Нутро любого человека

Бойд Уильям

Уильям Бойд — один из наиболее популярных и обласканных критикой современных британских авторов. Премии Уитбреда и Риса, номинация на „Букер“, высшая премия „Лос-Анжелес таймс“ в области литературы — таков неполный перечень наград этого самобытного автора. Роман „Броненосец“ (Armadillo, 1998) причислен критиками к бриллиантам английской словесности, а сам Бойд назван живым классиком современной литературы.

 

Уильям Бойд

НУТРО ЛЮБОГО ЧЕЛОВЕКА

Интимные дневники Логана Маунтстюарта

 

Вступление к моим дневникам

„Yo, Logan, — написал я, — Yo, Logan Mounstuart, vivo en la Villa Flores, Avenida le Brasil, Montevideo, Uruguay, America del Sur,El Mundo, El Sistema Solar, El Universo“. Вот первые выведенные мной слова, — или, если быть более точным, самая ранняя из моих сохранившихся записей, начало писательской карьеры, — фраза, начертанная на форзаце индигового карманного дневничка 1912 года (дневничок все еще со мной, прочие его страницы пусты). Мне было шесть лет. Я и сейчас дивлюсь, вспоминая, что первые записанные мной слова принадлежали к не родному для меня языку. Беглый испанский, мною утраченный, составляет, вероятно, предмет величайшего из сожалений, которые я питаю в связи с моим в остальном совершенно счастливым детством. Вполне употребимый, но полный ошибок, грамматически незамысловатый испанский, на котором я говорю теперь, это беднейший из бедных родственников той инстинктивной речевой тарабарщины, что изливалась из моих уст в первые девять лет жизни. Удивительно, до чего хрупки эти ранние лингвистические способности, как легко и бездумно расстается с ними мозг. Я был ребенком двуязычным в подлинном смысле этого слова, а именно, в том, что испанский, на коем я говорил, ничем не отличался от языка любого уругвайца.

Моя родина, Уругвай, продержалась в голове у меня так же недолго, как простонародный испанский, на котором я некогда бессознательно изъяснялся. Я сохранил образ широкой бурой реки, на дальнем берегу которой плотно, будто цветки брокколи, теснятся деревья. По реке плывет узкая лодка с единственным сидящим на корме человеком. Маленький подвесной мотор прочерчивает на мутной поверхности реки быстро тающий кремовый след — лодка идет по течению, создаваемое ею волнение заставляет прибрежные тростники кивать и покачиваться, и вновь замирать, когда она проходит. Сижу ли я в лодке или слежу за ней с берега? Относится ли эта картина к излуке Рио-Негро, на которой я в детстве рыбачил? Или это видение одиноко путешествующей по времени души, обрывок такой же преходящий, как след, оставляемый лодкой в текущей воде? Я не могу, увы, утверждать, что таково мое первое надежное, датируемое воспоминание. Этот титул по праву принадлежит короткому и крепенькому обрезанному пенису моего учителя Родерика Пула, на который я с тайным любопытством поглядывал, когда Родерик выходил голышом из атлантического прибоя в Пунта-дель-Эсте, куда мы отправились вдвоем на пикник в один из июньских дней 1914 года. Мне было восемь лет, и Родерик Пул приехал в Монтевидео из Англии, чтобы подготовить меня к поступлению в Сент-Альфред, мою английскую подготовительную школу. Всегда плавай голышом, Логан, если есть такая возможность, — вот совет, который он дал мне в тот день, и которому я с тех самых пор стараюсь следовать. Так или иначе, Родерик был обрезан, а я нет — это объясняет, я полагаю, пристальное внимание, с каким я его разглядывал, но не то, что именно этот день, а не какой-то иной, застрял у меня в памяти. До этого точного момента отдаленные части моих ранних годов оставляли в ней лишь кружение картин, никак не закрепленных во времени и пространстве. Мне хотелось бы предложить нечто более эффектное, более поэтичное, в большей мере связанное, тематически, с последующей моей жизнью, но не могу, — а нужно быть честным, в особенности здесь.

Первые страницы моего пожизненного, хоть и несколько раз прерывавшегося дневника, который я веду с в пятнадцати лет, утрачены. Потеря невелика, — почти все интимные дневники начинаются с откровенных признаний, стало быть, и мой должен был содержать привычное постановление оставаться полностью и неуклонно правдивым. Наверное, я приносил там клятву в абсолютной искренности и объявлял, что не стану стыдиться никаких откровений, к коим искренность эта меня подтолкнет. Почему мы, люди, ведущие дневники, так настаиваем на этом? Страшимся ли мы отступничества, всегда грозящего нам, — потребности что-то подправить и скрыть? Существуют ли в наших жизнях подробности — то что мы делаем, чувствуем, думаем, — в которых мы не смеем признаться даже себе — даже в абсолютной интимности наших интимных записей? Как бы там ни было, я уверен, что принес обет говорить правду, одну только правду и т. д. и т. п., и думаю, последующие страницы подтвердят таковые мои старания. Временами я вел себя хорошо, временами — отнюдь не хорошо, но я противился любым искушениям показать себя в более выгодном свете. Здесь нет вымарок, позволяющих скрыть ошибочные суждения („Японцы никогда не осмелятся напасть на США, если те их не спровоцируют“); нет добавлений, цель которых — продемонстрировать не имевшую места дальновидность („Не нравится мне физиономия этого герра Гитлера“); и нет тайком сделанных вставок, свидетельствующих о здравомысленной прозорливости („Ах, если бы существовал безопасный способ обуздать энергию атома“), — ибо дневник ведется вовсе не для того. Мы ведем дневники, чтобы ухватить и удержать ту совокупность наших „я“, которые и образуют нас, отдельных человеческих существ. Представьте себе наше продвижение во времени в виде одной из тех бойких картинок, что иллюстрируют Происхождение Человека. Вы видели их: диаграммы, которые начинаются с волосатой обезьяны, скребущей кулачищами землю, и, пройдя череду медленно распрямляющихся, утрачивающих волосистость гоминидов, достигают чисто выбритого нудиста белой расы, сжимающего рукоять каменного топора или копья. Все промежуточные стадии приобретают облик неуклонного продвижения к этому мускулистому идеалу. Но наши, человеческие, жизни не таковы, и правдивый дневник показывает нам реальность более хаотичную и запутанную. Этапы развития в ней присутствуют, однако они перемешаны, рассогласованы и повторяются случайным образом. Различные „я“ борются на этих страницах за место повиднее: узколобый неандерталец отпихивает плечом размахивающего топором Homo sapiens; неврастеничный интеллектуал ставит подножку обвешанному побрякушками туземцу. Тут нет никакого смысла; логичного, легко воспринимаемого продвижения не происходит никогда. Автор правдивого journal intime сознает это обстоятельство и не пытается установить какой-либо порядок или иерархию, не пытается судить или анализировать: я и есть все эти люди — все эти люди суть я.

Каждая жизнь и ординарна, и исключительна одновременно и лишь соотношение двух этих категорий придает ей обличие интересное либо скучное. Я родился 27 февраля 1906 года в стоящем на берегу залива приморском городе Монтевидео — в Уругвае, маленькой стране, вклинившейся между мясистой Аргентиной и пережаренной Бразилией. „Южноамериканская Швейцария“, так ее иногда называют, и в отношении сухопутном это сравнение вполне оправдано, ибо, несмотря на длинную береговую линию страны — эта республика окружена водою с трех сторон: Атлантикой, огромным устьем реки Плата и широкой рекой Уругвай — сами уругвайцы к мореплаванию подчеркнуто равнодушны, обстоятельство, которое всегда согревало мне душу, разделенную, так сказать, между британским морским волком и приверженным суше уругвайцем. В силу моего генетического наследия, решительно разделенной оказалась и моя натура: я люблю море, но таким, каким оно видится с берега, — под моими ногами неизменно должна присутствовать суша.

Отца моего звали Франсис Маунтстюарт (род. 1871). Мать — Мерседес де Солис. Она, по ее уверениям, происходила от первого европейца, Хуана Диаса де Солис, ступившего в начале шестнадцатого столетия на уругвайскую землю. Поступок малоудачный, поскольку и сам Хуан, и большая часть сопровождавших его землепроходцев были вскоре убиты индейцами чарруас. Впрочем, не важно: спорящую со здравым смыслом похвальбу мамы проверить все равно невозможно.

Родители познакомились, когда мать, хорошо говорившая по-английски, стала секретаршей отца. Отец был генеральным директором уругвайского мясокомбината компании „Фоули и Кардогин, Свежее Мясо“. Самый известный ее продукт это „Наилучшая солонина Фоули“. („Наилучшая Фоули“: кто из нас, британцев, хоть раз в жизни да не попробовал ее?), однако основу бизнеса компании составлял экспорт замороженных мясных туш в Европу: ее огромный frigorífico — бойня, соединенная с большими холодильниками, — располагался на побережье в нескольких милях к западу от Монтевидео. Frigorífico „Фоули“ был в начале двадцатого века не самым большим в Уругвае (эта честь принадлежала компании „Лемко“ из Фрай-Бентос), но очень прибыльным — благодаря стараниям и упорству Франсиса Маунтстюарта. Отцу было тридцать четыре года, когда он в 1904-м обвенчался с моей матерью (бывшей на десять лет моложе его) в прелестном кафедральном соборе Монтевидео. Два года спустя, на свет появился я, их единственный ребенок, получивший в честь двух моих дедов (ни один из которых до рождения внука не дожил) имя Логан Гонзаго.

Я помешиваю в голове варево воспоминаний, надеясь, что на поверхность всплывут какие-то куски Уругвая. Мне удается различить frigorífico — огромную белую фабрику с ее каменным пирсом и высокими дымоходами. Удается услышать мычание тысячного стада скота, ожидающего, когда его забьют, разделают, обмоют и заморозят. Однако frigorífico и окружавшая ее холодная аура поставленной на поток смерти не нравились мне, — они меня пугали, — я предпочитал наш дом с примыкавшим к нему густо заросшим деревьями участком земли — большую виллу на элегантно-шикарной Авенида-де-Бразил в новом квартале Монтевидео. Я помню лимонное дерево в нашем парке и дольки лимонного света на каменной террасе. Был там еще вделанный в кирпичную стену свинцовый фонтан с водой, бьющей изо рта херувимчика. Херувимчика, точь-в-точь походившего, вспоминаю я, на дочь Джейкоба Позера, управляющего estancia „Фоули“ — 30 000 акров на восточном берегу реки Уругвай, покрытые лиловатыми цветами равнины, по которым блуждали стада скота. Как звали эту девочку? Назовем ее Эсмеральдой. Маленькая Эсмеральда Позер — ты могла быть моей первой любовью.

В доме мы говорили по-английски, а с шести лет я посещал руководимую монахинями-моноглотами церковную школу на Плайа-Триента-и-Трес. Ко времени, когда у нас в 1913-м появился Родерик Пул (только что вышедший из Оксфорда бакалавр искусств, диплом без отличия) — появился, чтобы взять мое неряшливое образование за шиворот и обратить меня в нечто пригодное для школы Сент-Альфред, Уорик, Уорикшир, Англия, — я читал по-английски, но едва мог писать. Каких-либо реальных представлений об Англии у меня не имелось, весь мой мир состоял из Монтевидео и Уругвая. Линкольны, шропширы, гемпширы, ромни-марши и саунт-дауны — породы овец, которых рутинно умерщвляли на отцовском frigorífico, вот и все, что значила для меня моя страна. Еще одно воспоминание. После уроков мы с Родериком отправлялись на морское купание в Почитос (где Родерику приходилось облачаться в купальный костюм), до этого курортного места ходили трамваи номер 15 и 22. Главное наше удовольствие состояло в том, чтобы заказать шербет, который нам подавали в садах „Гранд-Отеля“ — в садах, полных цветов: левкои, сирень, апельсиновое дерево, мирты и мимоза, — а после, в нежных сумерках, вернуться на дребезжащем трамвае домой, и обнаружить маму, ругающуюся на кухне с кухаркой, и отца, курящего на террасе ежедневную сигару.

Семья Маунтстюарт происходила из Бирмингема, там родился и вырос мой отец, там же располагалась и главная контора компании „Фоули и Кардогин, Свежее Мясо“. В 1914-м компания решила сосредоточить основные усилия на своих мясоперерабатывающих заводах в Австралии, Новой Зеландии и Родезии, и все ее дело в Уругвае было продано аргентинской фирме „Compaňía Sansinena de Carnes Congeladas“. Отец получил более высокий пост — директора-распорядителя — и был отозван в Бирмингем. В обществе 12 000 замороженных туш „поллен-ангус“ мы отплыли пароходом „Зенобия“ на Ливерпуль. Через неделю после того, как мы сошли на берег, началась Первая мировая война.

Плакал ли я, глядя, когда мы покидали желтые воды Рио-Плата, назад, на мой прекрасный город под небольшой, конической, увенчанной фортом горой? Скорее всего, нет: я делил каюту с Родериком Пулом, и тот обучал меня игре в кункен.

Новым моим домом стал Бирмингем. Я сменил эвкалиптовые рощи Колона, травянистое море „кампо“ и бесконечные желтые воды Рио-Плата на красивый викторианский красного кирпича особняк в Эджбастоне. Мать страшно радовалась тому, что попала в Европу, и упивалась новой для нее ролью супруги директора-распорядителя. Меня отправили пансионером в Сент-Альфред (где я вскоре получил прозвище „Даго“ — мальчик я был смуглый, черноглазый), а в возрасте тринадцати лет я перебрался в Аббихерст-Колледж (обычно называемый „Абби“) — превосходную, хоть и не вполне первоклассную закрытую мужскую школу, — чтобы завершить в ней среднее образование. Здесь в 1923 году, когда мне было семнадцать лет, и начинается моей первый дневник — и история моей жизни.

 

Школьный дневник

 

1923

10 декабря 1923

Мы — пятеро католиков — возвращались с мессы: шли от остановки автобуса к школе, и тут Барроусмит и четверо, не то пятеро его неандертальцев принялись скандировать: „Папские псы“ и „Фенианские предатели“. Два шкета из младших классов расплакались, пришлось мне подойти к Барроусмиту и спросить: „А скажи-ка, Барроусмит, к какой церкви принадлежишь ты?“. „К англиканской, конечно, тупица“, — ответил он. „Ну так, считай, тебе здорово повезло, — сказал я, — хоть какая-то церковь согласилась принять человека, физически столь отталкивающего“. Все рассмеялись, даже обезьянья команда Барроусмита, а я сбил моих овечек в стадо, и мы достигли школьных пастбищ без дальнейших приключений.

Скабиус и Липинг объявили, что я совершил поступок недопотрясающего качества, и что вся эта стычка и обмен репликами достаточно забавны для занесения в нашу „Livre d'Or“. Я оспорил их заявление, сказав, что, поскольку я рисковал получить от Барроусмита и его лакеев телесные повреждения, содеянное мной надлежит отнести к разряду недопотрясающего со звездочкой, однако Скабиус с Липингом проголосовали против. Свиньи! Один из плакс, малыш Монтегю, был призван в свидетели, и Скабиус с Липингом, приятнейшим образом поаплодировав, вручили мне гонорарий (по две сигареты с каждого за недопотрясающее достижение).

Когда мы пили после уроков чай, я поделился с ними планом, который разработал на триместр Св. Мартина. Нет смысла, сказал я, просто сидеть и ждать, когда с нами случится то или иное потрясающее событие — мы должны сами инициировать их. Я предложил подвергнуть каждого испытанию: двое из нас придумают задание для третьего, а его старания выполнить таковое будут документироваться (по возможности, с привлечением сторонних свидетелей) в „Livre d'Or“. Только так, заявил я, мы сумеем пережить страшные невзгоды, коими грозит нам следующий триместр, а уж после него мы выйдем на финишную прямую: летний триместр всегда приятнее прочих, он способен и сам о себе позаботиться. Затем аттестат зрелости, экзамены на получение университетской стипендии и мы свободны — мы, разумеется, надеемся, что нас ждет Оксфорд (по крайней мере, меня и Скабиуса — Липинг говорит, что не имеет ни малейшего желания тратить на университет три года своей и без того наверняка недолгой жизни). Скабиус предложил учредить фонд, который позволит частным образом отпечатать роскошное нумерованное издание „Livre d'Or“, — хотя бы для того, чтобы увековечить все беззакония Абби. „Или предупредить наших потомков о том, какой ужас их ожидает“, — прибавил Липинг. Предложение было единогласно одобрено — каждый из нас внес в новый „издательский фонд“ по одному пенни, а Липинг тут же начал прикидывать плотность и выделку необходимой бумаги, тиснение на кожаном переплете и тому подобное.

Нынешней ночью услаждался в спальне упоительными видениями Люси. № 127 за этот триместр.

12 декабря [1923]

К большому и радостному моему смущению, мистер Хоулден-Доз расхвалил перед выпускным классом мое эссе о Драйдене, назвав его образцовым. „Если кто-либо из вас пожелает получить дальнейшие сведения, Маунтстюарт, нисколько в этом не сомневаюсь, предоставит вам, за умеренную плату, возможность прочесть его“, — сказал он. (Я с обидой подумал: Все-таки присутствует в натуре Х-Д некая злобноватость. Хотя, возможно, он просто почувствовал, как во мне пышным цветом распускается самоуверенная гордыня?).

Впрочем в натуре его присутствовала и некая кротость, что стало очевидным под конец дня, когда он нагнал меня под аркадами, и мы вместе прошлись в сторону часовни. „Весь этот англиканизм еще не подорвал вашей веры?“, — спросил он меня у двери часовни. Вопрос показался мне странноватым, и я пробормотал нечто невнятное, о том, что не обращаю на него особого внимания. „Сие на вас не похоже, Маунтстюарт“, — промолвил он и удалился. За ужином я спросил Липинга, к чему, по его мнению, клонил Х-Д. „Он хочет, чтобы ты стал фанатичным атеистом вроде него“, — ответил Липинг. У нас состоялся интересный и, надеюсь, не очень претенциозный разговор о вере. Я спросил у Липинга, отчего он, будучи евреем, не ходит в синагогу так же, как мы, католики, ходим к мессе. Я, может быть, и еврей, ответил он, но еврей англиканский, и уже в третьем поколении. Мне это показалось не очень вразумительным, зато теперь мне стало понятно, отчего я так редко размышляю о религии. Некритическая вера безумно скучна. Все великие художники были скептиками. Возможно, стоит развить эту мысль в следующем эссе, которое я напишу для Х-Д. Ему она придется по вкусу. Когда мы покидали столовую, Липинг признался, что проникся подобием страсти к малышу Монтегю. Я сказал, что малыш Монтегю есть растленная скотина в процессе становления — скотинчик. Липинг расхохотался. Вот за что я его люблю.

18 декабря [1923]

Пишу это в поезде на Бирмингем, настроение кислое, неотвязная подавленность раз за разом накатывает на меня. Так обидно было видеть Скабиуса, Липинга и, казалось мне, 90 процентов учеников нашей школы, садящимися в поезда, что идут к Лондону и к югу. После того, как расточились те, кто живет невдалеке от школы, нас осталось человек двадцать, стоявших по всему вокзалу в ожидании поездов, которые доставят нас в наши далекие и пресные провинциальные города (Нориджский вокзал, вдруг подумалось мне, есть олицетворение унылости, составляющей самую суть провинциальной жизни). В конце концов, подошел мой поезд и я отыскал для себя в последнем вагоне пустое купе. Впрочем, дорогой у меня появлялись временные спутники, но я сидел, сгорбившись над записной книжкой и украдкой наблюдая за ними, и пока число миль, отделяющих меня от „дома“, сокращалось, на сердце моем становилось все тяжелее. Дюжий матрос со своей размалеванной девкой, коммивояжер с картонным чемоданом, толстая женщина, поедающая конфеты — по две на каждую из те, что она скармливала своему крошечному, ясноглазому, молчаливому ребенку. Недурственное предложение.

Позже. В мое отсутствие мама продолжала отделывать комнаты. Мою она оклеила — не спросясь у меня — темными, оттенка жженного сахара обоями с какими-то расплывчатыми серебристо-серыми щитами не то шлемами. Совершенно отвратительными. Столовая обратилась в ее „швейную мастерскую“, так что есть нам теперь приходится в зимнем саду, где стоит — как-никак, середина зимы, — адский холод. Отец, похоже, принимает эти и иные преобразования без жалоб. Волосы у мамы черны, как вороново крыло, боюсь, вид ее становится все более нелепым. Кроме того, у нас теперь новый автомобиль, „Армстронг-Сиддли“ — сверкающая никчемность, которая стоит в гараже под брезентом. Отец предпочитает ездить на работу трамваем.

Ходил прогуляться по Эджбастону, скука уже гложет меня, — тщетно пытался отыскать в больших домах и виллах какие-либо признаки духа индивидуальности. Рождественская елка безусловно есть одна из самых печальных и пошлых выдумок человечества. Надо ли говорить, что у нас она великанского роста — стоит в замнем саду, подпирая согнутой верхушкой стеклянный потолок. Заглянул в синематограф и в течение получаса смотрел „Брачную лихорадку“. Вышел оттуда обуянным похотливой страстью к Розмари Чанс. Слава Богу, послезавтра приезжает Люси. Или я поцелую ее в эти каникулы, или подамся в монахи.

24 декабря 1923

Канун Рождества. Люси говорит, что собирается поступить в Эдинбургский университет, изучать археологию. Я спросил, разве существуют женщины-археологи? А она ответила, ну, одна, по крайней мере будет. Люси прекрасна — на мой, во всяком случае, взгляд — высокая, сильная, и выговор ее мне нравится. Жалко, что волосы у нее теперь не длинные. Мама же, напротив, сказала, что короткая стрижка Люси кажется ей „très mignonne“.

Написал Скабиусу и Липингу, предложив варианты испытаний. Заявил также, что в следующем триместре нам надлежит называть друг друга по именам, в особенности на людях. Подписался „Логан“, испытав при этом легкую дрожь революционного упоения: кто знает, к чему способны привести подобные проявления независимого духа? Уверен, оба согласятся. Мама только что просунула голову в дверь (не постучав), дабы напомнить мне, что к нам вот-вот сойдутся на ритуальный рождественский коктейль коллеги отца: скованные, неловкие управляющие и помощники управляющих, у которых имеется только одна тема для разговора, а именно, консервирование и сохранение мяса. Итак, долгий рождественский ад начинается. И опять-таки, спасибо Богу за Люси. Восхитительную, обожаемую, строптивую Люси.

 

1924

1 января 1924

Сейчас 2:30 утра, я пьян. Как рыбка, как зонтик и как сапожник. Должен записать все, пока не расплылись и не выцвели возвышенные воспоминания.

Под самый Новый год мы отправились потанцевать в гольф-клуб. Мама, отец, Люси и я. За невысокого качества угощением (баранина) последовали танцы под музыку на удивление хорошего оркестра. Я основательно подналег на вино и фруктовый салат. Мы с Люси станцевали что-то вроде куик-степа (утомительные и дорогостоящие уроки Липинга окупились: я показал себя хорошо). Я и забыл, какой высокой становится Люси, вставая на каблуки, — наши глаза оказались на одном уровне. Когда оркестр заиграл танго, и мама под общие аплодисменты повела отца на танцевальный помост, мы покинули зал.

Снаружи, на террасе, нависающей над первой меткой и восемнадцатой площадкой, мы выкурили по сигарете, обменялись краткими замечаниями относительно серости этого сборища, приятной искусности музыкантов и теплой не по времени года ночи. Затем Люси бросила сигарету в темноту и повернулась ко мне. Дальнейший наш разговор протекал, насколько я помню, примерно так:

ЛЮСИ: Полагаю, теперь ты хотел бы поцеловать меня.

Я: Э-э… Да. Если можно.

ЛЮСИ: Я тебя поцелую, но замуж за тебя не пойду.

Я: Люси, мне же еще нет восемнадцати.

ЛЮСИ: Это не важно. Я знаю, ты все равно об этом думаешь. Я просто хочу, чтобы ты понял, я никогда и ни за кого не выйду замуж. Никогда. Ни за тебя, ни за кого другого.

Я промолчал, гадая, откуда она может знать о моих самых сокровенных фантазиях, о самых потаенных мечтах. И я поцеловал ее, Люси Сансом, первую девушку, с какой я когда-либо целовался. Губы ее были мягки, мои губы были мягки, ощущение… подобие плотской мягкости, в общем-то похоже на то, что я испытывал, целуя себя для практики в плечо или в сгиб локтя. Было приятно — меня охватило очень симпатичное чувство „несхожести“, того что в этом участвуют двое, что каждый из нас дает что-то другому (плохое предложение и, боюсь, не очень внятное).

И тут она всунула мне в рот язык, и я подумал, что сейчас взорвусь. Языки наши соприкасались, мой скользил по ее зубам. Я, наконец, понял, почему вокруг женских поцелуев поднято столько шума.

После пяти, примерно, минут более-менее непрерывных лобзаний Люси сказала, что пора остановиться и мы вернулись в зал, по отдельности, — Люси первой, я за ней, выдержав интервал, достаточный, чтобы в него вместилось несколько затяжек нервной, ликующей, дрожащей сигаретой. Собравшаяся в гольф-клубе публика уже столпилась вокруг оркестровой эстрады, до полуночи оставалось три-четыре минуты. Я пребывал в некотором ошеломлении и никак не мог отыскать глазами Люси. Мама поманила меня к себе (на самом-то деле, я теперь думаю, что выглядит она — лучше некуда, красное платье очень идет к ее новым, блестящим волосам). Когда я протиснулся к ней, она взяла меня за руку, притянула к себе и прошептала на ухо: „Querido, ты занимался любовью с кузиной?“ Откуда она узнала? Каким образом женщины сразу распознают подобные вещи?

А теперь в постель, к первым радостям 1924-го — и к снам о прелестной Люси.

3 января [1924]

Удивительно, досадно, Люси не позволила мне снова поцеловать ее. Я спросил — почему, и она ответила: „Слишком много и слишком быстро“. Липинг и Скабиус написали, что испытание, ожидающее меня в весеннем триместре, уже приобрело отчетливые очертания. Скабиус пишет, что они с Липингом придумали для меня испытание „особенно трудоемкое“ и что мне следует „приготовиться к весьма интересному и напряженному триместру“.

После полудня играл с отцом в гольф, мне не хотелось, но он с непривычной настойчивостью просил, чтобы мы вышли из дому, подышали свежим воздухом. День стоял холодный, очень ветреный, на втором кругу мы оказались практически в одиночестве. Лунки заросли мхом, игра шла туго — „Зимой тут требуется особая точность“, — сказал отец, когда я промахнулся по одной из них с пятнадцати дюймов, — каждая ровная лужайка требовала особых усилий. Я беспорядочно мотался туда и сюда, отец вел игру с обычной его осмотрительностью и точностью, „на счет“, — и с легкостью выиграл: восемь лунок, шесть в остатке. Мы прошли последние шесть, разговаривая о разном — о погоде, о возможности возвращения в Уругвай, о том, в какой из колледжей Оксфорда я думаю поступить, и так далее. Когда мы уже шли вдоль восемнадцатой площадки к зданию клуба (я глядел на небольшую террасу, на которой целовался с Люси), отец вдруг остановился и тронул меня за руку.

