Джон Клиавотер рассказывал мне, что в семнадцатом веке, когда закладывались основы дифференциального исчисления, математики много спорили относительно строгости некоторых доказательств. Имеются пробелы, говорили непреклонные сторонники чистоты рассуждений, концы с концами не вполне сходятся, присутствуют мелкие неувязки в определениях некоторых терминов. Против этих доводов было невозможно возразить, но, при всей их весомости, нельзя было также и отрицать, что методы дифференциального исчисления работали. Результаты, полученные с их применением, были точными и полезными.

Блез Паскаль (1623–1662) выступил в защиту этих мелких неточностей и двусмысленностей в дифференциальном исчислении. Последнее слово не всегда остается за логикой с ее формальными требованиями, говорил он. Если методы дифференциального исчисления работали, но не соответствовали высочайшим требованиям, предъявляемым к строгости доказательства, то последнее в конце концов значения не имело. Основная идея была здравой. Она представлялась правильной, несмотря на то, что ее неудавалось доказать педантично или в полном объеме.

В таких случаях, говорил Паскаль, интуиция важнее строгости доказательства. Пусть сердце подсказывает вам, верный ли с точки зрения математики шаг вы хотите совершить. В подобных случаях правильно подойти к задаче помогает не способность к логическим суждениям, а тонкость, если понимать это слово в его исходном значении: «умение постигать мельчайшие различия».

Я занимаюсь своими делами. Я живу на берегу в своем маленьком доме. Я думаю о том, что со мной случилось и что я сделала, и спрашиваю себя, правильно ли я реагировала и поступала. Я не знаю. Пока еще. Может быть, именно здесь мне нужно призвать на помощь «тонкость», как ее понимал Паскаль. Мне нравится эта мысль: прийти к правильному ответу, уточняя, то есть утончая суждения о моем прошлом, а не полагаясь на силу логических доводов. Может быть, мне предстоит утончать мысли о моем пути всю жизнь?

На следующее утро Хоуп ушла на работу рано и опять не разбудила Джона. Она отправилась прямо в лес, в Литтл Грин Вуд, где замеряла стволы и пни до полудня. Она подумала, не поехать ли на ленч домой, но решила этого не делать. Должно пройти побольше времени, не два часа и не три, решила она, прежде чем они с Джоном снова встретятся.

Они разговаривали допоздна, разумно, без горячности или озлобленности с его или с ее стороны. Джон не был, вопреки ее опасениям, ни растерянным, ни подавленным, он казался спокойным, он принял случившееся. Они произнесли все положенные слова о дальнейшей дружбе, о том, что нужно будет поддерживать контакт, они оба неохотно признали, что каждый со своей стороны не видит никаких разумных способов сохранить их брак. Ни один из них, торжественно утверждали оба, ни на секунду не пожалел о том, что они были вместе. И оба с грустью согласились, что разбитого не склеишь, что дальше влачить груз тягостных, не приносящих удовлетворения отношений было бы неверным решением, большой ошибкой.

За работой Хоуп думала об этом их разговоре. Что до нее, она испытывала безмерное облегчение с примесью смутного разочарования. Как это странно, размышляла она, почему порой, став на позицию разума и терпимости, потом чувствуешь себя совершенно опустошенной и обобранной? Оказывается, рациональное поведение требовалось тебе в последнюю очередь. Ты вдруг сознаешь, что для разрешения человеческих проблем нужна страсть и грубое, животное неблагоразумие, нужно какое-то время орать и брызгать друг на друга слюной. Это отсутствие упреков, обвинений и контробвинений, невысказанных обид и давних претензий, которые вырываются наружу в пылу ссоры, теперь не давало ей покоя. Почему они демонстрировали такую невозмутимость и умудренность жизнью, ведь ни у нее, ни у Джона этого в характере не было? Может быть, из-за Джона и его болезни, предположила она. Ну а он-то почему? Почему он не выкрикивал ей в лицо бранные слова? Не унижал и не оскорблял ее, чтобы удовлетворить собственное раненое самолюбие? Это все было бы естественнее, думала она, чем их тихие голоса и печальная дальновидность.

