личные интересы следовало подчинять интересам государства.

Будучи офицером, я, безусловно, являлся государственной собственностью или, как еще говорилось в старой русской армии, казенным человеком и, если честью офицера в России испокон века являлась готовность в любую минуту отдать жизнь за Отечество, то главным моим жизненным предназначением в мирное время было беспрекословное выполнение воинского долга и приказов командования.

Именно с этим убеждением туманным вечером одиннадцатого октября сорок пятого года в грязном и холодном грузовом трюме десятитысячника «Балхаш», полученного по ленд-лизу транспорта типа «либерти», на третьем верхнем ярусе жестких, без какой-либо подстилки деревянных нар, с головой завернувшись в свою старенькую незабвенную шельму, ближе и роднее которой на всем необъятном пространстве от берегов Тихого океана и до самого Подмосковья у меня ничего и никого не было, и ощущая себя в этом огромном, недобром и непостижимом мире обманутым, безмерно одиноким и не нужным никому, кроме находившейся на моем иждивении бабушки и Отечества, я убыл из Владивостокской бухты Золотой Рог для прохождения дальнейшей службы на крайний северо-восток Чукотки да и всей России, в район селения Уэлен, откуда, если верить справочнику, до ближайшей железнодорожной станции было шесть тысяч четыреста двадцать пять километров, а до Америки или, точнее, до Аляски — менее ста…