— Логан, — сказал он, — есть нечто, о чем тебе следует знать.

Я не ответил ничего, но почему-то сразу подумал о разорении. Я просто видел, как Оксфорд тает и испаряется, точно оставленная под ослепительным солнцем ледяная скульптура. Отец же словно и не собирался продолжать разговор, просто поглаживал с многозначительным видом усы, — я понял, что он ожидает символического риторического вопроса.

И я послушно спросил:

— В чем дело, отец?

— Я не очень хорошо себя чувствую, — ответил он. — Похоже… похоже, что жить мне осталось недолго.

Я проявил себя как человек ни на что не годный. Да и что полагается говорить в подобных случаях? Промямлил нечто невнятно отрицающее: ну что ты; как это возможно; наверняка должен быть какой-то другой… но чувствовал себя потрясенным скорее тем, что никакого потрясения не испытывал: как будто отец сказал мне, что нужно нанять кого-нибудь для работы в саду. Думая об этом сейчас, я все-таки не могу по-настоящему поверить ему: столь недвусмысленное извещение о том, что предстоит нам в будущем, с настоящим моментом почему-то никак не вяжется — потенциальная реальность этого будущего представляется, в сущности, непостижимой. Ну, как если бы кто-то сказал мне с такой же трезвой рассудительностью: твои волосы выпадут еще до тридцати лет или — ты никогда не сможешь зарабатывать больше тысячи фунтов в год. Как ни пугающе звучат подобные предсказания, на тебя, выслушивающего их, они, по-настоящему, никакого воздействия не оказывают, оставаясь немыслимо гипотетическими. Вот так я себя и почувствовал, услышав слова отца о его неминуемой смерти, так чувствую и сейчас: в этом нет никакого смысла. Смысл не возник, несмотря даже на то, что отец довольно долго говорил о своем завещании, о небольшом, но тем не менее состоянии, о том, что мы с мамой будем хорошо обеспечены, все необходимые меры уже приняты. И сверх того, о том, что мне придется стать опорой матери, что я должен буду утешать ее. Я понуро кивал, но скорее из чувства долга, чем искренне. Закончив говорить, отец протянул мне руку, и я пожал ее. Ладонь его была сухой и гладкой, пожатие на удивление сильным. Мы молча вернулись в здание клуба.

Вечером, перед обедом, я поцеловал Люси на лестничной площадке, рядом с открытым для проветривания стенным шкафом. Она не противилась. Мы оба использовали языки, я обнял ее и крепко прижал к себе. Люси девушка крупная, плотная. Когда я попытался коснуться ее груди, она с легкостью оттолкнула меня, однако я видел — она раскраснелась, возбуждена, грудь ее поднимается и опускается в такт дыханию. Я сказал, что люблю ее, и она рассмеялась. Мы двоюродные, ответила она, это незаконно, мы бы совершили кровосмешение. Завтра утром она возвращается на север — как я буду жить без нее?

За обедом я смотрел через стол на отца, срезавшего с кости на своей тарелке ломти баранины, отправлявшего их в рот и с силой жевавшего — по крайней мере, с аппетитом его ничего дурного не случилось. Возможно, прогноз врачей чересчур мрачен? Отец человек серьезный, обстоятельный, сделать слишком далеко идущие выводы из их околичностей — вполне в его характере. Мама в сторону отца, казалось, и не смотрела, болтала с Люси, показывая перламутровый лак, которым выкрасила ногти. Хотя, может, она и не знает? Но если ее следует держать в неведении, отец, наверное, сказал бы, что все должно остаться между нами?

После обеда мы с Люси играли в „пятнашки“, а отец с мамой слушали граммофонные пластинки, отец курил свою ежедневную сигару. Когда мама вышла из комнаты, я последовал за ней, и спросил, все ли в порядке с отцом.

— Конечно, в порядке. Крепок, как десяток дубов. Почему ты спрашиваешь, Логан, querido?

— Мне показалось, что он немного устал, когда мы играли в гольф.

— Послушай, он ведь уже не молод. Ты у него выиграл?

— Вообще-то нет, он меня легко победил.

— Вот когда он проиграет тебе в гольф, дорогой, тогда я и начну тревожиться.

Такие вот дела, сейчас я сижу в моей кошмарной, коричневой с серебром спальне, успокоенный прославленным „гольф-тестом“, позволяющим точно определить, насколько здоров человек. На другом конце коридора лежит в своей постели Люси — интересно, думает ли она обо мне, как я о ней думаю? По-моему, я действительно люблю ее — не столько за красоту, сколько за силу характера, куда более твердого, чем мой. Возможно, потому меня к ней и тянет: я так остро чувствую свои изъяны и недостатки, и знаю, что сила Люси способна их возместить — помочь мне развиться и преуспеть, достигнуть всего того, чего, уверен, я способен достичь.

[конец января 1924]

Гнусная школа — и погода не лучше. Я переговорил по отдельности со Скабиусом и Липингом — виноват, с Питером и Беном, — за чаем после уроков мы объявим друг другу о придуманных для каждого испытаниях.

Сегодня днем Хоулден-Доз призвал меня после истории к себе и спросил, в какой из колледжей Оксфорда я собираюсь подать документы. Я ответил, что никак не сделаю выбор между Бейллиолом и Крайст-Черч, а он наградил меня одной из своих сардонических улыбок и посоветовал не связываться ни с тем, ни с другим. Но ведь Скабиус, напомнил я ему, собирается попробовать получить стипендию Бейллиол-Колледжа. А вы, разумеется, закадычнейший из его закадычных друзей, сказал Х-Д, добавив, что это не самая основательная, в тактическом плане, причина для поступления в Оксфорд. Некоторое время он молча взирал на меня, потом несколько раз ткнул в мою сторону пером, словно придя к какому-то эпохальному решению.

— Я вижу вас на Терл, — сказал он, — не на Брод, и не на Хай.

— А что это такое, сэр? — поинтересовался я.

— Это улицы в Оксфорде, Маунтстюарт. Да, я вижу вас уютно устроившимся в одном из чарующих маленьких колледжей, стоящих на Терл — в Эксетере или Линкольне. Нет, даже в Джизусе. У меня есть в Джизусе давний знакомец, который может оказаться полезным, — точно, один из этих колледжей будет идеальным местом для вас. Ни Бейллиол, ни Хаус вам не годятся, Маунтстюарт, нет, нет и нет. Поверьте мне.

Некоторое время он продолжал разглагольствовать в том же малоприятном, несколько покровительственном духе, сказав, в частности, что переговорит на этот счет с Ящером, и прибавив, что в Линкольне, Эксетере и Джизусе имеется несколько „легко достижимых“ стипендий, в том числе и именных, получить которые мне, как он полагает, не составит никакого труда. Я не имел ни малейшего представления, о чем он толкует, поскольку совсем не знаю колледжей Оксфорда, — города, в котором я и побывал-то всего один раз, в возрасте двенадцати лет, — кроме самых прославленных. Теперь я уже не понимаю, радоваться мне или раздражаться из-за проявленного ко мне Х-Д интереса — его забота о чьем бы то ни было будущем вещь до крайности необычная. Быть может, я попал к нему в любимчики?

Позже. Испытания. Оба они скоты и мерзавцы, что Скабиус, что Липинг — после того, что они со мной учинили, оба не заслуживают того, чтобы называть их по именам. И это при том, что придуманное нами друг для друга взяло врасплох каждого. Триместр определенно обещает быть интересным и не лишенным комизма. К тому же, стало еще более ясным одно — мы очень хорошо знаем друг друга. Итак, испытания — о моем скажу под конец. Начнем с Бена Липинга. Идея принадлежит Скабиусу, но я мгновенно и с энтузиазмом одобрил ее. Липингу — еврею — надлежит обратиться в католичество, больше того, его должны счесть пригодным для получения священнического сана. Липинг был, мягко говоря, потрясен, когда мы сказали ему об этом. „Ублюдки, — несколько раз повторил он, — законченные ублюдки“.

Что до испытания Скабиуса, тут идея принадлежала мне, не Липингу, хоть тот и сразу оценил ее по достоинству. Неподалеку от школы стоит „Школьная ферма“, мы часто проходим мимо нее, прогуливаясь, а время от времени и заглядываем внутрь (это часть учебной программы, в особенности уроков биологии). Управляет фермой человек по фамилии Клаф, у него имеется дочь (а также парочка рослых сыновей). Несколько раз она, возившаяся по хозяйству, — тащившая куда-то ведра, гнавшая скотину, — попадалась нам на глаза, потому мы и сочили ее дочерью Клафа. Не вид ей лет девятнадцать-двадцать, крепкая, небольшого росточка девушка с копной кудрявых волос, которые она тщетно норовит укрыть то под одной, то под другой косынкой. Так вот, испытание, которое мы выдумали для Скабиуса — долговязого, застенчивого, погруженного в себя Питера Скабиуса — состоит в том, чтобы обольстить ее: конечной проверкой должен стать полученный при свидетелях поцелуй. Когда мы сказали ему об этом, Питер попросту рассмеялся — хотя, по правде сказать, смех его походил на полное ужаса ржание, какое мог бы издавать осел под пытками, — он отказался принять это испытание на том основании, что оно представляет собой попросту анекдот, от которого мороз продирает по коже, что оно неисполнимо, опасно, а, возможно, и незаконно. Но мы остались непреклонными и Питер нехотя, но согласился.

А следом они объяснили, к чему сводится мое испытание, и я почувствовал, как во мне нарастает такой же крик: „Нет!“, „Невозможно!“, „Нечестно!“. Моя задача — получить до конца триместра поощрительную награду за игру в первом составе школьной команды регбистов. То есть не просто пробиться в первый состав, но стать его украшением.

Суть дела в том, — собственно, потому-то я и считаю, что со мной обошлись несправедливо, — что вся наша компания питает отвращение к организованному школьному спорту — это один из ключевых моментов, объединивших нас и связавших. Для Скабиуса спорт проблемы не составляет, поскольку к занятиям таковым Питер целиком и полностью не пригоден — координации никакой, слабый, ничего не умеющий, — он не попал бы мячом и в амбар, не говоря уж о двери амбара. Мы с Липингом избежали худшего, что могла предложить нам эта спятившая на спорте школа, усердно пестуя поддельные болезни: Липинг мигрени, а я — боли в спине. По части регби, самое большее и самое худшее, что выпадает на мою долю, это еженедельный выход на поле в составе школьной команды. Играю я на правом краю: если удача мне улыбается, вся игра проходит без того, чтобы я хоть раз прикоснулся к мячу или испачкал колени.

Однако, сейчас, пока я пишу все это — и воображаю, как Питер с Беном размышляют над своими задачами, — легкий, остренький холодок возбуждения пробегает у меня по спине. В сущности говоря, для того эти испытания и придуманы: нам надлежит превратить предпоследний, скучнейший наш школьный триместр в нечто волнующее и поучительное. И кто знает, какие перлы украсят в итоге нашу „Livre d'Or“?

Среда [23 января 1924]

Сегодня вечером меня вызвал к себе в кабинет Ящер. Он попивал из стакана херес и потратил едва ли не десять минут на то, чтобы раскурить одну из самых больших своих трубок — набив в ее чашечку не менее двух пригоршней табака. Когда трубка, наконец, раскурилась (воздух посинел от дыма, из чашечки, пока Ящер уминал в ней каким-то складным инструментом грубый табак, летели искры), он сказал, что Х-Д говорил с ним об Оксфорде, и ему, Ящеру, представляется превосходной мысль, чтобы я попробовал получить в Джизус-Колледже именную стипендию Гриффуда Риса Боуэна для занятий историей, по каковой причине он хочет спросить, нет ли в моей крови валлийской примеси? Я сказал, что, насколько мне известно, нет, однако у отца имеется шотландская родня. „А, хорошо, — сказал он, — ведь вы, кельты, всегда держитесь друг за друга. Возможно, у вас все и получится“. Омерзительный старый ханжа.

25 января [1924]

Пробные шаги. Во время дневной перемены мы, все трое, отправились на „Школьную ферму“. Ученикам рекомендуется навещать ее и „оказывать помощь“, если и когда Клаф (важный, угрюмый человек, чей рот лишь наполовину заполнен коричневыми зубами), сочтет таковую необходимой. Мы застали его во дворе фермы, он резко сказал, что в январе ему особой помощи не требуется, однако, раз уж нам так приспичило, мы можем вычистить стойла пахотных лошадей, тем более, что его Тесс уехала в Норидж к зубному врачу.

Тесс! Мы с трудом сохранили серьезные физиономии, Клаф вооружил нас лопатами и вилами и отвел на конюшню, где топотали копытами, жевали и размахивали хвостами с полдюжины битюгов. Едва Клаф удалился, удалились и мы с Беном, оставив пораженного безнадежной любовью Питера дожидаться возвращения прелестной и таинственной Тесс.

28 января [1924]

Сегодня утром, после греческого, я подошел к Янгеру, играющему в первом составе, и со всей небрежностью, на какую способен, поинтересовался, как поживает школьная команда и в чем ее слабые стороны. Подобные вопросы, исходящие от печально известного большевика, несколько удивили его, однако ответил он достаточно откровенно. „У нас проблемы с нападающими, — мрачно сообщил Янгер. — В схватках мы уже не те, особенно первая линия. Сам понимаешь, прошлогодние-то ребята разъехались“. Я сочувственно покивал. А как насчет защиты? — спросил я. „О, тут есть из кого выбирать, — ответил он. — Талантов хватает“.

Задача, стоящая передо мной, кажется почти невыполнимой. Чтобы получить поощрительную награду, я должен пробиться в первый состав, а это, естественным образом, означает, что необходимо сначала найти себе место во втором, из которого меня, при наличии удачи, переведут в первый. Между тем, в настоящее время я всего-навсего ленивый левый фланг команды „Сутер“, занимающей в школьной лиге третье от конца место. То есть, совершенно ясно, — чтобы преуспеть, мне придется прибегнуть к каким-то нечестивым уловкам.

Похоже, Липинг пришел к тем же выводам, — когда мы с ним выкуривали, в предвкушении мучений, ожидающих нас на строевой подготовке, по успокоительной сигаретке, он принялся стенать по поводу своего испытания и заявил, что я обязан помочь ему. Я согласился, сказав, впрочем, что и мне понадобятся от него кое-какие услуги, и мы ударили по рукам. Мы оба считаем, что Скабиусу досталась самое простое задание. Он уже успел утвердиться на „Школьной ферме“ („Благодаря нам“, — мудро отметил Липинг) в роли ревностного разгребателя навоза и, хотя с восхитительной Тесс все еще не повидался (ему пришлось покинуть ферму до ее возвращения от дантиста), встреча с нею так или иначе неизбежна, — а уж дальше его дело.

29 января 1924

До чая оставалось еще два урока, от которых я был освобожден, так что я попросил у Ящера разрешения съездить автобусом в Глимптон, чтобы поговорить с отцом Дойгом „на темы религии“. Ящер, старая жаба, согласие дал мгновенно. Пока я ждал автобуса на остановке у школьных ворот, — омерзительно холодный день, косой дождь со снегом, налетающий с моря, — подкатил в своей машине Х-Д, спросил, куда я направляюсь, и предложил подвезти. Оказывается, Х-Д живет в Глимптоне, так что он ссадил меня прямо у дверей церкви. Он показал мне свой стоящий на главной улице дом и пригласил заглянуть к нему — после того, как я покончу с „церковными делами“, — на чашку чая.

Когда я сказал отцу Дойгу, что у меня есть друг „еврейского происхождения“, который хотел бы перейти в католицизм, тот возликовал почти непристойно. Я объяснил, что проделать все следует с крайней осторожностью, поскольку, если родители моего друга хоть что-то узнают… и т. д., и т. п. Дойг, с трудом удерживавшийся от того, чтобы пуститься в пляс, сказал, чтобы я попросил моего друга позвонить ему, он, Дойг, смог бы частным образом наставить юношу, тут никаких сложностей не предвидится, для него это не столько удовольствие, сколько долг и так далее. Дойг человек, по правде сказать, довольно неряшливый — выглядит он вечно так, словно ему не помешало бы побриться, а ногти на его курящей руке желты от никотина.

Х-Д, напротив, истинное воплощение опрятности. У него маленький, узенький, аккуратный коттеджик с длинным, полупустым, аккуратным садиком на задах. Стены гостиной все в книжных полках, корешки книг выстроены, точно солдаты на параде, ровно и точно. Каждая вещь на его письменном столе занимает свое место: промокательная бумага, нож для разрезания страниц, подставка для ручек. В камине живо пылал огонь, а сам Х-Д переоделся в кардиган, но галстука не повязал. Я никогда еще не видел его без галстука.

Он поставил передо мной чашку чая, фруктовые оладьи, горячие намасленные тосты и три разновидности джема — на выбор. Я полюбовался картинами — преимущественно акварели и гравюры сухой иглой, — пролистал несколько его удостоенных наград книг и поговорил о моем последнем эссе (о „Короле Лире“), которым я был, пожалуй, доволен, но которое он педантично оценил на четверку, от силы четверку с плюсом. Потом я заметил на полке камина медную, покрытую сложным чеканным узором гильзу от артиллерийского снаряда. Я поинтересовался, где он ее купил, и Х-Д ответил, что это подарок раненного французского солдата, с которым он подружился в базовом госпитале под Онфлером. Из того, что он говорил, стало ясно, что и сам Х-Д в ту пору оправлялся от какого-то ранения или увечья.

— О, так вы воевали, сэр, — сказал я — тоном, должен признать, отчасти небрежным.

— Да. Воевал.

— А где? В каком полку?

— Я предпочел бы не говорить об этом, Маунтстюарт, если вы не возражаете.

Вот так — сказано это было очень резко — и, пожалуй, лишило наше чаепитие уютности. Вся обстановка его изменилась, став официальной и немного натянутой, поэтому я сказал, что хотел бы успеть на автобус, в 4:30 отходящий на Аббихерст, и Х-Д проводил меня до дверей. Из его крошечного палисадника виден шпиль собора Св. Джеймса.

— Странный день для посещения церкви, — сказал он.

— Мне нужно было увидеться с отцом Дойгом по личному делу.

Он бросил на меня свирепый какой-то взгляд, заставивший меня задаться вопросом, что же я сказал не так на сей раз.

— Вы очень умный юноша, Маунтстюарт.

— Спасибо, сэр.

— Вы верите в бога?

— Полагаю, что да, сэр.

— Никогда не понимал, как может человек действительно умный верить в бога. Или в богов. Знаете, вздор все это — полный вздор. Вы должны как-нибудь просветить меня. А, вот и ваш автобус.

Странный он человек, думал я на обратном пути. Не бесполый, он достаточно худощав и красив, Х-Д, и к тому же уверен в себе. Чрезвычайно уверен. Слишком бескомпромиссен, если правду сказать, возможно, в этом все дело. На мой взгляд, человек должен быть способным на компромисс. А в мистере Хоулден-Дозе по временам проступает нечто нечеловеческое.

По возвращении — хорошие новости. Письмо от Люси, да еще и Липинг сообщил, что переговорил с Бошаном — руководителем школьной команды, — мне предстоит играть в следующем матче. Хукером. Стало быть, началось.

2 февраля [1924]

Скабиус, наконец-то, познакомился с неуловимой, неописуемой Тесс. Они вместе готовили некоего гигантского тяжеловоза к выставке — чистили его, наводили лоск на копыта, вплетали ленты в гриву и в хвост, ну, и так далее, — проведя вдвоем целых полдня. И на что она похожа, полюбопытствовали мы? Вообще-то, она довольно стеснительная, сказал Питер. Мы напомнили ему, что особенности личности Тесс нас не волнуют, нам интересны лишь ее телесные прелести. „Ну, девушка она не крупная, — ответил Питер, — я словно нависаю над ней. И еще у нее страшно курчавые волосы, штопором, она их стыдится и все время старается спрятать под шляпками и косынками. Грудью ее, насколько я могу судить, природа не обделила. Да, и она грызет ногти, чуть ли не до мяса сгрызает“. Впрочем, они друг другу, похоже, понравились, Тесс даже пригласила Питера в дом, выпить чаю.

Бен, в свой черед, позвонил отцу Дойгу, и тот сказал, что для соблюдения полной секретности Бену лучше не приходить в глимптонскую церковь, а встретиться с Дойгом в доме одной из его прихожанок — живущей непосредственно в Аббихерсте миссис Кейтсби — в удобное для Бена время. Таким образом, первая встреча Бена с отцом Дойгом и католической церковью состоится в следующую субботу — то есть ровно через неделю, — после полудня, в малой гостиной миссис Кейтсби.

Тем временем, я сыграл мой первый, в качестве хукера, матч в регби.

Во второй половине мокрого, моросливого, промозглого дня команда „Сутер“ встретилась на одном из юго-восточных полей с командой „Гиффорд“. Пока игроки раздевались и вяло разминались перед тем, как начать игру с центра поля, до меня постепенно доходило, что обе команды представляют собой обычную смесь ленивых неумех, нескладных здоровяков и безнадежных неудачников. Где-то на другом, дальнем поле шла другая игра, и к нам по пропитанной влагой траве прилетали отголоски обычных выкриков ободрения и отчаяния. Зритель у нас был один — мистер Уитт, заместитель директора школы и, теоретически, тренер нашей команды, который после того, как игра началась, принялся вопить и визжать с боковой линии так, словно это был финальный кубковый матч. В смысле неполноценности команды более чем отвечали одна другой: мячи выпадали из рук, полузащитники мазали, штрафные удары не попадали в цель. К концу первого тайма счет был — 3:0 в пользу „Гиффорд“.

Я понемногу осваивался с игрой, сводившейся, похоже, главным образом к беготне в погоне за мячом (которого я в первом тайме ни разу не коснулся). Это стадное мотание по полю прерывалось свистками, когда нам надлежало выстроиться для вбрасывания или начала схватки. Команды вставали лицом друг к дружке, потом сходились. И мы обращались в 32-ногого человеко-жука, пытающегося извергнуть из себя овальный кожаный мяч. Я был знаком только с двумя „столбами“ справа и слева от меня: имена у них совершенно неправдоподобные, Браун и Смит (на самом деле, Смит-младший, Смит-старший состоит в капитанах). Браун представлял собой заляпанного грязью энтузиаста; Смит-младший — весь в огорчительных угрях — такого же, как я, проходимца-позера. Странное чувство посещало меня в удивительной, темной пещере схватки: так много голов и лиц в такой близи друг от друга, чужие запахи и восклицания, чужие щеки, трущиеся о твои, руки, хватающие тебя за бедра, тычки в твои ягодицы и попытки подбросить их вверх, бессмысленные призывы, звенящие у тебя в ушах, полузащитник схватки, удерживающий мяч, выкрикивает инструкции (и, похоже, что мне): „Готовься, „Сутер“! Поворот направо! Поворот направо! Держи! Начали, раз, два, три!“. И грязный, набухший от влаги мяч оказывается у моих ног, и я подрезаю его ногой, стараясь, иногда успешно, иногда безуспешно, пяткой выбить из схватки, и все вокруг сопят и ругаются. Это не спорт, думаю я: верните мне мое одиночество, мою холодную изолированность на левом фланге, там я хотя бы мог вглядеться в небо и окрестный пейзаж.

И тут мяч выкатывается из схватки. Крики и указания отдаляются, мы разрываем наши рачьи объятия, озираемся по сторонам, пытаясь понять, куда укатила игра, и валим вдогонку за ней. Должен признаться, когда матч подходил к концу, я пребывал в некотором отчаянии: потный, весь в грязи, измотанный и решительно не понимающий, каким образом образовался счет 9:9.

Затем что-то произошло на нашей половине — трехчетвертной ударом ноги пустил мяч вперед, а защитник противника не смог его остановить. Замешательство, мяч перелетает линию, кто-то из игроков защищающейся команды валится на него. Переливы свистка, судья назначает удар от ворот с линии 25 ярдов. Ну-с, мне известно (перед игрой перечитал правила), что одна из обязанностей хукера — противостоять игроку, производящему удар с 25-ярдовой линии, запугивать его и вообще по возможности сбивать с толку. Поэтому я затрусил к 25-ярдовой линии противника, бутсы мои были тяжелы, точно у глубоководного ныряльщика, дыхание вырывалось из груди хриплыми рывками, и пар, казалось, валил от каждой части моего тела, от плеч и от голых колен. Я и теперь не понимаю, что заставило меня проделать тот фокус, однако, увидев, как их полузащитник выходит вперед, чтобы ударить по мячу, я одновременно с ним рванулся, раскинув руки, вперед и вверх в тщетной попытке хотя бы сбить его с шага. И это сработало: удар получился так себе, низкий и резкий, а не высокий и навесной, мяч врезался мне в щеку с такой силой, что отскочил на добрых двадцать ярдов — достаточно близко к линии противника, чтобы позволить одному из наших расторопных трехчетвертных метнуться к нему, сцапать и проскочить с ним в ворота. Попытка реализована — пять очков — победа за „Сутером“, 14:9.

Одна сторона моего лица горела. Помню, мама однажды шлепнула меня по щеке за какой-то скверный поступок, результатом был такой же пульсирующий, пощипывающий жар, от которого на глаза наворачивались слезы. Рубцеватая мокрая кожа мяча оставила на левой щеке и на лбу над левым глазом жгучий красный рубец: лицо словно расплавилось, кожа горела, ее кололо иголками.

Ребята — товарищи по команде — хлопали меня по плечам и спине. Смит-младший орал мне в ухо: „Ты сумасшедший ублюдок! Ублюдок ты сумасшедший!“. Мы победили и победу эту принес поставленный мной по неосторожности блок: и почему-то боль вдруг, словно по волшебству, ослабла. Даже Уитт, взлохмаченный, с прядями волос бьющимися по ветру, с торчащей в зубах трубкой, прокричал: „Чертовски хорошая работа, Маунтстюарт!“.

Позже, когда я уже принял душ, переоделся, когда краснота на щеке спала, сменившись застенчивой теплой розовизной, я, направляясь на встречу со своими, столкнулся с маленьким Монтегю. „Отлично проделано, Маунтстюарт“ — сказал он. Что отлично проделано, грязная ты потаскушка? — спросил я (осуждающим, должен признаться, тоном). „Ну как же, — сказал он, — твой пас вперед. Все об этом говорят“.

Мой „пас вперед“… значит, вот как рождаются легенды и мифы. Теперь я понимаю — и испытываю такое чувство, будто получил откровение свыше, — как выглядит путь наверх. Единственная возможная стезя, ведущая в первый состав и к поощрительной награде, открылась мне: я должен играть с безрассудным, безоглядным идиотизмом. Чем более бессмысленной будет моя игра, чем чаще стану я рисковать руками, ногами и жизнью, тем большего признания — и славы — добьюсь. Все, что от меня требуется, это играть в регби так, точно я маньяк-самоубийца.