Она сама рассердилась только один раз. Он вдруг, ни с того ни с сего, спросил, есть ли у нее кто-нибудь. «У тебя что, другой? Так и есть, я знаю. Кто он? Ты можешь сказать мне, не волнуйся, я пойму». Ее яростные, непреклонные отрицания помешали ему продолжать в том же духе. Хорошо тебе говорить, все время думала она. И он, по-видимому, поверил ей на слово, оставил эту тему так же внезапно, как затронул. Но может быть, ей следовало выдумать себе любовника, размышляла она. Просто, чтобы сделать все более грязным, Более реальным. Может быть, стоило сказать, что у нее роман с Грехемом Мунро, единственно, чтобы подлить масла в огонь (кандидатура в других отношениях невообразимая, чтобы не сказать смехотворная — с ее позиций), но, во всяком случае, эти слова могли бы вызвать скандал, такой, чтобы от обоих полетели пух и перья, они выплеснули бы друг на друга часть желчи и очистились бы от своей взрослой рассудительности.

О том же она размышляла и вторую половину дня, осматривая подлесок в поисках характерных цветов и трав, собирая то там, то сям образцы для подтверждения концепции, для последующей обработки. Хорошо хоть нет дождя, подумала она, стоя с непокрытой головой в оловянном предвечернем свете под облетевшими деревьями, выковыривая грязь из-под ногтей перочинным ножом. Она поняла, что устала сверх всякой меры. Из-за самого присутствия Джона она чувствовала себя эти два дня напряженной и скованной. На секунду она задумалась над тем, позволят ли ей характер и темперамент жить с другим мужчиной — с каким бы то ни было мужчиной, — цинично добавила она; возможно, она вообще не из тех, кто создан для брака? Но потом подумала, что нет: какое-то время ей было так хорошо с Джоном Клиавотером, что ни о чем лучшем она и мечтать не могла бы. От этого ей стало грустно, и она с новым уважением подумала о Джоне, таком измученном, но исполненном сдержанности и достоинства. У него были свои проблемы, у Джона, которые она не могла с ним разделить, которые не могла даже понять. Она решила, идя домой, что сегодня вечером будет держаться с ним тепло и благожелательно.

Когда она вошла в коттедж, там никого не было, хотя во всех комнатах были включены обогреватели и горел свет. Ее теплота и благожелательность съежились и исчезли. На столе лежала записка: «Ушел пройтись. К чаю вернусь. Джон». Она переоделась, привела в порядок гостиную и кухню, поставила на огонь чайник. И села ждать, когда он вернется.

Она представления не имела, почему этот вопрос пришел ей в голову, но он требовал ответа так настойчиво и непреклонно, что не подчиниться она не могла. Она открыла заднюю дверь, выходившую в убогий сад, и пошла по полоске клочковатой травы между клумбами с прибитыми ветром кустами роз. На другом конце сада находился зеленый деревянный сарай с поленницей и оплетенной паутиной газонокосилкой. Предметы скудного садового инвентаря висели на огромных ржавых гвоздях. Лопаты на месте не было.

Добрую минуту она стояла и ругалась, все ее мускулы напряглись от разочарования и гнева. Сумасшедший кретин. Чертов гребаный сумасшедший болван. И так далее. Нет, снова переживать все это она не станет. Нет, она этого больше не потерпит. Чем скорее его здесь не будет, тем лучше.

Где его искать, она знала.

Дрожа, буквально вибрируя от ярости, она вернулась в коттедж за фонариком и поехала к старому барскому дому. Поставила машину на краю луговины и быстрыми шагами двинулась сквозь буковую рощу к зарослям тиса. Почти стемнело, холодало с каждой минутой. Она обошла черный массив тисов, перед ней открылась тусклая хромированная поверхность озера. Зашедшее солнце оставило после себя жалкую, сернистую, желто-серую полоску на горизонте. Деревья и кусты почти лишились красок, стали монохромными, на склонах долины, спускавшихся к воде, лежали длинные тени.