5 февраля 1924

Письмо от мамы, извещающее, что супруги Маунтстюарт уезжают на Пасху в Австрию, а точнее, в Бад-Ригербах, где отец будет принимать водные ванны. „У него что-то вроде анемии“, — пишет мама, он исхудал и стал очень быстро уставать. Выходит, теперь его болезнь признана официально, перестала быть тайной, известной только мне и ему, — но что такое, господи-боже, „что-то вроде анемии“?

У Бена состоялось вчера с отцом Дойгом первое свидание, которое он охарактеризовал как „кошмарное“. То, что рассказывает Бен, очень, как мне представляется, похоже на Дойга, человека, исполненного плохо скрываемого довольства самим собой, отыскавшим возможность добыть еще один скальп, и даже не потрудившимся вникнуть в религиозные сомнения юного Липинга. Им предстоит встречаться у миссис Кейтсби по меньшей мере раз в неделю. По словам Бена, Дойг, узнав, что Бен происходит из выкрестов, не смог утаить великого своего разочарования. Англиканец для него — добыча не Бог весть какая. По крайней мере, сказал он Бену, вы похожи на еврея. По-моему, он ожидал увидеть бородатого талмудиста с длинными, свисающими вдоль физиономии локонами. Бен считает, что теперь пройти испытание ему не составит никакого труда, уж больно Дойгу не терпится. Мы оба согласились, что моя задача — самая сложная из всех.

Сочинил спенсерианскую оду на утрату веры. Так себе. Хотя мне нравится строка: „Коль вера умерла, так значит мы должны теперь расцветить небеса“.

11 февраля 1924

Скабиус, я, Лейси, Райдаут, Сандал и Тотхилл отправились поездом в Оксфорд, держать экзамены на стипендию. Одиннадцать других поехали в Кембридж — выпускники Абби всегда были в фаворе у кембриджских коллег, что же до „Города дремлющих шпилей“ мы в нем величина скорее неизвестная. Мы с Питером нарочно задержались в поезде до последнего момента, чтобы отделиться от прочих, а после наняли пони с двуколкой (больше похожих на клячу с телегой), которые и повезли нас и наш багаж к соответственным колледжам. Нас ссадили на Брод-стрит — „Брод“, как я должен научиться ее называть, — и Питер отправился в Бейллиол, а я со своим чемоданчиком побрел по Терл-стрит, разыскивая Джизус. Нашел я в итоге совсем не то (почему эти колледжи не указывают свои названия на парадных дверях?) и швейцар Линкольна, здоровенный грубиян, указал мне правильное направление.

Джизус не вдохновляет, но и не разочаровывает: два довольно элегантных четырехугольных дворика и абсолютно приемлемая часовня. Впрочем, любой колледж, даже самый величественный, в сырой, дождливый февральский день выглядел бы не самым лучшим образом — дождь делал выходящие в дворик закопченные фасады почти черными, а лужайки клочковатыми и словно некошеными. Мне показали мою комнату, и я пообедал в столовой колледжа. Здесь, похоже, немало бородатых, усатых и не таких уж и молодых студентов — мне сказали, что это ветераны, вернувшиеся в университет после отбывания воинской повинности. Я выскользнул из здания колледжа и направился в Бейллиол, чтобы встретиться с Питером, но колледж оказался накрепко запертым. По-моему, начинать знакомство с Оксфордом с этого здания не стоит: оно выглядит мрачным, грязным и замкнутым. Больно говорить, но в Абби я мог бы найти куда больше родных душ, чем здесь. Да и Джизус со всеми этими зрелыми мужчинами — они, с их трубками, твидом и растительностью на лицах, смахивают на дядюшек, — тоже не вдохновляет. Возможно, Липинг прав: зачем нам тратить три драгоценных года жизни на эти заведения?

12 февраля [1924]

Утро и половина дня ушли на экзамены по истории, которые я, похоже, выдержал неплохо. Я ответил на вопросы о втором правительстве Пальмерстона, о Французской революции и финансовых реформах Уолпола (штука скучная, но полная загадочных фактов) и, думаю, произвел хорошее впечатление. После полуденного экзамена меня призвали на встречу с членом совета колледжа, историком Ле-Мейном — „Ф. Л. Ле-Мейн“, сообщала табличка на двери. Это и есть тот „знакомец“, о котором говорил Х-Д. Задиристый, коренастый, бородатый человек, окинувший меня взглядом, выражение коего можно описать лишь как смесь отвращения с умеренным любопытством.

— Хоулден-Доз говорит, нам следует принять вас, а там будь что будет, — сказал он. — Почему?

— Что „почему“?

— Почему мы должны принять вас, юноша из Абби?

Я забормотал какие-то общие места — Оксфорд, выдающийся колледж, огромные преимущества, честь, — но он меня оборвал.

— Вы их теряете, — сказал он.

— Теряю что?

— Те остатки хорошего мнения о вас, какие у меня еще сохранились, — мнения, внушенного Джеймсом. Почему вы хотите изучать историю в Оксфорде? Убедите меня.

Не знаю, что на меня нашло, — возможно, дело было в ощущении, что все уже потеряно, возможно, в обидном безразличии Ле-Мейна, не говоря уж о его явной ко мне неприязни, — но я, махнув на все рукой, сказал:

— За историю я не дал бы и ломаного гроша. Единственная причина, по которой я хочу попасть в это гнетущее место состоит в том, что оно даст мне время — время, чтобы писать.

Ле-Мейн застонал, откинул голову назад и погладил себя по бороде.

— Да охранят меня небеса, — сказал он, — еще один клятый писатель.

Я подумал, не хлопнуть ли мне дверью, однако решил дотерпеть этот спектакль до конца.

— Боюсь, что так, — с обновленной отвагой резко ответил я. — И извиняться за это я не собираюсь.

Он остался невозмутимым, помолчал, утомленно разглядывая в меня, потом перебрал мои экзаменационные документы.

— Ну ладно, — устало вымолвил он. — Можете идти.

Позже. Скабиус сказал, что познакомился с тремя преподавателями и даже декан Бейллиола, Эркарт, лично пожал ему руку. Я провел с Ле-Мейном пять минут, самое большее. Сдается, моя оксфордская карьера не успеет даже начаться. Перед моим приездом сюда отец написал мне, что в „Фоули“ для меня всегда найдется место младшего управляющего. Думаю, я скорее вскрыл бы себе вены.

13 февраля [1924]

Мы с Питером нашли таверну у канала, пили в ней пиво, закусывали хлебом и сыром перед тем, как сесть на поезд, который повезет нас обратно в Норидж. Под конец беседы с Питером его тьютор пожал ему руку и сказал, что с нетерпением предвкушает их сентябрьскую встречу. Я этим утром видел переходящего дворик Ле-Мейна, так тот смотрел сквозь меня, делая вид, будто мы не знакомы.

Пишу это в поезде, борясь со все нарастающим чувством подавленности. Райдаут и Тотхилл играют в кункен. Питер спит сном уверенного в будущем человека. Если мне не удастся поступить в Оксфорд, что я буду делать? Уеду с Беном в Париж? Поступлю в фирму отца? Все это чертовски разочаровывает. Слава Богу, нам хватило ума придумать себе на этот триместр „испытания“: почти стыдно сказать, но сейчас единственное в жизни, что я с некоторым волнением предвкушаю, это завтрашний матч с командой „О’Коннор“. Янгер сказал, что, может быть, придет посмотреть. Не первый ли это шаг?

14 февраля [1924]

Скабиус и сладострастная Тесс несколько минут держались за ручки, прогуливаясь после ленча по некой тропинке. Питер говорит, что она сама взяла его за руку, а он ничего предпринять не осмелился, и когда они дошли до дверей, Тесс выпустила его ладонь, тем все и кончилось. Я сказал, что это очень хороший знак и что в будущем ему надлежит проявлять в подобных случаях побольше предприимчивости.

Тем временем у Липинга, пока мы были в Оксфорде, состоялась вторая встреча с Дойгом (Бен говорит, что миссис Кейтсби совершенно очаровательна), прошедшая не совсем гладко: по словам Бена, ему кажется, будто отец Дойг проникся на его счет подозрениями. „С какой стати? — спросил я. — Да он ждет не дождется возможности обратить тебя в свою веру“. „Я думаю, проблема в том, что у меня отсутствуют сомнения“, — ответил Бен. Тогда я сказал ему, что он должен сочинить какие-нибудь сомнения, и все будет отлично. Да, но он не может придумать никаких убедительных сомнений, возразил Бен; он и понятия не имеет, в чем следует сомневаться человеку, которому предстоит обратиться в католическую веру, — и Бен попросил, чтобы я подкинул ему какое-нибудь сомнение. Я думаю, пресуществление штука слишком очевидная, возможно, надежнее будет держаться Чистилища и Ада. Ад всегда оставался своего рода головоломкой. Надо будет подыскать что-нибудь — что-нибудь доктринально смачное, способное успокоить Дойга, порадовать его.

Мои же собственные успехи продолжаются, приобретая характер триумфальный. Сегодня после полудня на матче школьной лиги между командами „Сутер“ и „О’Коннор“ присутствовали и Янгер и Бродрик (также играющий в первом составе). К середине второго тайма ничем не интересной игры (мы вели в счете: 11:3), в которой я не совершил ничего, сколько-нибудь примечательного, мне вдруг передали мяч, я принял его и во время рака полетел вверх тормашками и приземлился на голову. Должно быть, я ненадолго отключился, потому что в глазах у меня почернело, а когда я пришел в себя, игра уже сместилась на другой конец поля, к линии „О’Коннор“.

Я встал на ноги, меня поташнивало и качало, а от линии „О’Коннор“ на меня уже с топотом неслись контратакующие игроки. Целая группа форвардов накатывала на меня, на бегу пиная ногами мяч. Наш защитник (тощий малый по имени Гилберт) попытался перехватить мяч и, естественно, промазал, оставив меня последней линией обороны.

Думаю, я все еще был слегка оглушен, потому что происходящее воспринималось мной как исполненное точности и логичной замедленности. Я видел с громом приближающуюся плотную массу нападающих „О’Коннор“ и сознавал, что наша команда мчится следом за ними, стараясь отыграть потерянное поле. Атаку „О’Коннор“ возглавлял здоровенный черноволосый зверюга, слишком далеко отпускавший перед собой мяч, и я мгновенно, с абсолютной ясностью понял, что должен сделать. Каким-то образом я заставил мои ноги прийти в движение, побежал вперед, и как раз когда он собирался ударить снова, упал на мяч и схватил его в руки.

Я услышал треск, но боли не почувствовал. Я прижимал мяч к груди, а сверху на меня тяжело валилось тело за телом. Свисток. Здоровенный форвард „О’Коннор“ (Хопкинс? Пью? Левковиц? — не могу припомнить фамилию) стонал и плакал, — он сломал ногу, и серьезно: обычно прямая линия правой голени теперь изгибалась под носком. А по моему лицу, как я вскоре обнаружил, струилась кровь. Я ухитрился встать, судья, пока кто-то бегал за носилками, чтобы унести на них пострадавшего, пытался носовым платком остановить кровотечение. Игра закончилась.

Этим вечером, во время обеда, когда я с перевязанной головой (четыре шва) вошел в столовую, ко мне отовсюду понеслись иронические приветствия. Восторг однокашников был вызван не столько моими ранами, сколько увечьем, которые я сам того не желая нанес противнику. „Он сломал этому парню ногу, начисто“ — таким был истинный символ моей временной славы — вместо: „Ему здорово рассадили лоб над глазом“. Снова слышались ликующие шуточки по поводу моего предположительного сумасшествия, тяги к смерти, самоубийственной жажды преставиться прямо на регбийном поле.

После обеда ко мне подошел Янгер: как только рана заживет, я начну тренироваться во втором составе. Не могу поверить, что мне хватило двух матчей, чтобы продвинуться в иерархии регбистов так высоко, однако вот вам — возможно школьной команде необходим спятивший хукер. Впрочем, бок о бок с довольством собой начинает шевелиться смутная тревога: репутацией маниакального храбреца-самоубийцы я обзавелся с поразительной быстротой, однако единственная поощрительная награда, полученная мной доныне, это довольно противная рваная рана, и меня несколько беспокоит мысль о будущих увечьях, которые я, может быть, получу при исполнении новых моих обязанностей — не могу же я теперь вновь обратится в разумного скромника. Липинг радостно предсказывает дальнейшую мою страшную участь — сломанный позвоночник, кома, оторванное ухо. Но, как бы ни был я озабочен, я сознаю, что должен идти дальше. Мне нужно одержать победу: нужно выдержать испытание.

21 февраля 1924

Письма, которые шлет мне Люси, либо странно абстрактны, либо сводят меня с ума своей прозаичностью. Я пишу ей о том, что случилось с нами на Рождество и ночью в гольф-клубе, а Люси отвечает длинным описанием вечера в соборе Св. Джайлза, куда она ходила слушать григорианское пение. Я пишу — с горечью, прочувствованно — о том, как скучаю по ней, как ненавижу школьную жизнь, а она в ответ излагает подробные планы на будущее, в котором станет археологом, либо философом, либо — что-то новенькое — хирургом-ветеринаром.

Бен Л. говорит, что его новообретенные сомнения по части Чистилища сотворили с Дойгом чудо. Они провели целый вечер, препираясь насчет того, как долго ему — Бену — придется проторчать там после целой жизни, исполненной заурядной, мещанской греховности. Он говорит, что находит мою религию „положительно эксцентричной“, что его изумляет, насколько уравновешенным я выгляжу, пройдя через всю эту бессмысленную белиберду. Да, сказал я, бред, не правда ли? Х-Д был бы мной горд.

Через неделю день моего рождения — восемнадцать лет. Думать я могу только о том, чтобы покинуть школу и начать жизнь заново — в Оксфорде. Оставаясь здесь, я чувствую себя неспособным строить какие бы то ни было планы; как будто годы, проведенные в школе, свелись к утомительной, совершенно бессмысленной подготовке к чему-то настоящему, что все еще ждет меня впереди. Действительно ведь, эти наши испытания обнаружили всю глубину моей — нашей — скуки. Эта система определенно представляет собой самый чудовищный и увечащий способ обучения интеллигентного юноши (вполне возможно, что для юноши тупоумного или отставшего в развитии она попросту превосходна) — четыре пятых того, что я обязан здесь делать, поражают меня, как пустейшая трата времени. Если бы не общество нескольких друзей, не английская литература, не история да не возможность изредка потолковать с человеком высокого ума (Х-Д), я относился бы к школе — и к расходам, которых она потребовала от моих родителей, — как к скандалу национальных масштабов.

Посылка от мамы — книги, которые я просил: Бодлер, Де Куинси, Майкл Арлен — шоколад и колбаса „чоризо“ в два фута длиной. Не забывай, Логан Гонзаго Маунтстюарт, об уникальности твоего происхождения. Колбаса упоительна: жгучая, во весь голос орущая о перце и чесноке — устоять перед ней невозможно. Я жевал кусочки в часовне, мучимый страшным чувством, что чесночные миазмы растекаются по всей моей скамье. Рана заживает быстро: очень скоро мне предстоит вернуться на регбийное поле. От нее останется довольно интересный шрам.

После утренней службы у нас с Питером осталась пара свободных часов, и потому, когда я вернулся в Аббихерст, мы зашли к „Ма Хингли“ — выпить чаю и полакомиться сдобными лепешками. Горячие лепешки с маслом и джемом — что может быть прекраснее? В тот день, когда они перестанут доставлять мне наслаждение, я пойму, что душа моя умерла. В заведении было пусто, лишь парочка местных старикашек обменивалась сведениями о своем геморрое и артрите. По словам Питера, ему кажется, что он влюбился в прелестную Тесс. Я не стал смеяться над ним. Это испытание, вызов, сказал я, нечто холодно объективное — мы не вправе приплетать к нему какие бы то ни было чувства. Однако Питер все распространялся о ее доброте, врожденной чувствительности, крепенькой, полной фигурке, о том, как он, когда они молча обхаживают лошадей, ощущает странное единение с нею. Я прощупал его на предмет дальнейших подробностей. Оказывается, работая в конюшне, Тесс предпочитает переодеваться в мужскую одежду: кавалерийские саржевые штаны, сапоги по колено с растяжками по бокам, а под курткой — еще и помочи. Пока он говорил, я все яснее понимал, что Питера волнует именно образ девушки, обращающейся в конюшенного мальчика, что само отсутствие сексуального шарма и возбуждает его. Я так ему и сказал, однако это его не смутило. „Вы просто-напросто пара работников, — сказал я, — она видит в тебе деревенского трудягу, такого же грума, как она сама, ровню. Как же вы сможете стать любовниками, если ты позволишь этому продолжаться?“.

И тогда он сделал признание, а вернее, стыдливо пролепетал, шумно прихлебывая чай: „Когда мы заканчиваем, — сказал он, — она позволяет мне целовать себя. Собственно, первый шаг сделала Тесс. Позволяет трогать ее за грудь, — но только после того, как мы покончим с лошадьми“.

„Пожалуйста, Питер, не ври мне, — сказал я, — стыд какой“. Однако он начал протестовать, и по некоторым частностям его поведения, я понял: не врет. Питер клялся, что каждое его слово — чистая правда, потому-то он в Тесс и влюбился. „Это храбрая, редкостная душа“, — сказал он, и я ощутил, как кислая, желчная зависть сжимает мне сердце. Ну что же, ответил я, поздравляю, ты свое испытание выдержал. Теперь тебе осталось только придумать способ, который позволит мне и Бену засвидетельствовать ваши любовные игры. Питер серьезно кивнул: похоже, рассказав мне все, он испытал большое облегчение. Фактически, он выглядел человеком сбившимся с толку, запутавшимся в странном романе с фермерской дочкой. Позже мы с Беном от души посмеялись над ним, как умудренные жизнью люди, однако я уверен: Бен поражен — и невнятно рассержен, — не меньше моего. Вещи подобного рода, такое фантастическое везение, все это должно было выпасть не Питеру, — а нам. Впрочем, мы согласились друг с другом в том, что нам его жаль: бедный старый Питер Скабиус, внезапно лицом к лицу столкнувшийся с сексом. Возможно, мы оказали ему услугу.

25 февраля 1924

Второй состав играл с Аппингамом. Холодный, ледяной день, сильный восточный ветер. Я был запасным — бегал вдоль боковой линии, а во время перерыва подтаскивал игрокам дольки апельсинов. Полагаю, то, чего я достиг за несколько недолгих недель, достаточно необычно (даже Ящер с похвалой отозвался о моем „неслыханном спортивном рвении“), однако, как и всегда, преобладающая моя эмоция — разочарование. Хукер второго состава — это нелюдимый, светловолосый малый по фамилии ффорд — уверен, дай срок, я смогу занять его место: в ффорде нет ничего, даже близкого к моей напористости, моей безумной отваге. Однако, следом идет первый состав, в котором хукером состоит некто по фамилии Вандерпол — невысокий, жилистый, спортивный, — он еще и капитан нашей команды по сквошу. До конца триместра осталось всего несколько недель, и я не уверен, удастся ли мне продвинуться выше того положения, которое я занимаю теперь, удастся ли вытеснить настоящего спортсмена — я не уверен даже, что имеет смысл попытаться проделать это… Ужасная мысль: не таков ли удел всей предстоящей мне жизни? Каждый честолюбивый порыв приводит в тупик, каждая мечта оказывается мертворожденной? Хотя, если поразмыслить, чувства, которые я ныне испытываю, присущи любому разумному, обреченному на страдание человеческому существу за исключением очень и очень немногих: истинно одаренных — странных, редкостных гениев — ну и, разумеется, каждой на редкость везучей свиньи.

Пока писал это, мне пришло в голову, что Питер Скабиус прекраснейшим образом укладывается во вторую категорию. Он зашел так далеко, что назвал нам место, в котором мы сможем „засвидетельствовать поцелуй“. Согласно его уверениям, таковой состоится послезавтра, на верховой тропе, идущей по соседствующему с фермой лесу. Бен, между тем, расстроен не меньше моего: Дойг проникся к нему враждебными чувствами и настоял на том, чтобы их встречи происходили теперь не у миссис Кейтсби, а в доме приходского священника собора Св. Джеймса. Бен убежден, что это просто-напросто вид испытания, мысль Дойга (написанная, по словам Бена, на его физиономии) сводится к тому, что, если Бен действительно искренен, визиты в дом приходского священника не будут для него непосильными.

Х-Д сказал мне сегодня, что Ле-Мейн нашел меня „неуверенным в себе, но обладающим подспудным обаянием и интеллигентностью“. Полная чушь: более неточного описания моей персоны я и примыслить не могу.

26 февраля 1924

Мы с Беном встретились после второго чая и поспешили на место прославленного „засвидетельствованного поцелуя“. Питер был очень точен в указаниях, мы быстро отыскали низинную тропу — неподалеку от „Школьной фермы“, — а там и расколотый молнией дуб, и муравчатую лощинку слева от него. Мы спрятались ярдах в пятидесяти, на возвышении; плотные, безлиственные, все в гнусных колючках кусты хорошо укрывали нас. Сгорбясь под своими плащами, мы курили одну сигарету на двоих, гадая, как именно Питер приступит к эротическим поползновениям. Бен, с типичной для него предусмотрительностью, прихватил с собой театральный бинокль, чтобы можно было разглядеть все в подробностях. Мы с ним поговорили также и о наших испытаниях и, соответственно, о разочарованиях, сойдясь, впрочем, в том, что овчинка стоила выделки и что нам удалось, по крайней мере, оживить скучнейший, унылейший из триместров года. Миссис Кейтсби, оказывается, пригласила Бена на „чай с булочками“ — sans Дойг, как интересно.

Прождав с полчаса, мы увидели идущих по тропке Питера с Тесс. Питер расстелил на траве свой плащ, они уселись спинами к расколотому дубу. Тесс вытащила пачку сигарет, они закурили — до нас доносились неразборчивые обрывки их разговора и довольно глубокий (довольно привлекательный) горловой смех Тесс. Вдруг просияло бледное солнце, и вся эта зимняя сцена окрасилась в тона скромной буколической идиллии. Некоторое время они продолжали беседу, — впрочем, оба, похоже, посерьезнели, поскольку смеха уже слышно не было, — а потом Тесс сбросила с плеч свой плащ и полезла за чем-то в карман Питера.

Как выяснилось, за носовым платком, и тут Бен, — глядевший в театральный бинокль, — прошептал: „Глазам не верю. Она расстегивает ему ширинку“.

Мы с Беном по очереди, пятисекундными урывками, наблюдали, как старательная Тесс окунает руку в ширинку Питера и извлекает оттуда его вялый, белесый пенис. Затем она обвязала свою добычу носовым платком и начала подбрасывать ее на ладони — вся процедура заняла секунд тридцать, не больше (Питер, зажмурившись, откинул назад голову). Когда все закончилось, лицо его выражало скорее изумление, чем восторг, затем — дело сделано — Тесс вручила ему платок, аккуратно сложенный в плотный, двухдюймовый квадратик, и Питер просто-напросто сунул его в карман своего плаща, не помедлив и не удостоив платок взглядом. Потом оба, улегшись на плащ, целовались — минут десять или около того, впрочем, мы с Беном дальше смотреть не стали: мы были слишком изумлены и слишком, согласились мы позже, обозлены. Обозлены из-за того, что назначили это испытание Скабиусу (могли бы и сами попробовать), из-за того, что победа далась ему без всяких, по-видимому, усилий, — а дополнительное вознаграждение, которое он только что на наших глазах получил, представлялось нам и вовсе клубничиной, добавленной к сливкам.

Мы ушли раньше их, пронизав сучковатый подлесок, а они между тем катались по плащу Питера, обжимаясь, целуясь и лаская друг дружку. И я, и Бен согласились с тем, что Скабиус — самый везучий сукин сын в нашей школе, не говоря уж обо всех Британских островах.

Позже. Во весь обед Питеру так и не удалось согнать с лица идиотскую улыбку. Он то и дело наклонялся к нам и шептал: „Она его трогала, правда, в руку брала“. Мы оба заплатили ему по причитающемуся победителю фунту, — что оставило меня до конца триместра на серьезной мели (придется занять у Бена). И тем не менее, мы с Беном решили продолжить наши испытания, не столько из энтузиазма, сколько для сохранения реноме. Тут не просто пари — во всей этой затее присутствует философическая непреложность и значительность. Когда мы покидали столовую, Питер сказал мне, что теперь он „определенно влюблен“ в Тесс. Даже мысль об этом представляется мне совершенно отвратительной.

29 февраля 1924

Бен вернулся со встречи с Дойгом в Глимптоне раньше времени и сообщил, что Дойг его выставил. Я напомнил ему, что мы договорились пройти наши испытания до конца. „Но Питер уже победил, — устало сказал Бен. — Я просто не вижу смысла сидеть и слушать, как этот греховодник разглагольствует об ангелах и непорочном зачатии“.

По правде сказать, трудно с ним не согласиться. Оказывается, Бен раз за разом возвращал разговор к приносимому священником обету безбрачия и к сложностям, связанным с его выполнением. В конце концов, Дойг вышел из себя и велел ему удалиться, — а Бен стал протестовать, говоря, что раз уж он чувствует в себе истинное призвание к священническому служению, то, значит, имеет полное право выяснить все связанные с таковым „за“ и „против“. Дойг же, по словам Бена, впал в пугающее остервенение и практически вышвырнул его из двери.

Как бы там ни было, я сказал Бену, что намерен, будь что будет, держаться до последнего, и поскольку ему теперь заняться нечем, он мог бы помочь мне: до конца триместра осталось всего несколько недель, а я еще не попал в первый состав, и уж тем более не сыграл за него так хорошо, чтобы получить поощрительную награду. Бен ответил, что на его взгляд я просто-напросто рехнулся, однако, если мне угодно продолжать, я могу рассчитывать на его полную и безоговорочную поддержку.

Воскресенье [2 марта 1924]

После мессы я попытался ускользнуть из церкви незамеченным, однако на паперти дорогу мне преградил Дойг.

— Что происходит, Маунтстюарт, — с нескрываемым бешенством осведомился он, — с вами и вашим еврейским другом?

— Вы как-то не очень милосердны, отче, — ответил я.

— Какую игру вы затеяли, мальчишка?

— Никакой игры мы не затевали.

— Дерьмовый пустомеля!

— Липинг, — сказал я, — абсолютно искренен в своем желании обратиться в нашу веру. Просто мне кажется, что вы его разочаровали. Я подумываю о том, чтобы написать епископу о вашей неспособности привлечь человека к вере…

Ну, в общем, тут он полез в бутылку и пригрозил нажаловаться на меня Ящеру. Я же продолжал сохранять на физиономии выражение благочестивое и праведное. Когда я рассказал об этом Бену и Питеру, оба поздравили меня с очередным недопотрясающим достижением. Все мы сошлись в том, что разговор получился преуморительный.

После этой ссоры, пока мы ждали на остановке автобуса, который отвезет нас обратно в Абби, мимо нас прошел под ручку с молодой женщиной — очень красивой — Хоулден-Доз. Я поздоровался, он смерил меня обычным сардоническим взглядом, однако с возлюбленной своей не познакомил. Я смотрел им, продолжавшим воскресную прогулку, вслед и думал о том, как странно видеть Х-Д в обществе женщины; я, почему-то, всегда считал его совершенно бесполым.

4-е марта [1924]

Бен сказал, что тишком навел о Вандерполе кое-какие справки, выясняя, не существует ли возможности шантажировать его, однако, насколько способен судить Бен, человек он безгрешный и очевидной страсти ни к кому из наших шпингалетов не питает. Я поинтересовался, нельзя ли подсунуть ему юного Монтегю, но Бен с присущей ему мудростью высказался за осторожность — развращение малолетних, то да се. И тут меня осенила роскошная мысль — не шантаж, но подкуп. Я мог бы подкупить Вандерпола, чтобы тот притворился больным, тем самым открыв для меня путь в первый состав команды. Но сколько же денег понадобится, чтобы совратить безгрешного Вандерпола? Обязанности посредника я возложил на Бена.

Приятная новость в письме от мамы: Люси собирается присоединиться к нам в Австрии. Мама полагает, что мы могли бы потешить себя „горной прогулкой“. О чем это она?

7-е марта [1924]

Наконец-то. Меня ставят хукером в завтрашнем матче с „Уолкотт-Холл“ (у ффорда ссопли). Бен прощупал Вандерпола и выяснил, что тот не богат (отец его, оказывается, служит клерком в адвокатской конторе), и все-таки Бен считает, что соблазнить его может только чрезвычайно щедрая взятка. Насколько щедрая, спросил я? Пять гиней, сказал Бен. Катастрофа: даже втроем мы сможем осилить лишь треть этой суммы. Напишу отцу, спрошу, не даст ли он мне взаймы, — если, конечно, сумею придумать для этого убедительный и достойный предлог. Хотя нет, лучше обратиться к маме.

8-е марта [1924]

Как это ни удивительно, „Уолкотт-Холл“ мы победили — 64:0, своего рода школьный рекорд. Ряды их опустошила ветрянка, им пришлось набирать замену из числа негодных и немощных. В общем, это был веселый разгром, я и сам закатил бы гол, если бы трое-четверо игроков противника не свалили меня прямо у линии. Второй состав расхаживает по школе с довольством и важностью. ффорд уверяет, что к следующей субботе выздоровеет, но только дурак станет производить замены в победившей команде.

Люси написала мне, что приедет в Австрию при том условии, что наши „романтические фантазии“ будут сочтены отошедшими в прошлое. Я ответил ей неохотным, приятно меланхолическим согласием. Способный привести в исступление успех, которым Скабиус пользуется у фермерской дочки, сообщает мне мужество и отвагу. Люси будет моей.

С некоторым изумлением замечаю, что мысли мои все чаще и чаще обращаются к следующей субботе, и понимаю — я с нетерпением жду матча с Харроу, который состоится на их поле. Самое главное для меня — не утратить большевистского задора.

11-е марта [1924]

Мы с Беном получили мамин почтовый перевод — пять гиней (благослови ее Бог: я написал, что хочу подарить Люси на день рождения нечто особенное) и порадовали себя чаем и тостами с анчоусами у „Ма Хингли“. Бен сказал, что Вандерпол согласен сказаться больным только на один матч, однако хочет познакомиться с человеком, готовым заплатить столь высокую цену. „Он, конечно, подозревает тебя. А может, эту задницу ффорда. Думаю, тебе придется пойти на это“. Бен, вынужден признать, говорит дело. Кстати, мы сыграли с Харроу вничью, 9:9, а первый состав игру продул — 3:27 — похоже, звезда моя на подъеме.

Бен говорит, что сразу после школы уедет в Париж — ему, вроде бы, предложили место в художественной галерее, он хочет заняться торговлей картинами. Я ощутил укол зависти: быть может, Бен прав? Быть может, мы просто совершаем глупость, откладывая настоящую, взрослую жизнь на три года, которые проторчим в универе? Три года, которые, насколько я в состоянии судить, могут разочаровать нас не меньше, чем школьная жизнь…

Новость по-настоящему приятная: дружба Питера с Тесс вызвала у Клафа подозрения, и он стал препятствовать их встречам. В три своих последних визита на ферму Питер занимался измельчением кормовой свеклы — или еще каким-то черновым трудом (у него все руки в пугающих мозолях), — а упоительной Тесс, которая могла бы развлечь его или утешить, даже не видел. Мы с Беном втайне радуемся, хотя, надо сказать, это дурно сказывается на нас обоих.

Позже. После второго урока отыскал Вандерпола. Бледнолицый парень с неприятным носом картошкой. Мы поторговались насчет цены и мне удалось сбить ее до пяти фунтов.

— Помни, одна игра, не больше, — то и дело повторял он, укладывая мою пятерку в карман. А после взглянул на меня с подозрением: — Почему для тебя это так важно?

— Мой отец умирает, — неожиданно для себя сказал я. — Он играл в регби за… Шотландию. Самое заветное его желание — увидеть меня в первом составе. По стопам отца и так далее. Пока он еще жив.

Вандерпол так растрогался, что вернул мне пять фунтов, которые я, разумеется, принял (однако Бену об этом не скажу). Он уверил меня, что „подвернет“ лодыжку или еще что-нибудь в этом роде — в пятницу, во время предъигровой тренировки. Играть предстоит с Аундлом, сказал он, это очень жесткие ребята. „Я даже предложу тебя на замену, — а не эту деревенщину ффорда. Не беспокойся, Маунтстюарт, твой старик будет тобой гордиться“.

Почему я так много вру? Маме, Люси, Вандерполу, Бену… Или это нормально? И каждый врет не меньше моего? А жизнь человека есть просто совокупность лжи, которую он нагородил? („Лжизнь“.) Можно ли построить приемлемое существование без вранья? Или оно является естественной основой любых человеческих отношений, той нитью, которая связывает наши индивидуальные „я“ друг с другом? Пойду-ка я, укроюсь за кортами для сквоша да выкурю сигаретку, предаваясь столь же возвышенным размышлениям.

13-е марта [1924]

Снег — добрых шесть дюймов — все спортивные состязания отменены. Между тем, газеты пишут, что в Лондоне ясно, — похоже, снег выпал только в несчастной Восточной Англии. Отчего отсрочка матча с Аундлом так меня расстроила? Мне не терпелось выйти на поле — должно быть, я обращаюсь в настоящего спортсмена. Вандерпол подошел ко мне в галерее, поинтересовался как отец. Я чуть не попросил его не лезть в чужие дела, но вовремя спохватился.

— Он сможет? — спросил Вандерпол.

— Сможет что?

— Приехать в следующий уик-энд — или когда там будет матч с Аундлом?

— Надеюсь. Мама говорит, что он держится.

Я почувствовал себя по-настоящему виноватым, — особенно потому, что отец и вправду болен. Меня беспокоит то, что, поместив вот так отца пред смертными вратами, я словно бы наложил на него некое зловещее заклятье. Но я тут же говорю себе: это же всего лишь слова. Простые слова, не способные ни ускорить, ни замедлить течение болезни. Тем не менее, этим вечером я молился за него в часовне — такой уж я лицемер. Как бы посмеялся надо мной Х-Д: над тем, что я — подобно любому маловеру, — гоняюсь за двумя зайцами сразу, привычно совершая молитвенные телодвижения, когда мне это удобно. Возможно, мне стоило настоять, чтобы Вандерпол принял те пять фунтов.

Пятница [22 марта 1924]

Сработало, как по волшебству. Мы тренировались, и вдруг с поля первого состава прибегают рысью Янгер и — к удивлению моему — Барроусмит. „Маунтстюарт!“ — кричат они. Я с невинным видом трушу к ним. Вандерпол охромел, подвернул колено — ты сможешь выйти завтра на матч? „Рад стараться“, — скромно отвечаю я. „Умница!“ — восклицает Барроусмит и хлопает меня по плечу. Одобрение его почему-то тревожит меня. Я и забыл, что он тоже играет в первом составе — выходит, я теперь уже не фенианский ублюдок.

Бен и Питер, похоже, искренне за меня рады — и, думаю, даже любуются моим зверским упорством, — Бен пообещал поступить вопреки своему пожизненному обыкновению и добровольно явиться на спортивное состязание. Питер сказал, что тайком встретился с Тесс: отец запретил ей видеться с ним (он, Питер то есть, едва не расплакался, говоря об этом). Он полагает, будто Клаф видел, как они держались за руки. Лепечет нечто бессвязное о том, что в пасхальные каникулы поселится в нориджском пансионе, где они смогут встречаться исподтишка. Мы попросили его не пороть чушь.

Бен, со своей стороны, говорит, что миссис Кейтсби написала ему, предложив частным образом дать несколько уроков относительно католической веры — вместо Дойга. „По-моему, она вознамерилась меня совратить, — сказал Бен. — Странные вы, однако же, люди, католики“. На что она похожа, эта твоя миссис Кейтсби? — спросил я. „Пухленькая такая, напудренная и розовая, — сказал Бен и его явственно передернуло. — Я уж лучше предамся содомскому греху с Монтегю“. И знаете, я думаю, он на это способен. Мы провели приятные полчаса за сальными разговорами.

Пасхальное воскресенье [20 апреля 1924] Бад-Ригербах

Сказал маме, что у меня разболелась рука, и тем самым избавился от пасхальной службы. Мама, отец и Люси уехали фуникулером вниз, в старый город, где дожидался их благочестивого посещения собор. А я, как только они удалились, попросил у фрау Дилендорфер бутылочку светлого рейнвейна и, поскольку мне сразу получшало — что может быть прекраснее, чем с приятностью нарезаться в воскресенье, в 10:30 утра? — решил, что могу снова взяться за дневник.

Предзнаменования матча с Аундлом были такие, что лучше и не придумаешь: ясный, солнечный, с резкими тенями день, небольшая изморось, ко времени ленча растаявшая. В раздевалке я почти и не слышал зажигательных речей капитана: голова у меня была легкая, как от избытка кислорода в крови. Я втирал согревающую мазь в колени и бедра, притоптывал бутсами по плиточному полу и улыбался — дурак дураком — товарищам по команде. А когда мы выбежали на поле — казалось, вся школа собралась у боковой линии, приветствуя нас криками, — подумал (надо быть честным, и где же, как не здесь?), что сердце мое разорвется, так сильно оно билось.

Судья, подозвав капитанов, подбросил монетку: удача нам не улыбнулась, и мы начали выстраиваться лицом к вбрасывающему игроку. Я потрусил по полю к нашим нападающим. Бен и Питер, стоя у боковой черты, выкрикивали мое имя, и я на бегу коротко и уверенно помахал им рукой.

Свисток, мяч взлетел высоко в воздух и начал падать — прямо на меня. Я скорее ощутил, чем увидел, как нападающие противника мчат ко мне, и поймал мяч за секунду до того, как трое или четверо из них на меня налетели. Я только и успел, что сунуть мяч под мышку правой руки и выбросить вперед левую, чтобы оттолкнуть уже подлетавшего ко мне крепкого игрока второй линии. Он упал, я пригнул голову и тут меня накрыло целой волной нападающих Аундла.

Я не почувствовал ничего. Судья засвистел, и я обнаружил, что погребен под кучей тел. Они медленно слезали с меня, вставая, один за другим, на ноги. „Схватка остановлена, игра рукой“, — сказал судья, и только тут я заметил, что мяча у меня уже нет. Я с трудом переводил дух, в голове мутилось после целой череды столкновений. Скоро уже только я один и лежал на земле, а подняв взгляд вверх, увидел, что Барроусмит и прочие смотрят на меня с некоторой тревогой. Янгер (по-моему, он) спросил: „Слушай, Маунтстюарт, у тебя с рукой все в порядке?“. Я посмотрел на руку, на левую: какой уж там порядок, предплечье ее бугрилось, как будто под кожу засунули мячик для гольфа, и как-то странно обесцветилось. Мне помогли подняться на ноги, я придерживал правой рукой локоть левой, как если бы та была из хрупчайшего, сквозистого фарфора. Потом накатила, пульсируя, боль, и я пошатнулся, и вспышки света, зеленые, желтые, заплясали перед моими глазами. Крики, требование носилок. Внимание всего моего сознательного существа было приковано к сломанной, терзаемой болью лучевой кости. Но даже сквозь эту боль пробивалась мысль: больше мне в регби не играть.

Среда, 23 апреля

Вчера мы с Люси ездили в Инсбрук — главным образом, по настоянию мамы, снабдившей нас для этого изрядными средствами. Сидели под дождем в сыром парке, раскрыв над головами зонты и без особого восторга слушая игравший Штрауса военный оркестр. Я-то предпочел бы прокатиться в Вену, однако мама сказала, что для однодневной поездки та слишком далека. А мне так хотелось послушать в опере Вагнера, увидеть Церковь Обета, прогуляться по Корсо. Инсбрук очень тих, машин почти нет, только стук копыт запряженных в повозки лошадей разносится по городу — да скороговорка дождя. Люси пребывала в настроении немногословном, необщительном, и я спросил у нее, что не так. Она сказала, что не видит ничего веселого в том, чтобы прогуливаться по новому, незнакомому городу с человеком, рука которого покоиться в пращевидной повязке. Я запротестовал: чем же я-то тут виноват, можно подумать, будто я пытаюсь утвердить новую моду — вроде ношения шелковых жилеток или разноцветных беретов. „Все будут считать меня твоей сиделкой“, — ответила Люси. Какой она иногда бывает перечливой, невыносимой.

В конце концов, мы решили укрыться в кафе и нашли одно — с застекленной верандой, — и выпили там несчетное количество чашек кофе. Люси писала открытки знакомым, а я сражался с Рильке. Мне хочется научиться говорить по-немецки, однако язык этот выглядит пугающе сложным: если бы только можно было с минимальными усилиями добиться приемлемой беглости речи (я больше ни о чем не прошу). Возможно, я не лингвист… У меня вдруг прорезалась любовь к английской кухне: к пирогам с телятиной и свининой, к бараньей лопатке с луком, к пудингу с джемом. Мы съели по куску кекса и решили вернуться домой пораньше.

В пансионе никаких признаков мамы не обнаружилось. Поэтому мы с Люси отправились в санаторий, повидаться с отцом, весь день принимавшим ванны и души из соленой воды. После этих процедур он какое-то время выглядит здоровым, почти оживленным — пятна румянца на щеках, яркие глаза. И все же, должен сказать, что с прошлых каникул он сильно исхудал, а по утрам кажется измотанным, усталым. Говорит, что почти не может спать, что-то странно сжимает грудь. Впрочем, аппетит у него по прежнему хороший, сыр, ветчину и ржаной хлеб фрау Дилендорфер он уплетает с видом человека отчаянно проголодавшегося.

Мы увидели нечто странное. Приближаясь к парадному портику санатория (похожему на вход в провинциальный музей), мы приметили стоящую на ступенях маму, а рядом с ней — рослого мужчину в макинтоше и фетровой шляпе, они о чем-то оживленно беседовали. Когда мы подошли поближе, мужчина удалился. Мама явно удивилась, обнаружив, как рано мы вернулись из Инсбрука. Не умеет она изображать беззаботность, мама, — гнев, да, а безразличие нет.

— Что вы здесь делаете? — произнесла она сердитым, вопреки ее стараниям, тоном. — Вы провели в Инсбруке всего два часа? Только деньги зря потратили.

— Кто это был? — спросил я, немного вызывающим, готов признать, тоном. — Доктор?

— Нет. Да. В своем роде. Э-э, а-а, он врач. Да. Я просила у него совета. Он мне очень помог.

Лгала она так неумело, что мы с большим трудом удержались от смеха. Позже, сличив наши подозрения и догадки, мы с Люси пришли к выводу, что это был поклонник. Рад сообщить, что настроение Люси, после того, как мы поймали маму на вранье, улучшилось. Мы с ней сыграли в салоне партию домино, а перед сном она позволила поцеловать себя (но только в щеку).

Пятница, 25 апреля

Провел утро в надрывных усилиях — катал отца по Бад-Ригербаху в кресле на колесах. Управляться с таким креслом, толкая его только одной рукой, немыслимо трудно. Отец пытался сам крутить колеса, но я попросил его прекратить, — подобная трата сил обращает все катание в бессмыслицу. В итоге, мы остановились на маленькой площади, рядом с почтовой конторой, и я почитал ему статьи из „Таймс“, номер за прошлую среду. Он был тепло укрыт да и день стоял не холодный, и все же каждый раз, как я опускал на него взгляд, мне начинало казаться, что он измучен, что ему неудобно.

Время от времени я спрашивал его, как он себя чувствует, и отец отвечал неизменными: „Просто отлично“, „Я в полном порядке“. А я впадал то в несказанную грусть, то в дикое раздражение. Грусть из-за того, что приходится возить отца в fauteuil roulant, раздражение, вызванное тем, что я трачу на это занятие бесценное время. И все-таки долго сердиться на него я не могу. Я прогневался на отца, когда он в день приезда поднес фрау Дилендорфер в подарок целый ящик, набитый продуктами от „Фоули“ — мясными консервами, солониной, заливным мясом и прочим. Отец, сказал я, мы же не коммивояжеры, зачем нам развозить по Европе продукцию „Фоули“? Он только и ответил: Будь проще, Логан, — и меня охватил жуткий стыд. Я потом извинился перед ним — так подействовали на меня его слова.

Мама просила повозить отца „добрых три часа“, однако, когда мы возвратились в пансион, ее там не было. „Она отсутствовала все утро, — сказала Люси, — ушла сразу после вас. Отец съел немного супа и пошел наверх, вздремнуть. В первый раз меня посетило жуткое предчувствие, что он, может быть, так до конца и не поправится, и я разозлился на себя за хроническую неспособность побольше думать о других, о том, какие чувства они могут испытывать.

Пишу это в гостиной пансиона под льющийся из граммофона первый фортепьянный концерт Брамса. Безмятежная красота его адажио приводит меня в удивительно спокойное, созерцательное расположение духа, и я вдруг ловлю себя на мыслях о том, почему Люси стала со мной не то чтобы совсем холодной, но какой-то еле теплой. Я попытался взять ее за руку, когда мы поездом возвращались из Инсбрука, однако Люси руку отдернула. А уже через пять минут она болтала со мной (о новом увлечении ее отца: о лепидоптерии), как будто мы с нею старинные, закадычные друзья. Но я не хочу быть ее другом, я хочу быть любовником.

Суббота, 26 апреля

Отец возвратился в санаторий, купаться в горячей грязи, в галлонах сернистой воды и Бог весть в чем еще. После завтрака Люси зашла в мою комнату и к удивлению моему сообщила, что разработала план, который мы вскоре и осуществили. Сказали маме, что собираемся отправиться поездом в Ланс, на тамошний праздник (чего именно праздник, мы уточнять не стали: хоть кожаных шортов, маме все едино), — она сочла нашу идею превосходной. В итоге, Франц, старший лакей и прислуга за все, отвез нас в запряженной пони двуколке на вокзал, а мы, едва он уехал, фуникулером вернулись в старый город.

Мы засели в сувенирной лавке, из которой виден пансион, и добрых полчаса притворялись, будто выбираем почтовые открытки — пока, наконец, не показалась мама в ее роскошной собольей шубке („Смотри!“ — прошипела Люси) и в шляпке с вуалью. Она торопливо миновала санаторий и вошла в гостиницу „Золотой Олень“. Дав ей пять минут, мы с Люси как бы без всякого умысла зашли в вестибюль. Маму мы обнаружили почти сразу — она сидела в дальнем конце вестибюля, в салоне для постояльцев, наполовину заслоненная растущей в горшке пальмой. Наклонившись в кресле, мама беседовала с высоким, худощавым мужчиной, которого мы уже видели у санатория.

Люси поманила гостиничного казачка и украдкой указала ему на мужчину. „Вы не могли бы передать мистеру Джонсону, что я пришла повидаться с ним“, — попросила она. Казачок тут же поправил ее: это не мистер Джонсон, сказал он. Это мистер Прендергаст. Американец.

Должен сказать, поведение мамы оставляет меня странно равнодушным — куда большее впечатление произвело на меня коварство, с каким Люси выяснила имя Прендергаста. Однако факт остается фактом — и другие объяснения Люси принимать отказывается, — в самый разгар болезни отца его жена, похоже, обзавелась поклонником.

Вторник, 29 апреля

Смотрел сегодня за завтраком, как отец медленно пережевывает кусок поджаренной фрау Дилендорфер телятины. Он перехватил мой взгляд и машинально улыбнулся чуть приметной, извиняющейся улыбкой, как будто был в чем-то не прав. Я почувствовал такую судорожную обиду за него, что на глаза мои навернулись горячие слезы. Мама препиралась с Люси — яро, безудержно, громогласно. Они невесть почему заспорили о тканях в горошек, и мама заявила, что человеку старше десяти лет, носить одежду из них непозволительно. „Не считая прислуги и танцовщиц“, — оговорилась она. Это тем более грубо, что на Люси была желтая блузка в горошек (в которой она, на мой взгляд, выглядит весьма соблазнительно). Мама продолжала ораторствовать, и договорилась, наконец, до того, что ткань в горошек годится только для цирковых клоунов. Отец снова взглянул на меня и подмигнул. И я вдруг понял, что он скоро умрет.

Пятница, 16 мая Абби

Х-Д, поздравивший меня сегодня с именной стипендией Джизус-Колледжа, которая позволит мне изучать там историю, показался мне покровительственным более обычного. Глядя на его самодовольную физиономию, можно было подумать, что это он купил мне место в колледже, как когда-то люди покупали офицерский патент. Я же говорил, что Джизус самое подходящее для вас место, не правда ли? Ну и так далее, и все это с видом вельможи, оказавшего мне Бог весть какую услугу. Я без малейшей тени улыбки ответил: „Без вас, сэр, я никогда бы этого не достиг. Благодарю вас, сэр“. Думаю, до него дошло. В виде извинения, он пригласил меня на воскресенье к себе, пить чай, пообещав побольше рассказать о Ле-Мейне.

Питер тоже получил подтверждение того, что его ожидает место в Бейллиоле, так что, по крайней мере, у меня будет в Оксфорде хоть одна родная душа. После спортивных занятий мы с ним отправились в рощу — выкурить по успокоительной сигаретке. Нам обоим кажется странным и, по какой-то причине, стыдным, что Бен так настроен против универа. Хотя знаешь, сказал я, будь у меня выбор между Парижем и Оксфордом, я вряд ли бы долго колебался. Мы решили, что у Бена, скорее всего, есть какие-то собственные средства, хотя большие или малые, мы даже прикинуть не можем. Не состояние, понятное дело, иначе бы он не нуждался в работе. „Просто достаточные, чтобы не тревожиться о будущем“, — уныло сказал Питер. Мысль о том, что когда-то придется зарабатывать себе на хлеб, кажется нам обоим непривычной и чуждой, однако оба мы согласились в том, что ждем не дождемся прощания с Абби. Я сказал, что, скорее всего, закончу жизнь школьным учителем, и спросил у Питера, кем мечтает стать он. „Знаменитым романистом, — ответил Питер. — Вроде Майкла Арлена или Арнольда Беннета с его яхтой“. Меня это несколько ошарашило. Питер — писатель? Просто не укладывается в голове.

Летний триместр тянется и тянется и кажется, что конца ему не будет. Теперь, задним числом, я понимаю, насколько живительными были наши „испытания“, как сильно изменили они нашу школьную жизнь с ее банальностью и скукой. Х-Д ссудил мне поэму Элиота „Бесплодная земля“, порекомендовав прочесть ее. В поэме попадаются прекрасные строки, однако в целом она попросту невразумительна. Если мне потребуются стихи, исполненные музыки, я лучше обращусь к Верлену, большое спасибо.

Суббота, 17 мая

Сегодня на строевой подготовке сержант Тоузер был вне себя от ярости. Пока он орал и визжал, гоняя нас по плацу, нам все казалось, что его вот-вот разорвет на куски. Тоузер нас интригует, — мы находим его уморительным, — и потому при всякой возможности расспрашиваем о войне и о том, сколько он убил немцев. Точной цифры Тоузер никогда не называет, но туманно дает понять, что положил не один десяток. Совершенно ясно, что к линии фронта он и близко не подходил. Я сказал ему сегодня, что был на каникулах в Австрии, и что Карл, мажордом нашего пансиона, тоже воевал — „против британских частей“.

— Какое отношение это имеет к цене на пиво, Маунтстюарт?

— Нет, мне просто показалось забавным, что вы могли увидеть друг друга, сэр, — через ничейную полосу.

— Забавным?

— Вы могли даже стрелять в него, а он в вас.

— Или сойтись лицом к лицу, — вставил Бен, — когда вы ходили в атаку на немецкие окопы.

— Я бы с ним мигом разделался, будьте уверены. Проклятые гансы.

— Пустили бы его кишки на подвязки, верно, сэр?

— Чертовски верно.

— Попадись он вам на глаза, вы бы ему сразу штык в пузо всадили, а, сэр?

— Я исполнял свой долг, Липинг.

— Убей или убьют тебя, сэр.

Мы можем балабонить таким манером хоть сто лет, а в результате, Тоузер проникается к нам приязнью и назначает в наряды полегче. Сегодняшнее его состояние вызвано близящимися ночными учениями, — Тоузер боится, что мы покажем себя нерадивыми олухами (Абби предстоит сразиться с Сент-Эдмундсом). Бен говорит, что одного лишь поддразнивания мало: надо бы придумать акт саботажа, который запомнится сержанту на всю его жизнь.

Понедельник, 19 мая

Поехал на велосипеде в Глимптон. Было еще жарко — летнее тепло, но как будто подостланное весенней свежестью. Мы сидели в шезлонгах на самом пригреве — в садике за коттеджем Хоулден-Доза, — пили чай и поедали бисквитный торт. Я похвалил торт и спросил у Х-Д, где тот его купил. Х-Д ответил, что испек сам, и мне почему-то показалось, что он не врет. Он поинтересовался моим мнением о „Бесплодной земле“, я ответил, что мне она кажется претенциозной. Это сильно его позабавило. Когда он спросил, какой поэзии я отдаю предпочтение, я ответил, что читал Рильке — по-немецки. „И вы полагаете, что это не претенциозно?“ — осведомился Х-Д, однако тут же извинился. „Я с нетерпением жду возможности прочесть ваши собственные сочинения“, — сказал он. Я спросил, откуда ему известно, что я собираюсь писать, и он ответил, что это просто догадка умудренного жизнью человека, — но после признался, что Ле-Мейн передал ему наш разговор.

— Показывайте Ле-Мейну все, что напишете, — сказал Х-Д. — Он будет честен с вами. А начинающему она нужна больше всего — честность.

— А как насчет вас, сэр? — ни с того ни с сего спросил вдруг я. — Смогу я показать что-либо вам?

— О, я всего-навсего скромный школьный учитель, — ответил он. — Едва оказавшись в Оксфорде, вы обо всех нас забудете.