Его нигде не было видно. Она прислушалась. Ничего. Ветер. Лесной голубь. Резкие крики грачей. Она громко окликнула его несколько раз. Ответа не последовало. Она бесцельно покрутила в руке фонарик, посветила в разные стороны, пытаясь обнаружить, что же он вырыл, но ничего не заметила. Теперь она поняла, что ехать сюда было незачем: он мог пойти домой через ферму Блекнолл и в любом случае темнота заставила бы его возвратиться в коттедж очень скоро. Она развернулась и направилась к машине.

Примерно пятьюдесятью ярдами выше тисовых зарослей она споткнулась о лопату, лежавшую на краю луговины. Луч фонарика осветил ей несколько квадратных футов вырезанного дерна и небольшую яму. У нее перехватило дыхание, она остановилась, огляделась. Уши ее заполнил плеск декоративных каскадов на питавшем озеро ручье и журчание воды в зеленых прудах, чьи струи обтекали продуманно размещенные скалы с заросшими зеленью беседками и гротами.

Хоуп прошла через полосу буковых деревьев к ручью. Рядом с ним бежали дорожки, тянулись ступени, стертые и замшелые. Архитектор задумал здесь дополнительный спуск на луговину, к озеру, еще более романтический и уединенный. Над прудами побольше с их особенно живописными каскадами красовались резные каменные скамейки для тех, кто хотел помечтать над водой, погрузиться в навеянные чужим замыслом грезы. На одной из таких скамеек Хоуп нашла бумажник Джона и его маленькую записную книжку.

— Джон! — тщетно выкрикнула она. — Джонни… Джонни, это я!..

Ответа не последовало.

Она заставила себя направить луч фонарика вниз, на озеро. Выложенное камнями, его дно напоминало плоское блюдце диаметром в двадцать футов. Питавший озеро ручей образовывал здесь каскад высотой футов в двенадцать, но камни по ходу струи обросли такой бородой из травы и мха, что вода скорее сочилась и капала, чем текла. Ивняк и кусты крушины, разросшиеся и бесформенные, склонялись над углублением, в котором лежало озеро, кроны деревьев сходились над головой, загораживая даже тот слабый свет, который еще лился с неба. Было темно и тихо, в воздухе странно пахло плесенью — как в погребе.

Луч фонарика отражался от воды, делая ее непрозрачной и блестящей. Она, осторожно переставляя ноги, спустилась по каменным ступеням и посветила фонариком, держа его косо, почти параллельно поверхности воды.

Джон лежал лицом вниз, на глубине в три-четыре фута, полностью одетый, в позе человека, нырнувшего на мелководье, пятки у него были выше, чем голова. Руки он сложил на груди. Его фигура казалась негнущейся, положение — неестественным, он напоминал памятник, сброшенный с пьедестала.

Пристроив на земле фонарик так, что его луч достигал противоположного берега, Хоуп вошла в озеро и механически зафиксировала ощущение холода от воды, хлынувшей за голенища ее резиновых сапог. Когда Хоуп приблизилась к Джону, вода доходила ей до бедер. Она обеими руками ухватила его за щиколотку, потянула. Поняла, и у нее вырвался горестный всхлип, что его лицо тащится по дну. Он был необъяснимо тяжелым.

Она сунула руки глубоко в воду и с огромным трудом его перевернула. Он не был почти невесомым, не скользил, повинуясь ее движениям, плавно и замедленно, как обычно тела в воде. Она поняла, почему. Кусок каменной плиты — ступеньки или скамейки? — клином высовывался из-под его твидовых лацканов. Пиджак был застегнут наглухо, на все три пуговицы, обе руки — засунутые под его борта, по-наполеоновски скрещенные — прижимали прямоугольный камень к животу и груди.

Негнущимися ледяными пальцами она высвободила его руки и ухитрилась расстегнуть пиджак. Камень медленно сполз на дно, голова Джона обрела плавучесть, и его лицо, бескровное, невыразимо спокойное, с широко открытыми глазами, легко преодолевая три фута темно-зеленой воды, стало подниматься на поверхность — его непокорные, вьющиеся волосы колыхались податливо и, мягко — впервые в жизни — пока его черты не выступили над водой и, покачавшись, замерли, глухие и равнодушные к ее пронзительному, прерывистому, обреченному крику.