— Возможно вы правы, — сказал я. Я так вовсе не думаю, просто Х-Д принуждает меня к подобным высказываниям. Он словно бы приманивает тебя, а потом вдруг резко отстраняет; словно бы включает в круг своих привязаностей, а после захлопывает перед твоим носом дверь. Со мной такое случалось уже множество раз, я научился чувствовать, когда дело идет к этому, — и потому говорю что-нибудь резкое и грубое, просто, чтобы он понял. Впрочем, Х-Д лишь снова рассмеялся.

В дверь позвонили, Х-Д вернулся в сад с женщиной, которую я с ним уже видел — в прошлом триместре, на автобусной остановке. Хорошенькая, смуглая, с красиво изогнутыми, четко очерченными бровями. Он представил ее как Цинтию Гольдберг.

— А это Логан Маунстюарт, — сказал он. — Мы ожидаем от него великих свершений.

Она смерила меня пронизывающим взглядом и повернулась к Х-Д.

— Джеймс! — сказала она. — Ну можно ли возлагать на человека такое ужасное бремя? Я теперь до конца дней буду выискивать его имя в газетах.

— Маунтстюарт нуждается в бремени, — ответил Х-Д.

— Сказал он, когда у верблюда сломалась спина, — добавил я.

Они рассмеялись, и я на миг ощутил себя до нелепого довольным, утонченным, — сумевшим рассмешить этих взрослых людей, как будто я им ровня, — а следом меня пронизало теплое чувство к Х-Д, к ироничному, отстраненному интересу, который он ко мне проявляет. Возможно, он прав: только в таких отношениях и может состоять школьный учитель со своим подопечным — стимулирующих, провоцирующих, испытующих, но при всем том искренних.

И Боже, какое же сильное впечатление произвела на меня Цинтия Гольдберг! Х-Д ушел за хересом, и она предложила мне сигарету. Я почти решился принять ее, но все-таки отказался, сославшись на то, что это против школьных правил.

— Вы не разрешаете мальчикам курить? — спросила она, когда вернулся Х-Д. — Бедный Логан говорит, что это запрещено.

— Бедный Логан и так курит достаточно. Вот…

Он вручил мне стакан светлого хереса. Потом поднял в знак поздравления свой и объяснил насчет именной стипендии Джизуса. Мы чокнулись. Цинтия, насмешливо прищурясь, сказала:

— Так он еще и умный, к тому же.

Вечер получился волшебный. Х-Д курил трубку, Цинтия — свои сигареты, а я, пока мы болтали о том, о сем, выпил три стакана хереса. Позднее солнце подсвечивало с тылу свежую листву яблонь, обращая ее в сияющую, лимонно-зеленую; над нашими головами проносились, снижаясь и сворачивая, стрижи. Цинтия Гольдберг — концертирующая пианистка, „бедная и голодающая“, сказала она. Я нахожу ее бесконечно, волнующе прекрасной — интеллигентной, светской, одаренной. О, что же это за мир, в котором живет Цинтия Гольдберг! Во мне разгорается ревность к Х-Д, — к тому, что он знаком с нею, что она составляет часть его жизни. (Они любовники? Может ли это быть?). И что запомнит она из нашей встречи? Скорее всего, ничего. Кто? Маунт-как? А, школьник. Школьник. Иисусе-Христе, поскорей бы уже началась моя настоящая жизнь, — пока я не умер от скуки и разочарования.

Пятница, 23 мая

Питер, который вот уже несколько недель не виделся с тоскующей Тесс, наконец ухитрился наладить с ней связь. Они оставляют друг дружке записки за расшатавшимся кирпичом старого воротного столба. Питер пытается договориться с ней о свидании где-нибудь подальше от Абби, чем дальше, тем лучше, и мы, посовещавшись все вместе, надумали, что самое лучшее — устроить его во время ночных учений, которые, согласно Тоузеру, состоятся в лесу под Рингфордом. Бен порасспросил школьного садовника, прежде жившего в Херингаме, и тот сказал, что в Рингфорде есть хороший паб под названием „Ягненок и Флаг“. И Питер оставил в воротном столбе записку, в которой просил Тесс встретиться с ним в „Ягненке и Флаге“ 4 июня в 9:30 вечера. Питер пригласил на встречу и нас, — по моему мнению, с его стороны это неуместная вежливость, но тут уж ничего не попишешь.

Забыл упомянуть, вчера состоялся школьный спектакль. „Вольпоне“ — полный кошмар. Касселл сказал, что получил место в Крайст-Черч, — возможно, в Оксфорде все-таки будет не так уж и скучно.

Четверг, 29 мая

Сержант Тоузер, да благословят его небеса, отвел нам в ночных учениях роль упоительно праздную: шестерым из нас предстоит охранять сигнальную будку на ведущей в Рингфорд железнодорожной ветке — где-то на левом фланге линии обороны Абби. Нашим отделением командует малый по фамилии Кроухерст-Джойс (капрал), другие двое — пятиклассники из Суинтона, по мнению Бена, вполне сговорчивые, вот, правда, Кроухерст-Джойс меня несколько беспокоит, в нем слишком много воинственного пыла, не думаю, что его легко удастся подбить на служебное преступление. Возможно, улизнуть нам будет не так уж и просто.

Сегодня на строевой сержант Тоузер вытворял черт знает что. Абби предстоит оборонять символический склад боеприпасов, который попытается захватить Сент-Эдмундс. Тоузер разочарован тем, что ему выпала роль атакуемого, но, как он то и дело повторяет — с таким видом, будто сам эту аксиому и выдумал, — „Нападение есть лучший способ защиты“. Тайным оружием Абби, настаивает он, станет агрессивное патрулирование; оно позволит нам остановить врага как можно дальше от наших позиций, он к ним и приблизиться-то не сможет.

— Насколько „агрессивное“, сэр? — с должным рвением осведомился Бен.

— Придется проявлять инициативу, Липинг.

— Как — даже в миле от наших позиции?

— Цель в том, юноша, чтобы посеять смятение в рядах врага.

— Тогда чем раньше наш агрессивный патруль схлестнется с ним, тем лучше.

— Быстро схватываете, Скабиус.

Мы продолжали этот треп минуту-другую, — ради Кроухерст-Джойса и прочих, — стараясь поосновательнее утвердить идею агрессивного патрулирования в их головах.

Четверг, 5-е июня

Все шло как по маслу — поначалу. После завтрака мы прошлись в параде, затем получили винтовки и по десять холостых патронов на каждого. Затем мистер Грегори, имевший в своем в мундире вид воистину жалкий (как он вообще попал в капитаны?), прочел нам лекцию относительно важности предстоящего. „Это не игра, — то и дело повторял он. — Может наступить день, когда вас, ребята, призовут сражаться за вашу страну. И тогда то, чему вы научитесь здесь, сослужит вам великую службу“. И наконец, нас отвезли автобусами в Рингфордский лес, оказавшийся смесью дубовых и ильмовых рощиц, пустошей, поросших меленьким вереском, и совсем недавних хвойных посадок.

Отделение сигнальной будки ссадили с автобуса у железной дороги. Сама будка стояла на высокой насыпи, с которой открывался обширный вид на лежащую к югу местность — оттуда должны пойти в наступление войска Сент-Эдмундса. Полученные нами инструкции сводились к тому, что если мы заметим какую-либо активность со стороны этих войск, то должны будем послать вестового на базу, после чего на перехват вражеских сил будет выслан агрессивный патруль. Того ради Кроухерст-Джойсу был выдан бинокль.

Вторая половина дня и вечер выдались прохладными, облачными. Мы залегли на насыпи (стрелочник с веселым любопытством поглядывал в нашу сторону, а после принес нам чаю), один из нас постоянно озирал в бинокль окрестные поля и рощи. Изучив выданную нам карту, мы установили, что до Рингфорда и, соответственно, „Ягненка и Флага“ всего полчаса ходьбы.

Около 7:30 — едва-едва начало смеркаться — Бен, в это время смотревший в бинокль, сообщил, что заметил какое-то движение на опушке ильмовой рощицы. Кроухерст-Джойс подполз к нему и приставил бинокль к глазам.

— Ничего не вижу, — сказал он.

— Нет, точно, — стоял на своем Бен, — там было человек десять. Показались на секунду, не больше.

— Я готов сходить и проверить, — вызвался я.

— Один ты идти не можешь, — сказал Питер. — Я пойду с тобой.

— Пойдем втроем, — сказал Бен. — Я покажу вам точное место.

— Постойте… — вмешался почувствовавший угрозу своей командирской власти Кроухерст-Джойс.

— В бой мы вступать не станем, — сказал Бен. — Проведем разведку и доложим о результатах. А после ты сможешь послать одного из этих новобранцев к Грегори.

— Все-таки командир здесь я, — проскулил Кроухерст-Джойс.

— Разумеется, Кроухерст, — сказал я. — Однако, помнишь, что говорил Тоузер насчет инициативы.

— Ты не волнуйся, — поддержал меня Бен. — Мы скажем всем, что это ты нас послал.

И мы взяли винтовки, пересекли полотно, соскользнули с насыпи и направились к рощам. Едва скрывшись из виду, мы описали круг, снова вышли к железной дороге — примерно в четверти мили от сигнальной будки — и потопали дальше, пока, наконец, не увидели вдали шпиль Рингфордской церкви. План — на случай, если нас задержат или придется объяснять наше отсутствие на ночных учениях, — состоял в том, чтобы уверять, будто мы заблудились в лесу и решили присоединиться к основным силам, но тут настала ночь, и мы окончательно сбились с пути. Мы спрятали винтовки в зарослях ежевики, стянули с ног обмотки. Под гимнастерками на нас были обычные наши рубашки, галстуки лежали в вещевых мешках. Видик у нас был, должен признать, странноватый — не вполне солдаты, но и не настоящие штатские. Однако Бен сказал, что владелец паба приставать к нам с вопросами не станет: на школьников мы точно не похожи, на дезертиров тоже. Мы велели Питеру снять гимнастерку, чтобы он хоть чем-то отличался от нас, потом протиснулись сквозь живую изгородь и оказались на идущем к Рингфорду лугу. И в 8:20 уже уселись за столик в „Ягненке и Флаге“.

Очень милый оказался паб, „Ягненок и Флаг“, людей в нем было немного, мы заказали сэндвичи с яйцом и сардинами и по кружке горького пива. Когда кто-либо из нас направлялся к стойке за новой порцией, некоторые из постоянных посетителей поглядывали на него с удивлением, — думаю, наши защитного цвета штаны и гвоздями подбитые сапоги, выдавали в нас „военных“ людей, — но вопросов о том, что мы тут делаем, никто не задавал. Хозяин, правда, спросил, не имеем ли мы отношения к археологическим раскопкам в Литтл-Брэдгейте, и Бен, умница, ответил, что мы как раз туда и направляемся — там не хватает рабочих рук, — после чего всем стало ясно, кто мы такие.

Тесс появилась раньше времени, незадолго до 9:00, и попросила порта с лимоном. Мы с Беном отошли к стойке, чтобы взять выпивку и дать голубкам провести пару минут наедине. Когда мы вернулись, они сидели, прижавшись друг к дружке и держась за руки.

В такой близи мы ее еще не видели, а поскольку нам выпало удовольствие засвидетельствовать оказанные ею Питеру нежные услуги, мы оба, я и Бен, с трудом скрывали любопытство. Тесс — тихая, пухленькая девушка с бледным квадратным лицом, легчайшим намеком на темный пушок на верхней губе и чуть более пышную шелковистую поросль на предплечьях. Когда Питер представлял ее, она, с деланной скромностью потупив глаза, сказала каждому „Здравствуйте“.

Тесс с Питером разговаривали быстро, почти беззвучно. По тональности и тембру голоса Тесс было понятно, что нервы у нее натянуты — в „Школьной ферме“ назревал кризис, — и то, что они с Питером планировали, исполнить надлежало безотлагательно. Мы с Беном вернулись к бару за третьими кружками пива. Я к этому времени уже чувствовал себя пьяноватым.

— Ты только посмотри на них, — сказал я. — Глазам своим не верю. Это какой-то сон.

— Дурной сон, — ответил Бен. — Как теперь Питер развяжется с этой девчонкой? Что мы с ним сделали, Логан, а? О чем только думали, когда измышляли все это?

В голосах наших звучала обида, время от времени мы оглядывались на Питера с Тесс, даже не стараясь скрыть друг от друга зависть. На Питера, сидевшего, держа за руку крепенькую фермерскую дочку, я взирал едва ли не с ненавистью.

— Мне этого больше не вынести, — сказал я.

Бен посмотрел на часы.

— Без десяти десять, — сообщил он. — Пора позвонить в школу и сообщить, что мы заблудились.

Но тут дверь распахнулась и в паб вступили капитан Грегори с сержантом Тоузером.

Пятница, 6 июня

Через полчаса я должен буду предстать перед Ящером. Нас разделили, точно арестантов, поместив каждого в отдельный кабинет. Дальнейшая моя судьба мне странно безразлична — я даже думаю, что изгнание из школы, меня, скорее, обрадует. С Беном то же самое: по его словам, чем быстрее он окажется в Париже, тем лучше — он пригласил меня присоединиться к нему. В ужасе пребывает один лишь Питер, — он боится того, что может учинить с ним, в случае его отчисления, отец.

Повезло нам только в одном: Тесс осталась незамеченной. Питер отскочил от нее, едва увидев входящих Тоузера и Грегори (те засекли нас у стойки бара и направились прямо к нам), да кроме того, им и в голову не пришло, что с нами может быть девушка. Настроение у них было поганое. Сент-Эдмундс захватил охраняемый Абби склад с возмутительной легкостью.

Ситуация еще и ухудшилась, когда мы не смогли отыскать ежевичные заросли, в которых спрятали винтовки: Тоузер костерил нас на все корки, пока, наконец, Грегори не попросил его заткнуться.

Только что в дверь просунул рыло Паркер, сказавший, что меня требует Ящер.

Позже. Буду сдержанным. Просто изложу факты и запишу последовательность событий, пока они еще свежи в моей памяти. Я не должен забыть этого, не должен забыть того, что произошло.

Я постучал в дверь и получил разрешение войти. Ящер стоял, скорбно глядя в окно, из трубки его летели искры. Он так и попыхивал ею, пока я торчал у него за спиной, я слышал неприятные хлюпающие звуки, слетавшие с его губ, — примерно такие же издает неисправная газовая горелка.

— У меня для вас дурные новости, Маунтстюарт, — произнес он, по-прежнему глядя в окно. — Однако выгонять вас из школы я не стану — и Липинга со Скабиусом тоже. Мне следовало бы отчислить всю троицу. А выгнать двоих и оставить третьего я не могу.

— Да, сэр.

Меня подмывало произнести что-нибудь дерзкое, наплевательское, кичливо безразличное, — но ничего не шло в голову.

— Дело в том, что дурные новости, которые я обязан вам сообщить не позволяют мне выгнать вас.

Я понял все еще до того, как Ящер прибавил хоть слово.

Он обернулся.

— С сожалением должен сказать вам, что отец ваш сегодня утром скончался.

А следом этот вонючий, ГРЕБАННЫЙ ублюдок высек меня. Двенадцать ударов тростью. Сказал, что до конца триместра мне запрещено покидать территорию школы, и что я должен буду оплатить стоимость потерянной винтовки. Потом распахнул дверь кабинета и вытолкал меня. И ни единого слова сочувствия. Надеюсь, он сдохнет в муках и будет гнить в аду.

 

Оксфордский дневник

 

Логан Маунтстюарт обосновался в Джизус-Колледже, Оксфорд, в Михайлов триместр 1924 года. Дневник возобновляется уже в следующем триместре, 24 февраля 1925-го. Тем временем, после кончины Франсиса Маунтстюарта его жена, Мерседес, продала дом в Бирмингеме и переехала в Лондон, в Южный Кенсингтон, где купила на Самнер-плэйс четырехэтажный, покрытый белой штукатуркой дом, который и обставила в собственном вкусе. Питер Скабиус также учился в Оксфорде, а Бен Липинг, как он всегда и намеревался, осел в Париже, где работал в художественной галерее, осваивая ремесло торговца произведениями искусства.

 

1925

Вторник, 24 февраля

Завтракал в Бейллиоле с Питером. Стол здесь лучше, чем в Джизусе: три разновидности сыра, хлеб, овсяное печенье и кувшинчик пива. По какой-то причине чувствую себя странно подавленным. Думаю, потому, что Питер нескрываемо и некритично любит Оксфорд и все, что с ним связано, а мне этот город кажется удушающим и малоутешительным. К тому же, он получил письмо от Бена, — и я подумал, ревнуя, почему Бен пишет к Питеру, а не ко мне?

Ходил на лекцию Кинга по конституционной реформе — ничего не расслышал, только время зря потерял. Возвращаясь из Бейллиола, встретил Куэннелла, который сообщил, что пишет книгу о Блейке. Я ему ничего про мою книгу о Шелли не сказал. Почему? Боялся показаться самонадеянным или претенциозным? То, что Куэннелл уже опубликовал книгу стихов, вовсе не ставит его устремления выше моих. Мне и в самом деле следует сделать над собой усилие, чтобы — по крайней мере — выглядеть уверенным в себе: все эти потуги держать мой свет под спудом просто жалки.

Четверг, 26 февраля

Ле-Мейн с большой похвалой отозвался о моем эссе, посвященном Кавуру и Рисорджименто и пригласил посетить в субботу один из его прославленных завтраков. Стивенс, добрая душа, напомнил мне о необходимости побывать завтра на перекличке, иначе меня могут лишить права выхода с территории колледжа. Как это все похоже на школу: школу, в которой можно пить и курить, но тем не менее школу, вернее, ее продолжение.

Пятница, 27 февраля

В пятницу вечером в „Les Invalides“ было тихо, миссис Андерсон еще не надралась и, следовательно, узнала меня. Сделала мне тарелку бутербродов с паштетом из гусиной печени, я выпил, читая газету, бутылку клерета. Появился с двумя друзьями Касселл, пригласил меня четвертым в партию бриджа, но, поскольку они уже были тепленькие, я счел за лучшее с извинениями отказаться, — они играют на высокие ставки, особенно, когда пьют.

Сходил в синематограф („Супер“) и в третий раз посмотрел „Мелодию заката“ с Дианой Вейл. В настоящее время она — мой идеал женской красоты. По дороге домой заглянул в Уодем, выпил с Диком Ходжем виски, — чем ближе его узнаю, тем больше нравится мне его щедрая душа.

Суббота, 28 февраля

К невнятному моему удивлению, „вечеринка“ у Ле-Мейна мне понравилась. Несколько молодых преподавателей, журналист из Лондона (имени его я не расслышал) и с дюжину ручного сбора студентов. Дом Ле-Мейна стоит на Банбери-роуд. Мы собрались в гостиной (никаких признаков таинственной миссис Ле-Мейн), а оттуда перешли в большую библиотеку с окнами, выходящими на заднюю лужайку, которая наклонно спускается к Черуэлл. В библиотеке уже были расставлены закуски: мясо, пироги, картофельный салат, свекольный и так далее. За ними последовали сыр, яблочный пирог и сливки. Две горничных разносили рейнвейн и клерет. Мы наполнили свои тарелки и стояли или сидели — кто на подлокотниках кресел, кто за круглыми столиками, — все было очень неформально. Немного походило на скромную свадьбу с Ле-Мейном в роли деятельного, искусного хозяина дома, кружащего по комнате, переводящего с места на место гостей, знакомящего их друг с другом или заводящего, с помощью вставленного к месту словечка либо замечания, разговор — что-нибудь вроде: „Ах да, Тоби, вы ведь жили в Риме“ или „Логан придерживается довольно спорного мнения насчет нового здания Ориэл-Колледжа“. Поначалу гости казались немного скованными, стесняющимися, но даже так все было гораздо лучше, чем на каком-нибудь официальном обеде (к примеру, в салоне Баура), а поскольку вино текло рекой, и Ле-Мейн продолжал делать свое дело, мы вскоре обнаружили, что успели перезнакомиться и переговорить едва ли не с каждым из присутствующих.

К тому же там были женщины! Преподавательница из Саммервилла и две студентки. Ле-Мейн представил меня одной из них, однако я не разобрал фамилии: что-то вроде Фодергилл. Я попросил ее повторить.

— Лэнд, — сказала она.

— Лэнд? Это какое-то сокращение?

— Нет. Просто Лэнд.

Итак: Лэнд Фодергилл. Она сказала, что проходит „курс важнейших дисциплин“, каковыми оказались философия, политика и экономика. Маленькая, со строгой короткой челкой, не очень идущей к ее широкому лбу. Пытливые оливково-зеленые глаза, — когда курит, принимает вызывающий вид.

— А чем занимаетесь вы? — спросила она.

— Умираю от скуки.

— Что ж, тогда не буду больше отнимать у вас времени.

— Нет, — поспешил сказал я. Она уже начинала мне нравиться. — Я имею в виду, здесь, в Оксфорде: не выношу его. А вообще-то я занимаюсь историей.

— А, одна из молодых звезд Ле-Мейна. Ну, если это способно вас утешить, мне Оксфорд тоже не по душе.

Она сказала, что ощущает себя живущей в какой-то женской тюрьме или казарме. Упомянула своего отца, художника (явно полагая, что я о нем слышал), сообщила, что семья ее живет в Хампстеде. Я сказал, что пишу книгу о Шелли. Мы обменялись визитными карточками.

— Джизус-Колледж, — прочитала она на моей.

— Может быть, встретимся как-нибудь, выпьем кофе?

— Если смогу улизнуть от моей дуэньи.

Теперь, размышляя о ней, я нахожу ее очень привлекательной. Эти странные глаза просто-напросто врезаются в память.

[ПОЗДНЕЙШАЯ ВСТАВКА. Почему Шелли? Теперь уж толком и не припомню. В школе я читал лирические стихотворения и, подобно большинству подростков, полагал, будто понимаю их. Помнится, мне попалась однажды цитата из Терезы Гвиччиоли, любовницы Байрона. Незадолго до смерти Шелли она познакомилась с ним в Пизе, по ее словам, он был очень высок, слегка сутул, с рыжеватыми волосами. Очень плохая кожа, отмечает она, но совершенно безукоризненные манеры. Думаю, это краткое описание — показавшее мне Шелли, каким я его не знал, — и было побудительной причиной. Шелли вдруг стал реальным, — а не обреченным блондинистым гением популярной иконографии, — и мне захотелось узнать о нем побольше, показать миру моего Шелли, настоящего, подлинного. Какими бы ни были недостатки написанной мной впоследствии книги, никто не вправе назвать ее героя идеализированным или опоэтизированным. К тому же Шелли умер молодым — в двадцать девять лет, — а преждевременная смерть человека великих дарований неизменно пробуждает в молодых авторах острый интерес.]

Вторник, 3 марта

Этим утром позвонил Питер, явно чем-то расстроенный. Не называя причины, попросил съездить с ним на велосипедах в Айслип. Я отложил в сторону незаконченное эссе о чартизме и отправился на поиски моего велосипеда.

Добравшись до Айслипа (за час — мы сильно гнали), мы направились прямиком в паб. Питер сидел, не отрывая глаз от пены в своей кружке, вид у него был такой, будто он сию минуту узнал, что неизлечимо болен.

— Что, плохие новости? — наконец, спросил я.

— Тесс здесь.

— Тесс? Здесь? Где? (Вот так начинает говорить человек, если его чем-то огорошить.)

— Здесь, в Айслипе. Сняла домик и устроилась на работу в садовый питомник в Уотерперри. Она ушла из дому.

— Господи помилуй.

— Что мне теперь делать? Она говорит, что любит меня.

— Еще бы она не говорила. Пойми, Питер, женщины…

— И я ее тоже люблю, Логан. По крайней мере, я так думаю. Во всяком случае, я хочу жениться на ней.

Тут мне крыть было нечем. Мы покинули паб и прошли по проулкам к скромным, крытым соломой домикам. Питер постучал в дверь одного из них, ее открыла Тесс — Тесс Клаф, которую я в последний раз видел в рингфордском „Ягненке и Флаге“, столетия тому назад. Домик чистенький, обстановка самая скудная: огонь в камине, пара стульев, дубовый стол. Тесс, похоже, приятно удивилась, увидев меня, и крепко пожала мне руку.

— Ужасно рада вас видеть, мистер Маунтстюарт. Оксфорд не кажется таким чужим, когда знаешь, что вы и Питер тоже здесь, на другом конце дороги.

Я настоял, чтобы она звала меня Логаном. Тесс ушла в маленькую кухоньку, заваривать чай.

— Что это тут за шум? — спросил я. Отовсюду слышались какие-то шорохи, шкрябанье.

— В доме полно мышей.

По словам Питера, Тесс приехала на прошлой неделе, подыскала жилье, купила кое-какую мебель (я решил, что речь идет о кровати наверху) и оставила ему записку в домике привратника Бейллиола.

— Домовладельцу она сказала, что я ее брат, — пояснил Питер.

— О, весьма убедительно, — сказал я. — Ты знаешь, что произойдет, если об этом прослышат в колледже? Прокторы будут просто в восторге.

— После всех покупок у нее остались деньги только на то, чтобы оплатить недельное проживание. Так что я заплатил за три месяца вперед.

— Да ты, оказывается еще почище Альфреда Даггана, — сказал я. — Все решат, будто ты содержишь любовницу. „Слышали про Скабиуса? Малый из Бейллиола, у которого любовница в Айслипе“.

Потом вернулась с чаем Тесс и мы довольно бессвязно поболтали о том, о сем. Оказывается, здесь, в деревне, она назвалась Тесс Скабиус. Все их притворство выплывет наружу за каких-нибудь несколько дней. С другой стороны, за домик нужно платить всего один фунт в неделю, Питеру это по карману. Оказалось также, что Тесс старше нас — ей уже двадцать два. В голубом платье с печатным рисунком она, сидевшая у камина, выглядела довольно мило. Питер говорит, что ему нужно только дождаться двадцати одного года, а там отец его „пусть хоть удавится“. Отважные слова. Случившееся несколько ударило ему в голову: для Питера все это слишком красиво и романтично. Я засиделся сегодня допоздна, написал Бену длинное письмо с рассказом о новом, волнующем развитии событий.

Среда, 18 марта

Пил кофе в „Кадена“ с Лэнд Фодергилл. На ней был вельветовый плащ под цвет ее глаз. Мы несколько чопорно побеседовали о Муссолини и Италии, и я со смущением обнаружил, насколько лучше моего она осведомлена, — ей известно множество характерных подробностей, мнения ее резки, мои же происходят прямиком из редакционных статей „Дейли мейл“ — по крайней мере, тех, которые я потрудился прочесть. В виде извинения, я напомнил себе, что она, как-никак, изучает политику, и все же факт остается фактом: мозг мой покрывается в Оксфорде плесенью, отупевая и немея от непрестанного перезвона колоколов. Я задолжал 18 фунтов в „Блэкуэллз“, за книги, и 73 фунта в „Холлз“, за разного рода одежду; мое содержание в колледже требует еще десятки, а уж какой счет выставит мне виноторговец, так это и вовсе ведомо одному только Богу. Дик Ходж зовет меня с собой на Пасху в Испанию, очень соблазнительно. Говорит, что нам понадобится всего-навсего 10 фунтов, все очень дешево, особенно если ехать третьим классом. Возможно, я все-таки подожду до лета. Не без удовольствия помышляю о Лондоне — городе, который, по сути дела, мне все еще практически неизвестен.

Пятница, 10 апреля Самнер-плэйс, Южный Кенсингтон

Мама переделала дом. Снаружи поблескивает свежая белая штукатурка. Внутри — лакированные стены, занавеси и ткани, настолько яркие и переливчатые, что глаза слезятся. Верхний этаж она отвела мне: в моем распоряжении спальня и гардеробная с пылающими темно-оранжевыми стенами и зелеными шторами, а также маленькая гостиная, в которой эти краски меняются местами. У нас имеется дворецкий по имени Генри, шофер (и новый автомобиль) по имени Бейкер, повариха миссис Хеселтайн и две горничных (пожилых), которых зовут Сесили и Маргарет. У мамы горничная собственная — Энкарнасьон. Они резко и громко разговаривают по-испански, повергая прочих слуг в заметную оторопь. Ясно, что мы богаты: отец не ошибался, когда говорил, что мы будем хорошо обеспечены.

А мне впервые по-настоящему не хватает его спокойного присутствия в моей жизни. Сегодня пасхальная пятница, мама спросила, не хочу ли я сходить к мессе в Бромптонскую молельню, я отказался. В день, когда похоронили отца, моя вера, какой уж та ни была, ушла вместе с ним в могилу. Как прав был Шелли: в нашем мире атеизм есть абсолютная необходимость. Если мы хотим сохраниться, как личности, то должны полагаться лишь на те силы, которыми наделяет нас собственный наш человеческий дух, — призывы к божеству или к божествам суть лишь форма притворства. С таким же успехом можно выть на луну.

Вечером, за обедом, мама объявила, что в понедельник уедет на неделю или, может быть, дней на десять, в Париж. Я сказал, что после таких трудов по убранству дома она заслужила отдых.

— Я там встречаюсь с другом, — сообщила она с жеманством поистине ужасающим. — С одним моим знакомым, американским джентльменом, — мистером Прендергастом.

Ага, знаменитый мистер Прендергаст, подумал я, однако изобразил неведение.

— А кто он, этот мистер Прендергаст?

— Надеюсь, вы подружитесь.

— Надеяться я тебе запретить не могу, мама.

— Не будь такой букой, Логан. Он очень милый человек — muy simpático. И очень помогает мне советами о том, во что вложить средства.

Я сказал, что с нетерпением жду знакомства с ним. Возможно, все эти слуги, весь наш показной шик есть следствие финансовой хватки Прендергаста. Я спросил у мамы, нельзя ли мне на время ее отсутствия пригласить сюда Дика Ходжа. Она возражать не стала.

Суббота, 18 апреля

Мамы все еще нет, а Дик Ходж все еще здесь, впрочем, сегодня мы оба еле живы. Вчера вечером посетили „Кафе Ройял“, пили шампанское. Потом побывали на шоу в „Альгамбре“. А после снова пили — на сей раз бренди — в клубе „50–50“, где разговорились с двумя девками. Дик повел себя до крайности прямолинейно — было очень смешно.

ДИК: Сколько?

ПЕРВАЯ ДЕВКА: Смотря чем займемся, ведь так?

ДИК: Мне нужно знать ваши расценки.

ВТОРАЯ ДЕВКА: Вы за кого нас принимаете? За сдельщиц?

ДИК: Я же не стану садиться за столик ресторана, не выяснив, что с меня возьмут за еду, верно?

Скоро они устали от нас и куда-то убрели. Дик сказал, что посетил в Мадриде бордель — ничего особенного, „даже домой написать не о чем“. По возвращении, я отыскал портвейн, и мы засиделись за ним допоздна. Я выкурил половину сигары, от чего, надо думать, и чувствую себя поутру совершенно разбитым. Дик спросил, целовался ли я когда-нибудь с мальчиком. Я признался, что не чувствую к ним влечения. А он сказал, что в школе (Харроу) перецеловал их десятки, но с другой стороны, прибавил он, иного выбора там не было, так что у каждого имелся свой предмет вожделения. Я рассказал про Люси и, похоже, произвел на него сильное впечатление. „Мне не нужен секс без любви“, — вот последние мои слова, которые я запомнил.

Понедельник, 20 апреля

Дик уехал сегодня утром в Галашилс. Я попросил Бейкера отвезти нас на Кингз-Кросс и ощутил вдруг прилив приязненных чувств к нему (к Дику, не к Бейкеру). Думаю, хорошо, что у меня появился еще один близкий друг, кроме Бена и Питера, — кто-то, не знавший меня в школе и принимающий таким, каков я теперь. Впрочем, когда он прошел за барьер, чтобы сесть на свой поезд, то даже не пожал мне руки — приподнял шляпу, сказал: „Назад, на ферму“ и ушел, ни разу не оглянувшись.

Он сбивает меня с толку, Дик. У него глубокий, пытливый ум — он говорит, например, что терпеть не может Шекспира, — однако интеллект его, похоже, пребывает в вечной борьбе с бескомпромиссной прямотой и резкостью. Бог его знает, что он мог бы наговорить маме. Именно абсолютная откровенность и привлекает меня в нем — зная себя, я без труда понимаю, почему эта черта представляется мне такой притягательной. Но что же сам Дик Ходж нашел в Логане Маунтстюарте? Если наше расставание сколько-нибудь показательно, ответ будет таким: почти ничего.

Мама телеграфировала, что завтра возвращается из Парижа. Мистер Прендергаст приезжает с ней, но остановится он в отеле „Гайд-Парк“.

Пятница, 22 мая

Мы с Питером ездили на велосипедах в Айслип, выпить чаю у Тесс. Поразительно, но их сожительство так и остается никем не обнаруженным: ни родителями Питера, ни университетским начальством, ни достойными бюргерами Айслипа. Объяснение состоит отчасти в том, что питомник Тесс расположен довольно далеко от деревни, и это препятствует распространению слухов. В питомнике Тесс — просто милая девушка, хорошо умеющая обращаться с растениями. А ее жизнь в Айслипе — в те немногие часы, которые она проводит вне работы, подозрений не вызывает. Счета она оплачивает, соседям, судя по всему, нравится. Нерегулярные приезды ее „брата“ из Оксфорда особых толков не порождают. Питер сказал, что во время каникул провел с ней длинный уик-энд. Они жили, как муж и жена, сказал он (ему не было нужды вдаваться в подробности). Его любовь к ней безгранична.

Домик выглядит очень мило, в садике при нем много цветов (надо бы выяснить их названия — мое невежество по этой части злит меня. Уж если я способен назвать дюжину деревьев, так наверное осилю и цветы). Полы покрыты свежим лаком, устланы ковриками, на окнах — яркие шторы, в комнате появились два кресла — у камина — и небольшой туалетный столик. Питер признался, однако, что Тесс и домик оказались для его финансов бременем непосильным, и занял у меня десять фунтов, чтобы как-то продержаться.

Мы выпили чаю, съели гору тостов с анчоусами, — Тесс показалась мне очень любезной и, — возможно, тут сказывается жизнь на открытом воздухе, миловидной, как никогда. Пока Питер ходил в лавочку за сигаретами, она сказала мне, что не знает, можно ли быть более счастливой. Она не просит у жизни ничего сверх того, что имеет сейчас: работа в питомнике, домик и Питер. Остается только завидовать! Быть может, в этом и состоит ответ — быть может, так человек и достигает подлинного довольства, — живя в пределах ограниченных горизонтов. Ставя себе скромные цели, устремляясь к достижимому. Увы, не каждый из нас способен на это.

Среда, 3 июня

Вчера Ле-Мейн задал в банкетном зале „Митра“ званный обед в честь Эсме Клей и ее мужа. Устроено все было с размахом и, должно быть, стоило Ле-Мейну немалых денег. Думаю, он стремится показать, что его круг — более светский и утонченный, чем круг Баура или Эркарта, что круг этот распространяется далеко за пределы Оксфорда и ученого мира, что у него, Ле-Мейна, отсутствует необходимость ограничиваться либо стервозными гомосексуалистами, либо трезвенниками-интеллектуалами. Некоторые его друзья приехали из Лондона, — надо полагать, я должен чувствовать себя польщенным тем, что удостоился приглашения. Эсме Клей репетирует сейчас „Антония и Клеопатру“ в „Палас“. („Господи, как же я ненавижу эту пьесу“, — обронил Дик, когда я рассказывал ему о приглашении).

Была там и Лэнд Фодергилл — вся в черном, посверкивающая бриллиантами, с подобием шляпки из перьев на голове. Она подкрасила лицо и выглядела совершенно иной, чем прежде. Лэнд сама представила меня Эсме Клей (та дружит с ее семьей), у нас состоялся довольно длинный разговор. Меня колотило, точно ребенка, до того я был взволнован тем, что беседую с прекрасной и прославленной актрисой, — срам, да и только. На мне был новый обеденный смокинг и белый двубортный жилет — я ощущал себя щеголем и боялся, что сварюсь. Что мы ели, я даже и не заметил, — не мог оторвать глаз от Лэнд, — усевшейся, мрачно отметил я, рядом с Ле-Мейном.

Позже, уже после кофе, я спросил у нее, не заглянет ли она со мной в „Les Invalides“ — выпить по коктейлю или по бокалу шампанского — однако Лэнд напомнила мне, что обязана вовремя возвращаться в колледж.

„Нельзя допускать, чтобы Оксфорд развращал нас, девушек, — в отличие от вас, — сказала она, глядя мне прямо в глаза. — В Оксфорде с нами не должно случиться ничего дурного, никогда“. Лэнд выпустила в потолок струйку табачного дыма. „Вот с вами, это пожалуйста, — продолжала она, — а за нами они следят, что твои ястребы“. Я выдавил нечто слабенькое — какой позор или что за нелепость. И тогда она сказала: „А стало быть, почему бы тебе как-нибудь не заглянуть ко мне в Лондоне?“ И дала мне хампстедский адрес своих родителей.

Странная она девушка, Лэнд, однако я чувствую сильное сексуальное влечение к ней — и, по-моему, она знает об этом.

Четверг, 4 июня

Моя жизнь Шелли идет хорошо, — написано уже больше сотни страниц, — а вот историю я, пожалуй, запустил. Ле-Мейн сказал, что последнее мое эссе неудовлетворительно — ниже среднего, — и напомнил, что колледж предоставил мне именную стипендию с определенной целью, а не просто в подарок. Я думаю назвать книгу „Воображенье человека“. Куэннелл говорит, что забросил жизнеописание Блейка. Мама написала, что намерена съездить с мистером Прендергастом в Нью-Йорк, — дабы „консолидировать свои американские авуары“, что бы сие ни значило.

Спала я меж камней зелено-серых,

В пурпурной колыбели нежных мхов;

Тогда, как и теперь, меня Иона

Во сне рукою нежной обнимала,

Касаясь темных ласковых волос…

[Шелли, „Освобожденный Прометей“ [25] ]

Стоит мне подумать о Лэнд, как эти строки начинают звучать в моей голове. „Во сне рукою нежной обнимала“… Безумие сексуальной тяги, темные фантазии о ее обнаженном теле. Все мои помыслы о кузине Люси обратились ныне в далекое прошлое.

Пятница, 19 июня

Ночная вакханалия в „Les Invalides“. Мы с Диком обедали в Тейме, в „Парящем орле“, — прощальный обед, конец триместра. А на обратном пути остановили такси на Айффли-роуд и зашли в „Les Invalides“ выпить по рюмочке на сон грядущий. Записывая Дика в книгу посетителей, я услышал гром музыки — кто-то играл на фортепиано, — хохот и крики. Я спросил у миссис Андерсон что происходит. Она уже основательно наклюкалась, бретелька ее платья сползла с плеча, выставив напоказ какое-то кошмарное белье.

— Кое-кто из молодых джентльменов переоделся в леди, — ответила она.

Собственно, „леди“ мы, войдя, увидели только двух, и в одной из них я признал Удо фон Шиллера, немецкого друга Касселла. Присутствовал там и Касселл в костюме „хозяина гончих“, объяснивший, что они были на костюмированном балу неподалеку от Берфорда, однако отец пригласившего их студента выставил всю компанию из дому за непотребное поведение. Кассел пригласил меня и Дика присоединиться к ним, и мы, невесть по какой причине, присоединились. Дик уселся за рояль и заиграл (у него это получается замечательно), все заказали себе еще выпить, и вечеринка покатила себе дальше — от дурного к худшему.

Удо — должен признать, что в парике и нарядном платьице он выглядит на удивление хорошеньким, — провел меня в библиотеку, где шла игра в покер с раздеванием. Я там не задержался. Какой-то совершенно голый студент со стоящим пенисом расхаживал по библиотеке, пополняя стаканы. Когда я повернулся, чтобы возвратиться к тем, кто распевал у рояля, низкорослый светловолосый малый, совершенно пьяный, схватил меня за руку и сказал: „Поцелуй меня: ты напоминаешь мне покойного друга“. Я поцеловал его, а он засунул мне в рот язык, как Люси когда-то, и вцепился в мой член. Я с силой оттолкнул дурака да так, что он врезался спиной в стену и вид приобрел оглушенный, казалось, его вот-вот вырвет. „Ты получил поцелуй, — сказал я. — А это пошлина за него“. Когда я выходил, наблюдавший за нами Удо, зааплодировал.

[ПОЗДНЕЙШАЯ ВСТАВКА, 1966. Я проникаюсь все большей уверенностью в том, что этим блондинчиком был никто иной, как Ивлин Во.]

Вторник, 21 июля

Собираюсь сегодня в Хампстед, повидаться с Лэнд и познакомиться с ее родными. Испытываю некоторые опасения — мне еще ни разу не приходилось встречаться со знаменитым художником (ее отец, Вернон Фодергилл, член Королевской академии искусств, прославился яркими английскими пейзажами, написанными в манере фовистов). Не понимаю, к тому же, как мне одеться. Мама предложила мой „прекрасный твид“, однако для твида слишком жарко. Мне бы полотняный костюм, но вряд ли я успею сходить и купить его. Может, послать Бейкера в „Харродз“ или в „Арми энд Нейви“, глядишь, он там что-нибудь да откопает? Смешно. За последний год я накупил столько одежды, что уж наверное подберу нечто вполне приемлемое.

Позже. В итоге я облачился в блейзер, бежевые брюки, полосатую рубашку и галстук-бабочку (первый состав команды регбистов Абби). Лэнд, открывшая мне дверь, усмехнулась: сказала, что я похож на проводящего выходной коммивояжера. Очень смешно, ответил я, усилившись изобразить сардоническое фырканье, но все же почувствовал себя чересчур расфуфыренным. Сама она была в блузе живописца и бриджах. Ступни босые. Лэнд провела меня через дом на газон за ним с растущей там большой смоковницей — с газона открывался вид на покатые лужайки, поросшую вереском пустошь и огромный, расплывчатый город, окутанный полуденной дымкой. Под смоковницей был накрыт стол, все выглядело чарующе. Три-четыре пса неопределенной породы слонялись вокруг.

Отец, сказала Лэнд, наливая мне подслащенного сидра со специями, у себя в студии, с другом. К нам скоро присоединятся ее мать и брат, Хью, а возможно, и еще кто-нибудь. „Во время ленча дом всегда открыт для гостей“, — сказала она так, словно это естественнейшая вещь в мире. Дом большой, просторный, не очень старый; я бы сказал: „Общество выставки искусств и ремесел“, — с псевдо-тюдоровскими ухищрениями: высокие кирпичные дымоходы со спиральным узором, освинцованные светильники, голые потолочные балки внутри и большая гостиная с хорами. Дом полон картин и разрозненной, обшарпанной мебели. Очень обжитой. Разумеется, мне он понравился. Полная противоположность Самнер-плэйс.

Появился Хью Фодергилл — в ослепительно алой рубашке и без галстука. Поджарый, тощий, волосы всклокочены, нижняя челюсть торчит вперед. Он только что вышел из медицинского факультета, стало быть, лет ему двадцать пять, двадцать шесть. Через несколько минут после нашего знакомства, он сообщил мне, что привержен социализму. Миссис Фодергилл („Зовите меня Урсулой“) тоже высока — и не очень общительна, словно бы погружена в какие-то свои мысли, — присутствующим она уделяет лишь 75 процентов своего внимания. Затем появился старик Вернон — плотный, краснолицый, похожий скорее на содержателя паба, чем на художника. С собой он привел друга по имени Генри Лам, кажется, так, — собрата-художника. За завтраком Лам спросил меня, знаком ли я с леди Оттолайн Моррелл и бывал ли в Гарсингтоне. Лэнд сказала: „Не думаю, что Логану понравился бы Гарсингтон“. С чего она это взяла, я себе и представить не мог, а потому промолчал. Лам после этого поглядывал на меня косо, как на некое напыщенное ничтожество. Она умеет вывести человека из себя, Лэнд. Мы ели холодный ростбиф с хреном и салатами, из напитков было вино и пиво, на выбор. Я, дабы показать, какое я ненапыщенное не ничтожество, налегал на пиво.

После завтрака мы с Лэнд взяли двух псов и пошли прогуляться по пустоши. Сидели на траве в тени дерева, курили. В какую-то из минут она откинулась на спину, развела в стороны руки и мне показалось, будто она ожидает, что я ее поцелую, — однако мне почему-то не хватило храбрости. День оказался слишком долгим, да и ее родные сильно на меня подействовали.

Так что я спросил:

— Почему мне не должен понравиться Гарсингтон? Я-то думаю, как раз наоборот.

— Да нет, не понравится. Что бы ты собой ни представлял, Логан, ты не сноб.

— Откуда ты знаешь, что я не сноб?

Она уставилась на меня обычным ее неотрывным взглядом:

— У меня на них чутье. Ненавижу снобизм. Если бы я заподозрила тебя в нем хоть на секунду, то никогда не пригласила бы к нам завтракать.

— Но я думаю, что во мне, возможно, сидит интеллектуальный снобизм, — сказал я.

— Ну, это простительно. Это продукт ума, а не классовых предрассудков. Именно социальный снобизм портит нашу страну. Во всяком случае, так говорит Хью.

К чаю мы вернулись в дом. Договорились вместе сходить в синематограф. Возможно, там я ее и поцелую, так я теперь думаю, — в темном зале, где мне не будет виден этот ее взгляд.

Пятница, 24 июля

К обеду пришел мистер Прендергаст. Он начинает мне нравиться — сдержанный, рассудительный, вдумчивый человек. Со мной он немыслимо вежлив, — взвешивает каждое оброненное мной замечание, как если бы то представляло собой глубокую философскую мысль. „Да, определеннейшим образом, здесь прохладно не по сезону, Логан“, „И действительно, почему англичане подают к баранине мятный соус?“. Не хочу никого обидеть, однако я и до конца дней моих не сумею понять, что он нашел в маме — и наоборот.

Неожиданная телеграмма, а следом звонок от Родерика Пула. Мы с ним завтракаем на следующей неделе. Прошло лет, наверное, десять с тех пор, как я в последний раз видел его — в Монтевидео, моем утраченном доме, на моей родине. А следом почтовая карточка от Лэнд — из Корнуолла. Что она там делает? Почему ничего мне не сказала? И как же наш поход в синематограф? Прежде чем она вернется, я уеду с Диком в Испанию. Как это утомительно.

Среда, 29 июля

Родерик стал таким гладким. Пополнел, волосы поредели, однако на мир он по-прежнему взирает сквозь призму присущего ему ленивого цинизма. Мы отправились в „Этуаль“ на Шарлотт-стрит — очень приятное место. Родерик работает редактором в издательской фирме „Спраймонт и Дру“, отвечает там за учебники и детские книжки. „Эгоманию детского писателя надо испытать на себе, иначе в нее ни за что не поверишь“, — сказал он.

Перед самым входом в ресторан мы остановились на тротуаре, и он основательно оглядел меня, заставив поворачиваться так и этак.

— Ну, что же, ты определенно получшел, — сказал он, — да еще и такой нарядный.

Мы начали с устриц.

— Как подвигается твоя книга? — спросил он.

— Какая книга?

— Ну, ты ведь наверняка пишешь книгу?

— Между прочим, пишу. Как ты догадался?

— Так ты же еще десятилетним мальчишкой говорил мне, что собираешься стать писателем.

Меня это сообщение странно порадовало: как некое подтверждение моей дальнейшей судьбы. Или я просто сентиментальный юный дурак? Родерик был в ударе. Сказал, что я обязан отдать „Воображенье человека“ в „Спраймонт и Дру“, иначе он перестанет со мной разговаривать.

Понедельник, 3 августа

Благословенный сплав августовского Парижа: туристы и жара на бульварах, — впрочем, ресторан, в котором мы с Беном обедали, был почти пуст. После мы гуляли по quais Сены — в сладостном, ласковом ночном тепле. Бен уже выглядит лет на десять старше меня, однако, похоже, с искренним интересом слушает мои рассказы об Оксфорде и о запутанной ситуации Питер-Тесс.

Он работает в маленькой, но довольно солидной галерее, „Огюст Дар“, занимающейся самыми современными художниками: Грис, Леже, Пинсент, Бранкузи, Дакс и т. д. — и разумеется, любые Пикассо и Брак, на каких удастся наложить лапу. Бен считает, что ехать в Испанию в августе это безумие, а довод (принадлежащий, признаю, Дику), что узнать и опробовать жизнь в чужой стране можно, лишь испытав крайности ее погодных условий, — палящий жар лета и железную хватку зимы, — представляется ему неубедительным.

Вторник, 4 августа

В поезде Париж — Биарриц. Перед моим отъездом Бен настоял, чтобы я купил маленький, не обрамленный набросок маслом Дерена. Он ссудил мне необходимые 7 фунтов и пообещал упаковать набросок и послать его на Самнер-плэйс (я телеграфировал маме, прося вернуть Бену деньги). Я твердил ему, что, строго говоря, не могу себе это позволить, при моих-то оксфордских долгах, однако Бен настоял. Поверь мне, все время повторял он, ты об этом не пожалеешь. Это наш большой шанс, сказал он, то, что мы оказались здесь, в Париже, со всеми его художниками и хоть с небольшими, но деньгами. Что-то в его манере говорить убедило меня — Бен еще составит состояние. Я заметил, что на его визитной карточке стоит имя „Бенедикт“ Липинг — стало быть, он уже больше не Бенджамин. Когда он спросил, почему я так стеснен в средствах, я объяснил, что это сделано преднамеренно. Я путешествую всего с 10 фунтами в кармане — еще одно из условий Дика. Слишком большие деньги, считает Дик, отгораживают тебя от страны, которую ты навещаешь. А некоторое количество лишений, необходимость экономить, даже небольшие страдания, — все это приближает тебя к с ней и к духу ее народа. „Надеюсь, ты не попал к этому Дику Ходжу в рабство“, — сказал Бен. На этот счет не волнуйся, успокоил я его. Дик с семьей пребывает в Остенде — не понимаю, почему он захотел, чтобы мы встретились в Биаррице?

Среда, 5 августа

Биарриц. Дик приезжает поздней ночью. Я же пока что прошелся по восхитительному station balnéaire, производя последние закупки провизии. Мы путешествуем налегке — у каждого по одному рюкзаку, содержащему чтение, большой флакон одеколона (купаться, говорит Дик, мы сможем не часто, а пахнуть, как какие-нибудь батраки, негоже), бриллиантин для волос (причина та же), две сменных рубашки, пару галстуков, запасные башмаки, носки, белье и аккуратно сложенные полотняные брюки в тон к полотняным же курткам, в которых мы станем странствовать. У меня еще есть панама от солнца, а Дик предпочел берет. В дневное время мы будем разгуливать в шортах и походных ботинках, но по вечерам — преображаться в относительно прилично одетых молодых джентльменов.

План у нас такой: перейти Пиренеи по одному из перевалов, а после пешком или автобусом добраться до Сеговии. Оттуда мы поедем поездом в Мадрид и дальше, на юг, к Средиземному морю, останавливаясь дорогой там, где нам понравится. Я купил мех для вина и несколько твердых жирных колбас, способных, уверен, сохранить свежесть в течение нескольких дней. Из окна нашего отеля видны сквозь просвет в кровлях кремовые буруны, накатывающие на grand plage. Это свобода странствий — чувство новизны, очищения, сбрасывания старой кожи. Оксфорд стал давним воспоминанием, Лондон почти забыт. А Лэнд — кто она, эта Лэнд Фодергилл, покрывающаяся плесенью где-то в банальном Корнуолле?

Четверг, 13 августа

Я измотан, сиплю. Потерял не меньше половины стоуна и загорел под солнцем до цвета тикового дерева. Сеговия — Мадрид — Севилья — теперь Альхесирас. Мне нужно обдумать это путешествие в спокойствии и одиночестве. Где сейчас Дик — Бог весть.

Начиналось все замечательно. Мы встретились на вокзале, пообедали в бистро у vieux port, послонялись по казино, не решаясь ввязываться в игру. На следующее утро, очень рано, проехались на шедшем к предгорьям Пиреней автобусе и стали подниматься на перевал. В полдень остановились, перекусили хлебом с сыром, поболтали о том, о сем, взбодренные тем, что забрались так высоко в горы, и я сказал, ни к селу, ни к городу — хотя нет, на самом деле, мы разговаривали о „Жизнях поэтов“ Джонсона (книге, которую взял с собой Дик), — и я сказал:

— А ты знаешь, что кота Джонсона звали „Ходжем“?

Он посмотрел на меня как-то странно:

— Ты что этим хочешь сказать? Давай, выкладывай.

Я рассмеялся:

— Господи, да я это так, между прочим.

Он огляделся по сторонам, потом прихлопнул севшую ему на лоб муху и показал ее мне.

— А вот эту муху зовут Логаном.

— Ты совсем ребенок, — сказал я.

— Если я похож на кота, то ты — на раздавленную муху.

— Послушай, трогательное дитя, я вовсе не говорил, что ты похож на кота.

— Еще бы! — взревел он. И вскочил. Он был в совершенной ярости. — Увидимся 28-го в Авиньоне.

И полез в гору. Я прождал его с полчаса, уверенный, что он опомнится, однако Дик так и не появился, было похоже, что он и вправду ушел. О том, чтобы идти за ним, не могло быть и речи — дорогу знал он один, — поэтому я вернулся назад и сел в автобус на Биарриц.

С того дня я путешествовал поездом — третьим классом, Дик бы меня одобрил, — примерно по тому маршруту, который мы с ним наметили, через Испанию на юг. Осматривал города, посещал церкви и мечети, дворцы и картинные галереи, всегда наполовину ожидая увидеть Дика, его большое ухмыляющееся лицо под беретом, однако не увидел. Я переезжал из города в город скорее, как автомат, чем как любопытный турист, — настроение у меня было вовсе не то, в котором мы надеялись совершить это путешествие, так или иначе впечатление от него было испорчено. Но в Авиньоне, в отеле „Лондон“, я к 28-му появлюсь, а там будь что будет. Завтра отправляюсь в Барселону, из нее в Перпиньян, Нарбон, Арль и, наконец, в Авиньон. Я обнаружил, что мысли мои вертятся в основном вокруг Франции. Испания была идеей Дика. Я еще вернусь в нее, когда захочу, когда мне это будет удобно. Бен был прав — я попал в рабскую зависимость к Дику, к его причудам и замыслам. Отныне буду путешествовать лишь по собственному почину.

Пятница, 28 августа

Авиньон. Позавтракал на площади у Папского дворца, затем прошелся вдоль маленького канала к отелю. И там увидел Дика, расписывавшегося у конторки портье. Выглядел он как человек, пострадавший от несчастного случая: лицо багровое, в волдырях и шелушащейся коже. Он приветствовал меня крепким рукопожатием и широкой улыбкой — о ссоре нашей ни слова. Сказал, что три дня назад заснул в полдень на пляже, в обширной, как ему показалось, тени. Ну и, разумеется, проспал дольше, чем собирался, солнце сдвинулось, тень постепенно сползла с Дика. У него обгорели лицо и колени, однако боль, по его словам, уже начинает стихать. Завтра мы возвращаемся домой. Я простил Дику его ребяческую вспышку — он достаточно за нее наказан.

Вторник, 8 сентября Самнер-плэйс

Сегодня в синематографе поцеловал Лэнд (фильма называлась „Карусель“). Наши губы соприкоснулись лишь на секунду, и она сразу оттолкнула меня и прошипела: „Никогда так больше не делай!“. Первое блюдо мы съели у „Каттнера“ в полном молчании. В конце концов, я сказал:

— Послушай, извини. Просто ты мне нравишься, я думал, что и я тебе тоже.

— Нравился, — сказала она. — И нравишься. Но…

— У тебя есть кто-то еще, — я вдруг почувствовал себя очень зрелым, как если бы мы были персонажами пьесы Ноэла Кауарда.

— Кто тебе сказал?

— Я догадался. Кто он? Один из тех, с кем ты познакомилась в Корнуолле?

— Да. Ты как-то очень неприятно ведешь это разговор.

Ну и я предоставил ей возможность рассказать свою историю, и пока та разворачивалась, пока меня охватывала все большая и большая подавленность, Лэнд начинала казаться мне все более и более прекрасной. Почему жизнь должна быть такой предсказуемой? Его зовут Бобби (омерзительно). Бобби Джарретт. А отца — сэр Лукас Джарретт, член парламента.

— Сэр? Полагаю, он баронет, — устало сказал я.

— Да.

— Тогда понятно: „леди Лэнд Джарретт“. Да, в этом присутствует определенное благозвучие. И что, он красив?

— Пожалуй, можно сказать и так.

— Красив, как Крез?

С мгновение мне казалось, что Лэнд запустит в меня остатками майонеза, а она вместо этого прыснула. Я улыбнулся в ответ, прежние наши ласковые отношения были восстановлены, и все же мне стало тоскливо: большинство девушек просто ушли бы, или обругали меня, или устроили какую-нибудь сцену. А Лэнд сказанное мной показалось смешным — и, наверное, как раз поэтому я ее и люблю. Ну вот — написал. И никогда бы не поверил, что напишу еще и следующее: жду не дождусь возвращения в Оксфорд.

Воскресенье, 10 октября Джизус-Колледж

Я чуть было не отправился сегодня к католическому капеллану — послушать мессу и исповедаться, однако летевший со всех сторон скорбный звон колоколов (почему в Оксфорде так много дурацких колоколов?) и гнилая чернота сырых домов (лил сильный дождь) отпугнули меня. В общем и целом, я решил остаться нераскаянным, мои грехи принадлежат мне и только мне одному.

Я втайне вступил в „Гольф-клуб“ колледжа и нынче вышел после полудня на поле в Кидлингтоне со скучнейшим малым по фамилии Парри-Джонс, прошел с ним девять лунок Дождь прекратился, я легко обыграл Парри-Джонса, три и два. Он сказал, что мне не составило бы труда войти в команду университета. Мог бы даже добраться до сборной — или тут она называется малой сборной? Не попробовать ли — хотя бы ради того, чтобы объявить эту новость Ле-Мейну.

Бен приглашает меня в январе приехать в Париж. А до тех пор мне помогут выжить Шелли и гольф. Сегодня вечером обедаю с Питером в Бейллиоле — через четыре месяца ему стукнет двадцать один год.

 

1926

Вторник, 26 января

Я все думаю и думаю о Париже, гадая, на самом-то деле, может, в нем оно и кроется — будущее. Время я там провел замечательно, погода стояла сырая, холодная, ну и тем лучше. Я спал на софе в квартире Бена на рю де Гренелль — всего-навсего большой комнате с печкой для обогрева в одном углу и отвратительной уборной снаружи, на лестничной площадке, — уборной, которой пользуются все прочие жильцы. Все свои деньги Бен тратит на картины, и стены его комнаты в четыре-пять слоев заставлены холстами. По большей части посредственными, как признает сам Бен, однако, говорит он, надо же с чего-то начинать. Боюсь, абстракция оставляет меня равнодушным — в живописи должна присутствовать некая связь с человеком, иначе нам останется говорить только о форме, рисунке и тоне, — а этого для произведения искусства попросту недостаточно. В доказательство моего мнения я купил за 30 сантимов изящный карандашный набросок кофейника, сделанный Мари Лорансен. И сказал, что не променяю этот клочок бумаги на все его холсты. Бена это позабавило. „Поживем, увидим“, — ответил он.

На рю де Гренелль живет Джеймс Джойс — Бен немного знаком с ним, они часто сталкиваются на улице. Как-то ночью Бен указал мне на него в местном ресторане. Джойс был в глазной повязке и выглядел усталым, напряженным, — однако весьма франтоватым. У него, заметил я, очень маленькая голова, меньше, чем у его жены, тоже там бывшей. На следующий день я отправился в „Шекспир-энд-Ко“ и купил экземпляр „Улисса“. Поначалу он шел у меня хорошо, но потом, должен покаяться, я начал понемногу застревать и, в итоге, осилил лишь треть романа.

Среда, 27 января

Пожалуй, стоит записать и это. Мы покидали ресторан в Сен-Жермен — „У Луака“, — а в него как раз входил Джойс с тремя друзьями, одного из которых Бен знал. Мы остановились поболтать, меня представили. Бен, хорошо говорящий по-французски, аттестовал меня как „Mon ami, Logan, un scribouillard“, — озадачив Джойса, который этого французского слова явно не знал. „Как?“ — переспросил он. Я выступил вперед: „Бумагомаратель“, — сказал я. „Писатель?“ — переспросил он обращая на меня подслеповатый взгляд. „Вроде того, — ответил я, — скажем так: бумагописатель“. Джойс одарил меня редкостной улыбкой. „Мне это нравится, — сказал он, — предупреждаю, могу украсть“. Улыбка преобразила его бледное тонкогубое лицо, а я вдруг осознал, что говорит он с ирландским акцентом. „Магу, — сказал он, — магу украсть“.

Четверг, 28 января

Джизус-Колледж. Зверский холод. Отправляясь нынче утром в умывальню, надел, чтобы пересечь дворик, шляпу и пальто с шарфом, а после еще пришлось разбивать в раковине умывальника лед. Мы живем в средневековых строениях.

Долги Питера растут просто пугающе. Оказывается, под рождество у Тесс приключился бронхит, три недели она не могла ходить на работу и, соответственно, ничего не получала. Он попросил у отца в долг, однако отец отказал да еще и потребовал ревизии личного счета Питера. Я ссудил ему очередную пятерку (любовное гнездышко Тесс и Питера уже обошлось мне в 25 фунтов).

Съездил, прихватив клюшки, в Порт-Медоу, запустил несколько десятков старых мячей для гольфа в направлении Осни. Заливные луга замерзли все до одного, я слышал, как трещит при падении мячика лед. Свинг у меня все еще имеет свойство затягиваться, зато мои дальние удары невероятно надежны. Я был один — несколько дрожащих пони не в счет, — и поначалу, ореховый треск ударов, далекие шлепки и дребезг льда при падении мячика замечательно бодрили меня. Однако гольф всегда напоминает мне об отце, и вскоре я обнаружил, что думаю о последних месяцах его жизни, о том, как Ящер высек меня в день его смерти, и на меня начала наваливаться все большая и большая подавленность. И то, что было задумано, как послеполуденная забава, вылилось в самое мрачное состояние духа. Теперь вот сижу, пью виски и размышляю, не заглянуть ли мне к Дику, благо до Уодема всего несколько сот ярдов. Дику всегда удается развеселить меня, однако наше катастрофическое лето привело к определенной холодности между нами, и большую часть времени он проводит теперь с собравшейся в Нью-Колледже компанией воспитанников Харроу.

Суббота, 30 января

Мистер Скабиус приезжал в Оксфорд — поговорить с главой Бейллиола и с деканом. Питер вне себя, поскольку Тесс опять заболела, на сей раз инфлюэнцей, а он не смеет и близко подойти к ее дому. Он попросил меня съездить в деревню, объяснить Тесс, что происходит, и сказать, что он не знает, когда сможет снова увидеться с ней. Питер прав: после визита отца власти колледжа приглядывают за ним с особым тщанием. Я пообещал, что куплю завтра чего-нибудь вкусненького и велосипедом съезжу к Тесс.

Воскресенье, 31 января

Писать об этом нелегко, но придется. Руки дрожат.

Поездка в Айслип была трудной, — холод, порывистый ветер, а примерно за милю до деревни полил дождь. Тесс выглядела не такой уж и больной, хоть и сказала, что у нее начинается простуда; в домике было уютно и достаточно тепло, — огонь в камине, опущенные шторы. Она засуетилась: взяла мой влажный плащ и расстелила его по креслу, заварила свежего чаю, поставила передо мной жестянку с крекерами. Мы с ней впервые оказались наедине — странное чувство — было приятно, что она так хлопочет, мне словно бы мельком показали, что значит иметь жену — кого-то, к кому ты приходишь домой, кто снимает с тебя плащ и расправляет его на кресле у огня, кто приносит тебе чай. Эти фантазии становились все более волнующими, — я имею в виду, сексуально волнующими, — мы с Тесс поговорили со всей откровенностью о Питере, о его отце и подозрениях отца. Тесс сказала, что очень благодарна мне за прямоту и помощь, — она знает о моей финансовой поддержке их союза. Сказала, что я именно таков, каким и должен быть „настоящий друг“.

Она была необычайно говорлива, радовалась компании, возможности излить душу. И совсем оставила тон вежливой сдержанности, который обычно окрашивал ее разговоры со мной. В какой-то миг Тесс наклонилась, чтобы подлить мне чаю, концы ее шали разошлись и я обнаружил, что пожираю глазами ее тело, плавность его изгибов — Господи, ну почему я пишу, точно автор любовных романов? Дневник требует окончательной прямоты, полной искренности. Я украдкой поглядывал на груди и зад Тесс и пытался представить ее голой. Она „порядочная“ девушка, Тесс, сдержанная, учтивая. Но она ведь не знает, что я видел ее с Питером совсем другой, видел, как она расстегнула его брюки, как держала в руке член. Существует иная Тесс, интересующая меня гораздо больше.

Потом она спросила, когда снова приедет Питер, и я сказал, что не знаю, возможно, через пару недель, а может, и позже — через месяц? — просто нужно подождать, пока улягутся все подозрения. Это ее огорошило, она отвернулась к огню и тихо заплакала, повторяя: „Месяц? Целый месяц?“. Мне стало по-настоящему жалко ее. Тесс одинока, ни друзей, ни родных, и в конце концов, это ведь она покинула дом, пошла на лишения, это ей приходится проводить каждый день в напряжении, притворяясь „мисс Скабиус“, у которой учится в Оксфорде „брат“.

Я опустился рядом с ней на колени, обнял рукой за плечи — и тихий плач Тесс тут же обратился в громкие рыдания, и она обхватила меня, зарывшись лицом мне в плечо, у самой шеи.

Жаль, но приходится сообщить, что соприкосновение с ее телом страшно возбудило меня. Эта теплая, хорошенькая, рыдающая девушка в моих объятиях — я ничего не мог с собой поделать. Я прижал ее к себе, тронул губами шею, и не успел даже что-либо подумать или сделать, как мы уже целовались с несдержанностью почти животной.

Размышляя над этим сейчас (только что подлил себе виски), я чувствую уверенность в том, что мое поведение с Тесс было выражением всех испытанных мной с Лэнд разочарований — думаю, и Тесс выплеснула все свои разочарования по части Питера. Мы оказались рядом друг с дружкой, наедине, у нас была общая тайна… Нам требовалось какое-то физическое выражение нашей подавленности. Потребность и возможность — ингредиенты всех измен.

Бог знает, как далеко это могло бы зайти, но я пришел в себя и мягко разъял наши объятия. Я встал и несдержанность мгновенно сменилась неловкостью и смущением. Мы оба тяжело дышали. Тесс завернулась в шаль, разгладила под нею смявшееся на груди платье. Но на один краткий миг, перед тем, как она отвернулась, я увидел другую Тесс. Она взглянула на меня, я бы сказал, с беспримесной, волнующей чувственностью.

Я извинился. Она извинилась. Я сказал, что оба мы были расстроены и немного забылись. Она согласилась. Я сказал, что мне лучше уйти и натянул теплый, влажный плащ.

— Ты придешь ко мне снова, Логан? — спросила она. — Я к тому, что теперь, когда Питер…

— Я могу время от времени заглядывать к тебе, — осторожно ответил я. — Но только если ты этого хочешь.

— С работы я возвращаюсь после шести, — сказала она, — однако по воскресеньям всегда дома.

— Хорошо, может быть, в воскресенье. Послушай, я сказать не могу, как мне жаль.

— Не думай об этом, — отозвалась она. — Это касается только нас двоих. И никому другому об этом знать не обязательно.

— Ладно, значит, я приеду в следующее воскресенье, — сказал я голосом, почему-то вдруг ставшим сухим и хриплым.

В колледж я возвращался, предаваясь похотливым мечтаниям.

Разумеется, сейчас, когда я это пишу, меня одолевают сомнения — и стыд. Откуда мне, собственно знать, что такое взгляд, полный беспримесной чувственности? И чем я занимаюсь, погружаясь в пылкие, лихорадочные мечты о молодой женщине, которую любит Питер, самый старый из моих друзей? Почем знать, быть может, то, что я счел заманчивым обещанием, было не более чем сочувствием и участливостью.

Вторник, 2 февраля

Ле-Мейн очень зло отозвался о моем последнем эссе, посвященном Питту-младшему. „Четверка с минусом — тройка, тройка с двумя плюсами, — сказал он. — Совершенно бесцветно. Что значит, он умер от подагры? От подагры не умирают, да и в любом случае, какое это имеет отношение к его карьере? Продолжайте в том же духе, и я гарантирую вам звание бакалавра с отличием третьей степени. Что с вами творится?“.

Я промямлил нечто лживое о семейных проблемах. Он понял, что я вру.

— Да, но вы не прилагаете ни малейших усилий, — сказал Ле-Мейн. — Уж это-то я вижу за милю. Вы можете заблуждаться, можете упорствовать в заблуждениях, это пожалуйста. Однако терпеть человека, который даже и не старается чего-то добиться, я отказываюсь.

Я принес обычные сконфуженные обеты. Он и пугает, и раздражает меня, наш Ле-Мейн: я замечаю, что одновременно хочу и порадовать его, и сказать, что мне наплевать на его одобрение. Это и есть определение хорошего учителя? Очень похоже на Х-Д.

Пил в Бейллиоле чай с Питером, изложил ему отредактированную версию моего посещения Тесс. По словам Питера, отец думает, что он попал в лапы шулеров или спился с круга: отец и на секунду не заподозрил, что в жизни сына есть какая-то другая сторона. И все же, ему придется быть очень, очень осторожным. Я вызвался поддерживать связь между ним и Тесс. Наш разговор прервал студент по имени Пауэлл, как выяснилось, тоже историк, я его где-то видел. Его тьютор — Кеннет Белл. Питер, похоже, очень близок с бейллиолскими итонцами — их тут едва ли не десятки. Я начал жаловаться на Ле-Мейна, на отупляющую скуку курса по истории, и Пауэлл предложил мне перебраться на английскую литературу. Он сказал, что у него есть друг на этом курсе, так тот превозносит до небес молодого эксетерского преподавателя по имени Когхилл. „Всего-то через дорогу перейти“, — сказал он. Пригласил меня выпить с ним: его друг все мне расскажет.

Неплохая идея, этот возможный переход. Очень хочется расплеваться с историей, хотя я, надо полагать, потеряю стипендию. Может, еще не слишком поздно?

Среда, 3 февраля

Почтовая карточка от Тесс: „Дорогой Логан, пожалуйста, постарайся приехать в воскресенье до ленча. После полудня я буду занята. Искренне твоя, Тесс“. Она не хочет, чтобы я появился, когда свет начнет уже меркнуть. Уж такие-то сигналы я понимаю. Вот тебе и „беспримесная чувственность“ ее взгляда.

Выпивал с Пауэллом и его другом Генри Йорком в их обители на Кинг-Эдуард-стрит. Пауэлл любезен; Йорку присуща несколько вялая сдержанность, у итонцев нередкая. Так и не знаю, является ли она результатом хронической застенчивости или величавой самоуверенности. Йорк сказал, что пишет роман — „Как и все в Оксфорде“, — заметил я и получил от него в награду свирепый взгляд. Он считает, что Когхилл великолепен. Думаю, прежде, чем знакомиться с Когхиллом, мне следует переговорить с Ле-Мейном.

Четверг, 4 февраля

День в Бодлианской библиотеке, писал для Ле-Мейна эссе о Генрихе VIII, — хочу получить „отлично“. Нужно, чтобы он понял, — я перехожу на курс английской литературы не потому, что не справляюсь с историей. В „Королевской голове“ столкнулся с Диком — старая дружба восстановлена. У него ступня в гипсе, передвигается с палочкой. Говорит, что сломал два пальца. На вопрос — как, ответил „рыбу ловил“.

Воскресенье, 7 февраля

Поехал велосипедом в Айслип. Вез подарки от Питера — сотню сигарет, бутылку джина, пять банок тушенки, баночку сливового джема и бумажку в пять фунтов. Тесс попросила наколоть дров для камина, и я провел час в саду за домиком, рубя подаренные ей соседом зеленоватые дубовые поленья. Другой сосед выставил из-за садовой ограды голову и поинтересовался — не я ли и есть мистер Скабиус.

— Я друг мистера Скабиуса. Мистеру Скабиусу нездоровится.

— Печально слышать, — сказал он и, понизив голос, добавил: — Мисс Скабиус очаровательная юная леди. На нашей улочке ее все очень любят. Ужасное потрясение вот так потерять родителей — да еще и в молодые годы.

Я согласился, озадаченный, и вернулся к дровам.

Когда спина и плечи у меня заныли, а на ладонях начали набухать мозоли, я решил остановиться.

Моя руки в маленькой кухоньке, я крикнул, не оборачиваясь:

— Тесс, на твоем месте я занес бы дрова в дом, их надо просушить, а то гореть будут плохо.

И тут же в моих ушах зазвучал голос Тесс, совсем близкий:

— Не надо кричать, Логан, я стою у тебя за спиной.

И я почувствовал, как тяжесть ее мягкого тела привалилась ко мне, как меня обвили ее руки. Я завернул кран — это шум текущей воды заглушил шаги Тесс. Губы ее коснулись моей шеи.

— Пойдем в постель, Логан, — прошептала она.

Первый раз был ужасен. Голые, мы скользнули в постель, обнялись, и я почти сразу же опрыскал все простыни. Она поднялась, принесла джин Питера, мы выпили по стаканчику и выкурили по сигаретке. Я мог лишь дивиться на ее наготу. Мне кажется мгновения, когда ты первый раз обнажаешься вместе с женщиной, должны сохраняться в памяти дольше, чем воспоминания о самом акте любви. Зрелое, теплое, мягкое тело Тесс, прижимавшееся к моему, — ее груди, бедра, живот, — это чувственный отпечаток, который останется во мне после нашего свидания. Во второй раз получилось лучше: все произошло быстро (я, кажется, успел пробыть в ней всего несколько секунд и не смог удержаться), но произошло; это было настоящее. „Мне бывает так одиноко“, — вот и все, что она сказала в объяснение. Я никаких вопросов не задавал: я отключил все рациональное, аналитическое, морализирующее, что есть у меня в голове. Мы перекатывались под одеялами и покрывалами, целуясь и приникая друг к дружке, я изучал тактильные возможности ее тела. Потом Тесс без особых церемоний выставила меня из постели: „Мы не можем провести здесь весь день“, — сказала она. Мы разогрели банку тушенки, Тесс толстыми ломтями нарезала хлеб, намазала его маслом, мы пили чистый джин. Самое упоительное воскресенье в моей жизни. Назад, в Оксфорд я возвращался пьяным — во всех смыслах этого слова, но, помню, думал: умная девушка — рубка дров, воскресный ленч и раннее послеполуденное прощание — ни у кого из соседей не возникнет вопросов насчет незапятнанности ее репутации.

Сижу теперь в моей комнате, прислушиваюсь к топоту ног на лестнице, и мне кажется, что все колокола Оксфорда отзванивают за упокой этого зимнего вечера. И говорю себе: Логан Маунтстюарт, ты больше не девственник. Я ощущаю боль в мошонке — в „яйцах“, как называет ее Дик Ходж, — и стараюсь не обращать внимания на въедливый, неприятный голос, твердящий мне: это девушка, которую любит самый старый твой друг, девушка, на которой он хочет жениться… А я отвечаю: больше такого не случится, это было одно из тех безумных мгновений, которые выпадают, когда двое остаются наедине, мы оба вернемся к нашим прежним „я“, не изменясь. Может быть, если повторять это достаточно часто, мне, в конце концов удастся поверить, что так оно и будет. 7 февраля 1926-го. Дата, которая выжжена, вырезана, оттиснута на истории моей жизни.

Воскресенье, 14 февраля

В Айслипе. Два раза. О Питере ни слова. Если мы и разговариваем, то о вещах незначащих: о женщине, которая управляет почтовой конторой, о людях из питомника.

На этой неделе Ле-Мейн отозвался о моем эссе, как о „возвращении к форме“.

Воскресенье, 21 марта

С „воскресеньями Тесс“ покончено: мои секс-воскресенья отправлены на хранение в память. Сегодня к ней поехал Питер. Он считает, что прождал уже достаточно долго. Я провел с Тесс пять воскресений… Господи, мне почти плакать хочется. Но я ведь знал, что этому придет конец: я не люблю Тесс, и она меня не любит. И все-таки странно, я негодую на то, что Питер там, занимает мое место. Будет ли он есть тушенку и пить джин? Это стало у нас ритуалом: сначала соития, потом джин, потом завтрак. Я всегда уходил между двумя и тремя часами дня. Боже мой, Тесс — с твоим бесстрастным квадратным лицом, с твоими густыми каштановыми волосами, с твоими мозолистыми ладонями садовницы, с обгрызенными ногтями, с тем, как неловко держала ты сигарету. Ты любила мастурбировать меня, почти как если бы то был увлекательный новый опыт с моим концом, и всегда легонько взвизгивала от удовольствия, когда из него била сперма — „Вот оно, — говорила ты, — я знаю, она идет, теперь уж в любую секунду!“. Что я буду делать без тебя?

Среда, 14 апреля

Сегодня первый по-настоящему весенний день, мы с Диком отправились пешком в Уитем, выпить чаю. Дороги высохли, вдоль них густо растут одуванчики, боярышник весь в пене цветов. По пути я упомянул о Тесс и наших воскресных встречах. Дик поинтересовался, кто она, и я, неведомо почему, рассказал ему все.

— Питер догадывается? — спросил он.

— Господи, нет, — во всяком случае, я на это надеюсь.

— Ну что же, могу сказать только одно, — Дик остановился, чтобы ногой отбросить с дороги камушек, — поведение довольно-таки гнусное.

— Ты не понял, она девушка не из таких…

— Да не ее поведение, старик. Твое. Я считаю твое поведение низким, — он взглянул мне в лицо. — Ты упал в моих глазах, сильно упал. Согласись, это был презренный поступок.

И мне в первый раз стало стыдно — ненадолго. А Дик, откровенно высказав свое мнение, оставил эту тему, и мы поговорили о предстоящей стачке, о том, допустит ли правительство, чтобы она произошла.

Вернувшись в колледж, читал, вместо того, чтобы писать эссе, „Северные ночи“ Батлера Хьюгса. Безвкусный, но увлекательный роман.

Вторник, 4 мая Самнер-плэйс

Стачка началась — „Дейли мейл“ сегодня не вышла. На Олд-Бромптон-роуд очень тихо — ни автобусов, ни строительных работ. В большой яме на углу Бьют-стрит — там ремонтировали канализационные трубы или еще что, — пусто, рабочих нет, только пара брошенных кирок и лопата символически валяются на дне.

Я сходил в ратушу Челси, записался добровольцем в специальные констебли. Присягнул и получил нарукавную повязку, стальную каску, полицейскую дубинку и приказ отправиться в полицейский участок. Там меня приставили подручным к настоящему полицейскому, констеблю Даркеру. Даркеру присуща своего рода брутальная красота — широкий раздвоенный подбородок, густые шелковистые брови. Мы с ним пробродили четыре часа по улицам Найтсбриджа, но никаких признаков волнений или нарушений общественного порядка не обнаружили. Единственный неприятный случай произошел, когда Даркер отправился на осмотр проулка близ пивной, а меня оставил на улице. Четверо входивших в пивную мужчин — я бы назвал их представителями рабочего класса, — остановились и уставились на меня. Один из них сказал: „Ты посмотри-ка, а? Специальный констъёбль“. И они расхохотались. Я отошел на несколько ярдов, помахивая висящей на ремешке дубинкой, стараясь хранить спокойный вид, молясь о возвращении Даркера, однако они, не поднимая дальнейшего шума, вошли в пивную. В конце концов, Даркер вернулся и, приглядевшись ко мне, спросил: „Все в порядке, мистер Маунтстюарт? У вас такой вид, точно вы с привидением столкнулись“. Я не стал рассказывать о стычке с теми мужчинами. Странно и немного неприятно думать о том, с какой ясностью обозначаются на моем лице страх и тревога. Товарищеских отношений ради попросил Даркера называть меня Логаном. Он с некоторой неловкостью сказал, что его зовут Джозефом. Видимо, он предпочитает, чтобы я называл его „констеблем“ или Даркером.

Телефонный звонок от Дика: он в Эдинбурге, учится водить поезд. Забастовщики, вроде бы, разгромили в Хаммерсмите несколько трамваев, ходят также слухи, что в Лидсе толпа забила до смерти специального констебля.

Суббота, 8 мая

Мы с Даркером провели утро, регулируя движение на пересечении Кингз-роуд и Сидни-стрит — задача не из сложных, потому что на улицах все еще очень пусто. В конце концов, Даркер сказал, что хочет отлучиться — выпить чашку чая и покурить, — и спросил, смогу ли я в течение десяти минут управляться с перекрестком самолично. Конечно, заверил я.

Все шло хорошо, пока я не махнул небольшому автомобилю, чтобы тот повернул налево, на Кингз-роуд. Автомобиль тут же остановился у театра „Палас“, и из него вылез водитель — это был Хью Фодергилл. Разговор у нас получился примерно такой:

Я: Здравствуй, Хью. Как поживает Лэнд? Не видел ее уже…

ХЬЮ: Какого черта ты тут делаешь?

Я: Я специальный…

ХЬЮ: Ты штрейкбрехер. По-твоему, стачка это игра?

Я (встревоженный): Я просто считаю, что когда в стране кризис, нужно объединиться…

И тут он плюнул мне в лицо и во все горло заорал: ЭТОТ ЧЕЛОВЕК — ГРЯЗНЫЙ, ВОНЮЧИЙ ШТРЕЙКБРЕХЕР! Некоторые из прохожих остановились, стали приглядываться. Мужчина в котелке крикнул: Пусть он выполняет свой долг! Потом еще кто-то завопил: Штрейкбрехер! Хью, смерив меня яростным взглядом, залез в машину, укатил, и Кингз-роуд вновь приняла обычный свой облик. Я отер с лица слюну Хью, а минуту спустя вернулся констебль Даркер. „Ну, как дела, Логан? — спросил он. — Если хотите, можете отвалить и курнуть. Там, дальше на Шофилд-стрит кофе из ларька продают“. Каждый раз, как Даркер оставляет меня, происходит что-нибудь неприятное. Может, сказаться завтра больным… Позже я стоял у ларька, курил, держа кружку с кофе, и вдруг мои руки затряслись, прямо-таки видимым образом. Запоздалый шок, я полагаю. Что-то говорит мне, что к занятиям политикой я не пригоден.

Среда, 12 мая

Стачка завершилась. В конце концов, все свелось к своего рода анти-климаксу. Я как раз явился в полицейский участок (у которого стояли две бронированные машины, окруженные солдатами с ружьями на плечах), и тут Даркер сказал, что все кончено: „Правительство ведет переговоры с БКТ“, — объявили по радио (нам и вправду следует разжиться приемником: думаю, мама будет от него без ума). Я сдал каску и дубинку, но сохранил — на память — нарукавную повязку.

Итак, Всеобщая стачка закончилась, и что я могу сказать о ней, — что это значительный момент нашей современной истории, в котором я сыграл крошечную роль? Информированного мнения у меня нет: все чувства, какие я испытал за эти девять дней, сводятся к скуке, прерванной двумя мгновениями страха и срама. Почему я пошел в специальные констебли? Я поступил так не задумываясь — просто все в Оксфорде были полны решимости „что-нибудь сделать“. Так ли уж я страшусь рабочего класса? Или это тень Русской революции заставляет оксфордскую молодежь подаваться в добровольцы? Как оно ни иронично звучит, единственной реальной пользой, какую я извлек из всей этой истории, стало подобие дружбы с рабочим человеком — с Джозефом Даркером. Он пригласил меня в воскресенье на чашку чая, хочет познакомить с женой.

Письмо от Дика. Поезд, который он вел, сошел с рельсов под Карлайлом, погибли два пассажира. Дик он и есть Дик.

Понедельник, 28 июня Джизус-Колледж

Задержался в колледже, чтобы определиться с жильем на следующий год. Мне нравится одно место на Уолтон-стрит, недалеко от канала, можно будет уже к среде договориться обо всем с казначеем. Хочется переехать, но Ле-Мейн не советует: „Не благоприятствует усердной работе“, — сказал он, добавив зловеще, что по его опыту, студенты, которые в последний свой год меняют место жительства, выезжая из колледжа, редко получают ту степень, которой заслуживают. Я постарался успокоить его, сказав, что переезжаю потому, что хочу работать побольше, а жизнь, кипящая в колледже, отвлекает меня.

Вчера встретился в Хедингтоне с Лэнд, проехались на велосипедах по сельским тропинкам, выдерживая общее направление на Стэдхамптон. Лэнд привезла записку от Хью, — он извиняется за свое поведение (полагаю, не часто случается человеку плевать в лицо другу своей сестры), однако мое штрейкбрехерство по-прежнему не одобряет. Посидели, закусывая взятыми с собой бутербродами, на лужайке в Грейт-Милтон. По тому, как Лэнд разговаривала, было ясно, что она все еще очень увлечена Бобби Джарреттом. Вследствие чего я, прибегнув к иносказаниям, дал ей понять, что у меня тоже был „любовный роман“, — впрочем, завершившийся. „Настоящий роман?“ — спросила она. „Настоящее не бывает“, — ответил я с видом тертого ходока.

На самом-то деле, Тесс спасла меня от Лэнд (и от Люси, уж если на то пошло). Теперь, когда я прошел через подлинные, взрослые половые отношения с женщиной, я обрел способность смотреть на Лэнд по-новому, объективно — без гнева и застилающей взор розовой дымки мальчишеской страсти. И потому могу сказать, что меня все еще влечет к ней, — признаю это открыто, — однако, если она предпочитает мне милейшего Бобби Джарретта, значит так тому и быть.

Мы спускались накатом с холма близ Гарсингтона, когда нас окликнул стоявший у дороги мужчина. Мы остановились: это был знакомый Лэнд по имени, насколько мне удалось разобрать, Зигги (Зигмунд?) Клей. Он держал в руках альбом для набросков и акварельные краски, одет был в костюм из крепкого твида, казавшийся размера на три большим, чем ему требуется. Вскоре выяснилось, что живет он в Поместье. Не по годам лысый, Зигги отрастил, в виде компенсации, большие пиратские усы. Он пригласил нас на чай — и не пожелал слушать никаких отговорок (волевая, что называется, натура). Мы вкатили велосипеды обратно на холм и оставили их у парадной двери дома, под защитой самой высокой, какую я когда-либо видел, живой тисовой изгороди. Клей провел нас на довольно красивую боковую каменную террасу с аркадой. С террасы открывался вид до самого Дидкота, а внизу под нами лежал спадающий к зеркальному озеру парк, уставленный статуями и затененный древними дубами. Зигмунд позвонил в колокольчик и потребовал у горничной чаю — та сказала, что чай уже подавали и все давно убрано. „А я хочу чаю“, — заявил Зигмунд, и чай в конце концов принесли — вместе с бутербродами и половинкой кекса с цукатами и орехами. Пока мы пили и ели, Зигмунд называл нам имена других гостей дома, прогуливавшихся вокруг декоративного озера: Вирджинии и Леонарда Вулф, Олдоса Хаксли и некой мисс Спендер-Клей (не родственницы Зигмунда, подчеркнул он, добавив, что хочет жениться на ней, поскольку она — одна из богатейших женщин Англии). Затем на террасу вышла Оттолайн Моррелл и выбранила „дорогого Зигги“ за то, что он потребовал второго чая. „Самый жалкий второй чай, какой мне когда-либо подавали“, — пожаловался он в ответ (похоже, его бесцеремонные протесты доставляют ей удовольствие). Меня представили — Лэнд она знала и так: есть ли на свете люди, не знакомые с Лэнд? На леди Оттолайн было пурпурное платье и пестрая шаль, у нее ярко-рыжие волосы. Поначалу она обходилась со мной чрезвычайно любезно, сказала, что я должен еще раз прийти в Гарсингтон, и спросила, в каком колледже я учусь. Когда же я ответил, что в Джизус-Колледже, на лице ее мелькнуло такое удивление, точно я назвал Тимбукту или Джон-о’Гротс. „В Джизусе? — сказала она. — В Джизусе я никого не знаю“.

— Возможно, вы знаете моего тьютора, Филипа Ле-Мейна.

— О, этот. На вашем месте я сменила бы тьютора, мистер Стюартон.

От озера уже подходили другие гости и по мере их появления, меня представляли каждому (делал это запомнивший мою фамилию Зигги), так что я обменялся рукопожатиями с Вулфами, Хаксли и одной из богатейших женщин Англии.

— Молодой человек учится у Филипа Ле-Мейна, — исполненным значения тоном сообщила леди Оттолайн Вирджинии Вулф.

— А, у этого лицемерного паука, — отозвалась та, и все вокруг зафыркали — кроме меня. Миссис Вулф оглядела меня с головы до ног: — Вижу, я вас огорчила. Вы, вероятно, почитаете его.

— Ничуть… — однако, прежде чем я успел что-либо добавить, леди Оттолайн сказала, что пора всем подняться наверх и переодеться. И мы с Лэнд ускользнули из дома.

Четверг, 30 сентября

Разъезды: июль — в Довиле (с мамой и мистером Прендергастом). Приятный дом, отвратительная погода. Затем в Лондоне, где мы изнемогали от жары. Август: в Галашилсе, у Дика. Много стрелял по птицам — ни в одну, рад сообщить, не попал. 20 авг. отправился путешествовать. Три дня в Париже с Беном, затем Виши — Лион — Гренобль — Женева. Оттуда в Йер, чтобы немного пожить на вилле, которую сняли в новом городе мистер и миссис Холден-Доуз. Йер очень красив — замок, пальмы, — но там слишком много англичан. Здесь есть даже английский вице-консул (старый армейский друг Х-Д), англиканская церковь и английский доктор. Джеймс, как я должен теперь научиться называть Х-Д, по-прежнему ироничен, он наложил запрет на любые разговоры про Абби. Цинтия совершенно очаровательна: они выглядят очень счастливой супружеской четой и счастье их заразительно — не думаю, что за всю мою жизнь мне выпадали такие спокойные десять дней. По утрам Цинтия упражнялась в игре на фортепиано, а я, как правило, отправлялся купаться на Костабелле. У них очень хороший повар, так что большую часть вечеров мы обедали дома, — разговаривали, пили, слушали граммофон (музыка самая разная: Массне, Глюк, Вивальди, Брамс, Брук). Джеймс сказал, что до окончания учебы навестит меня в Оксфорде: никак не могу свыкнуться с тем, что вот-вот начнется последний мой год.

Во всяком случае, жилье у меня здесь хорошее. Спальня отдельная, а гостиную и ванную комнату я делю с малым по имени Эш, изучающим медицину, биологию, химию и так далее. Вследствие чего, у нас с ним мало, а то и вовсе нет тем для разговоров; если он не у себя в комнате, значит, скорее всего, сидит в „Гербе Виктории“ или отправился в химическую лабораторию около Клебе. Наш домохозяин и его жена — Артур и Сесили Бруэр — живут под нами, на первом этаже. Миссис Бруэр кормит нас утром и вечером, ленч следует заказывать за сутки вперед, стоит он на одну шестую больше. Счастлив я здесь не буду, но буду доволен.

В августе Питер попросил меня отправиться с ним и Тесс в Ирландию, на автомобильную прогулку. Я не видел Тесс с нашего последнего совместного воскресенья, и мысль о том, что придется изображать прикрытие для „мистера и миссис Скабиус“, показалась мне невыносимой. Я кое-как отговорился, но, думаю, у Питера возникли некие подозрения. Он спросил, не поссорились ли мы с Тесс: „Всякий раз, как я упоминаю твое имя, она меняет тему“. Я сказал, ничего подобного, по-моему, она замечательная девушка. Пишу это сейчас и думаю о ней, о ее щедрой, незатейливо чувственной натуре. Она что-то высвободила во мне, мне кажется, что характер первого, всепоглощающего сексуального переживания способен определить желания и аппетит человека на всю его дальнейшую жизнь. Не проведу ли я оставшиеся годы в поисках новой Тесс? Не станут ли для меня обкусанные ногти знаком, своего рода сексуальной закладкой в книге жизни?

Пятница, 12 ноября

Обед в „Георге“ с Ле-Мейном и Джеймсом Хоулден-Дозом. Цинтия дает концерт в Антверпене, ни больше, ни меньше, так что компания у нас была исключительно мужская. Поначалу мы, как мне показалось, были немного скованы, в воздухе витало ощущение соперничества между моими соседями по столу, собственнических настроений — кто знает меня лучше, кому я обязан большим, чье влияние на меня сильнее и протянет дольше? Впрочем, мы налегали на спиртное и после супа и рыбы почувствовали себя привольнее. Ле-Мейн и Х-Д принялись обмениваться сведениями об общих знакомых — этот теперь член парламента, тот помощник министра, а тот „плохо кончил“. Я сказал о том, какое сильное впечатление производит на меня эта сеть связей, — начальник разведки сидит в Оксфорде, а мириады его шпионов прилежно трудятся за границей, — и Х-Д ответил: „О да, паутина, которую столь старательно сплел Филип, куда обширнее, чем думают многие“. Тут я вспомнил выпад Вирджинии Вулф и связанный с ним обмен репликами, и рассказал о том, какую вспышку враждебности вызвало в Гарсингтоне упоминание о Ле-Мейне. Он с наслаждением выслушал меня — был искренне доволен, — и поведал нам, чем заслужил тамошнее негодование.

В Гарсингтон его приглашали дважды: в первый раз все прошло гладко („Меня испытали и сочли пригодным“, — сказал Ле-Мейн), а вот во второй — в 1924-м — приключилась большая неловкость.

— Мы сгрудились у дверей, ожидая, когда нас пригласят в столовую, — рассказывал Ле-Мейн, — и я услышал, как некая женщина из тех, кто стоял у меня за спиной, довольно громко произнесла: „Нет, могу назвать точную дату: характер человека изменился в декабре 1910 года“.

Ле-Мейн повернулся к кому-то из бывших с ним рядом и, не подумав, сказал: „Если вам потребуется умещающийся в одно предложение пример бессмысленного идиотизма, лучше этого вы не найдете“. И сразу обо всем забыл. Впрочем, в этом месте своего рассказа он прибавил: „Нет. Думаю, я сказал нечто еще более резкое“. Так или иначе, это замечание было доведено до сведения Оттолайн Моррелл, которая немедля — настоящая подруга — пересказала его громогласной даме — Вирджинии Вулф.

— Она только что прочла в Кембридже какую-то лекцию, была, в общем и целом, довольна собой и норовила оповестить об этом своем мнении всех и каждого. Я же вдруг стал персоной нон грата. Под конец обеда ко мне подошел Кейнс и спросил, чем я обидел Вирджинию. Оттолайн, когда я покидал дом, не подала мне руки.

Я спросил, почему Вулф, прославленная писательница, столь болезненно относится к критике.

— По-видимому, она невероятно, невротически ранима, — ответил Ле-Мейн.

— Таков уж склад ее сознания, — сказал Х-Д. — Исконная неуверенность самоучки в себе.

Он улыбнулся Ле-Мейну:

— Вероятно, она сочла тебя чересчур умным.

— Худшего оскорбления для англичанина не придумаешь, — отозвался Ле-Мейн. — Хотя, — готов полностью признать мою вину.

И мы разговорились об интеллекте и многообразных благах его (миссис Вулф получила попутно еще несколько пинков).

Но ведь слишком разумным быть невозможно, сказал я. И порою интеллект это для человека не достоинство, а проклятие.

— Да, тут вам придется как-то выкручиваться, — сказал Ле-Мейн. Я с ним согласен не был, однако он не дал мне вставить ни слова. — Не клевещите на свои мыслительные способности, Логан. Вам повезло — и вы даже не знаете как: невежество не благо.

Затем Х-Д перевел разговор на мое будущее, перевел несколько слишком гладко, подумал я, сообразив, что они составили какой-то заговор на мой счет. Я сказал, что хочу закончить книгу о Шелли.

— Ну и заканчивайте себе на здоровье, в свободное время, — ответил Ле-Мейн. — Как вы насчет колледжа Олл-Соулз? Вы вполне могли бы попытаться стать членом его совета.

Сама мысль об этом показалась мне нелепой, а вскоре мы уже слишком захмелели для серьезного разговора. Однако, когда мы надевали плащи (Ле-Мейн еще оставался в зале, разговаривал с каким-то знакомым), Х-Д сказал: „Подумайте об этом, Логан. Филип редко предлагает кому-либо свою поддержку“.

— Вы хотите сказать, что пауку нужен в Олл-Соулз свой человек?

— Ну, возможно и так, однако идея все равно остается хорошей. Очевидно, он считает вас очень способным. А вы же не хотите закончить дни свои грустным старым школьным учителем вроде меня.

— Но вы ведь счастливы, — выпалил я, вспомнив Йер и его жизнь с Цинтией.

Х-Д не смог сдержать улыбку:

— Да, — сказал он. — Полагаю, что так.

Суббота, 13 ноября

Этим вечером Эш постучал в мою дверь и предложил мне бутылку стаута. Мы пили пиво и разговаривали. Эш человек на удивление приятный: оказывается, он играет в гольф, а кроме того, что совсем уж невероятно, он родом из Бирмингема. Отец Эша — окружной судья — требует, чтобы сын пошел по его стопам. Оксфорд вызывает у Эша отвращение. Мы проговорили довольно долго, главным образом о Бирмингеме, который оба знаем. Сейчас он уже ушел, а я, непонятно почему, впал в безотчетную грусть. Впрочем, я довольно быстро понял, что это разговоры о гольфе и Бирмингеме снова навели меня, неосознанно, на мысли об отце.

 

1927

Понедельник, 7 февраля

Начинаю задумываться, не заболел ли я? Я нахожу почти невозможным сосредоточиться на чем бы то ни было. Мне удается принудить себя лишь к одному полному дню непрерывной работы, — тогда я сочиняю для Ле-Мейна очередное еженедельное эссе. Забросил посещение лекций и провожу большую часть времени в синематографе. Он — словно наркотик, быть может, со мной приключилось что-то вроде нервного срыва? Под конец прошлого года я попал в полосу неудач и теперь гадаю, не порождена ли она моей немощной вялостью? Я чувствую себя не столько усталым — в синематографе я не засыпаю, — сколько полностью лишившимся энтузиазма, апатичным. При этом выгляжу я хорошо и ем с аппетитом. По примеру Эша, пристрастился к пиву и часто, большую часть вечеров, посиживаю, прихлебывая эль, в „Гербе Виктории“. Затхлая безликость пивной предпочтительнее для меня нездоровой суеты „Les Invalides“, срок моего членства в этом клубе истек, и я не потрудился его продлить.

Эш считает все это недомоганием интеллектуальным: не стоило тебе поступать на исторический, говорит он. Настоящее обучение происходит только когда ты любишь свой предмет — в этом случае, приобретение знаний дается тебе без усилий, потому что ты еще и удовольствие получаешь. Он вообще говорит вещи очень дельные, этот Престон Эш. Ле-Мейн ни о чем не догадывается: производство вполне компетентных, заслуживающих оценки „отлично“ эссе поставлено у меня на поток, подозреваю, к тому же, что после того, как я заявил, что Олл-Соулз меня не интересует, он, в определенном смысле, поставил на мне крест. Эш думает, что мое желание порадовать Ле-Мейна также симптоматично. Вероятно, он прав: почему меня должен волновать Ле-Мейн и его мнение обо мне? Если честно — потому, что я всегда немного побаивался Ле-Мейна.

Пятница, 4 марта

Подсчитал, что за неделю побывал в синематографе двадцать два раза. Три раза видел Диану де Вер в „Роковой осени“ — она заменила Лоретт Тейлор в моем Пантеоне. Из всех оксфордских синематографов мне больше всего нравится „Электра“, однако на этой неделе я съездил велосипедом в хедингтонский „Новый“. Эш сказал, что можно автобусом доехать прямо до его дверей, стало быть, стоит включить его в мой список. В среду два раза подряд смотрел „Роковую осень“ в „Электре“, сгонял на велосипеде в „Новый“, чтобы увидеть „Все кончено“, и успел вернуться к показу „Секретов“ в „Супере“.

Вторник, 8 марта

Стоял после ленча в очереди у кассы синематографа „Георг-стрит“ и вдруг кто-то похлопал меня по плечу. Это была Тесс — я едва наземь на повалился от потрясения. Очень нарядная — черный костюм, шляпа. Сообщила, что в питомнике ее произвели в закупщицы, и теперь она разъезжает по всей южной Англии. Показала мне руки. „Никакой грязи под ногтями, — сказала она, — взгляни“. Я взглянул — ногти наманикюрены, ухожены. Но при всех этих переменах, она вызывает во мне все то же чувство — мне хочется лежать с ней в постели в Айслипе, пить джин и совокупляться. Я спросил, стараясь сохранить спокойный вид, не хочет ли она выпить кофе, однако Тесс ответила, что должна вернуться в Уотерперри.

— Почему ты не появляешься у нас, Логан? — спросила она. — Питер ничего не знает — и никогда не узнает. У нас нет причин не видеться друг с другом.

— Я не могу видеться с тобой, — ответил я. — Это сведет меня с ума — быть рядом и не иметь возможности прикоснуться к тебе, заключить в объятия.

От этих слов глаза ее наполнились слезами. Ясное дело, с „Роковой осенью“ я перестарался. Мы попрощались, я вернулся в очередь. В течение всей фильмы, я ощущал болезненную тягу к Тесс, что-то воде ноющего шва на боку.

Среда, 27 апреля

У Престона, оказывается, стоит в гараже на Осни-Мид машина — он не перестает удивлять меня. Мы прокатились в Бирмингем и прошли восемнадцать лунок. Престон — игрок амбициозный и опрометчивый: на каждый блестящий удар у него приходится три-четыре никудышных. Я легко выиграл нашу ставку в пять шиллингов.

День был свежий, ветреный, платаны с каштанами в полном, без малого, цвету, ощущение почти непристойно пышной зелени вокруг. И среди всего этого изобилия меня вдруг поразило ощущение утраты, глубинное чувство, что я в каком-то исконном смысле потратил проведенное в Оксфорде время впустую. Когда я вспоминаю последний мой год в Абби и то, как мы — как я — мечтал о том, чтобы попасть сюда… Мы остановились у паба в Уэндлбери, пили пиво, закусывали пирогом. Я увидел дорожный указатель на Айслип и едва не расплакался. Престон же, напротив, впервые за три года наслаждается Оксфордом — благодаря моему обществу.

Пятница, 10 июня

Ну что ж, дело сделано. Экзамены закончились, обратной дороги нет. Думаю, я показал себя хорошо: большинством моих письменных работ я доволен — никаких пугающих сюрпризов, приступов паники, на все вопросы ответил. Политическая история Англии по 1485 год — в особенности хорошо, как и Хартии и Ранний конституционализм. История экономики — прилично. Перевод с французского — на удивление легко, мне кажется. Поздний конституционализм — очень хорошо. Политические науки — последний экзамен, сегодня утром, — я дал толковые, сжатые, со множеством фактов, ответы.

Из здания, где проходят экзамены, я вышел, если и не пружинистым шагом, то с чувством радостного облегчения. Возможно, мне следовало больше работать в последние месяцы, однако я чувствовал странную уверенность в моей прирожденной способности обретать приличную форму после первых же двух письменных работ. Ле-Мейн спросил, как, на мой взгляд, все прошло, и я ответил: „Настолько хорошо, насколько можно было ожидать“. Он лишь улыбнулся и сказал: „А оба мы ожидали многого“. И пожал мне руку. Надо будет сегодня ночью напиться до безобразия.

 

Первый лондонский дневник

 

Логан Маунтстюарт окончил Оксфордский университет с отличием третьей степени по истории. Он так и не смог объяснить, почему результат оказался столь низким, а его уверенность в себе — столь обманчивой. Он утешал себя тем, что в будущей жизни диплом историка ему все равно не понадобится, а стало быть, результат этот не так уж и важен. Он перебрался в Лондон, в дом матери на Самнер-плэйс, — получаемое от нее денежное содержание давало ему возможность продолжать работу над биографией Шелли. Однако теперь он чаще стал уезжать за границу, проводя все больше и больше времени в Париже, с Беном Липингом. В отличие от предыдущих двух дневников, даты в „Первом лондонском“ выставляются крайне небрежно. Все даты, забранные в квадратные скобки, представляют собой редакторские догадки. Возобновление дневника пришлось примерно на конец 1928 года.

 

1928

[Октябрь] Самнер-плэйс

Поклевывающий окна лондонский дождь пробуждает мечты о Париже. Лежу на софе, воображая, что новая квартира Бена принадлежит мне, и размышляя о том, что бы я в ней переделал.

Любимый цвет: серо-коричневый / зеленый.

Любимый предмет меблировки: секретер Людовика XIV.

Любимая картина: Вламинк Бена.

Любимое время суток: коктейли в сумерках.

Je chante l’Europe, ses chemins de fer et théâtres

Et ses constellations de cités…

[Валери Ларбо]

Мама своими хлопотами о том, что и когда я ем, выводит меня из терпения. „Меня не было шесть недель, — говорю я, — ты и понятия не имеешь, что я ел в это время“. „Exactamente,— отвечает она. — Мне все равно: в моем доме ты должен питаться, как нормальный человек“. Сегодня утром она заставила Генри подать мне на завтрак здоровенную тарелку бекона с яйцами и грибами. Просто рвать тянет. Сказал ей, что кофе и сигарета это самое большее, что я способен осилить до второго завтрака.

Анна. Анна-мания укоренилась во мне окончательно, а ведь я всего день как вернулся. В последний раз мне было с ней так хорошо, так грустно. Liebesträume — грезы любви? Любовные грезы? Любовные грезы об Анне? Пока она подмывалась в биде, я отошел к выходящему на улицу окну и увидел стоящего в терпеливом ожидании Полковника: оранжевый кончик его сигаретки разгорался, когда он затягивался.

[ПОЗДНЕЙШАЯ ВСТАВКА. 1955. Анна работала в первоклассном maison de tolérance „Дом Шанталь“, расположенном на рю д’Асса неподалеку от бульвара Монпарнас. Дом был чистый, хорошо поставленный, как правило, там всегда были свободны с полдюжины девушек. Анна работала по пятницам, субботам и понедельникам. В конце 28-го, когда я начал захаживать туда, ей было, наверное, уже под сорок. Помню ее блестящие каштановые волосы, я всегда просил ее распускать их, что она и делала, неохотно. Кожа у нее была очень белая и уже начинала утрачивать упругость и крепость. Она ужасно стыдилась своего округлого, пухленького животика. Анна хорошо говорила по-французски и сносно по-английски. Муж Анны, Полковник, появлялся под конец ее рабочего дня и терпеливо ждал на улице, какая бы ни стояла погода. Русская революция и гражданская война лишили их всего. Когда Анна выходила, он предлагал ей руку, и они убредали в сторону станции метро на Монпарнасс — чета немолодых буржуа, вышедшая на прогулку. Я часто гадаю, не ранние ли мои сексуальные эксперименты с Тесс и Анной и испортили меня окончательно.]

[Ноябрь]

Когда я отдал Родерику рукопись „Воображенья человека“, тот пролистал ее, будто телефонный справочник, и прочитал наугад несколько предложений. „Чувствую, она сделает мне имя“, — сказал он. „Разве ты должен заботиться не о моем имени?“. Он рассмеялся, немного резковато, и извинился за то, что слишком явно выставил напоказ свое честолюбие. Мы поговорили немного об Андре Моруа — не возникнут ли у нас в связи с ним осложнения. Родерик считает, что Моруа оказал нам услугу — проложил путь, он идеальный первопроходец.

Мы с Родериком позавтракали (в „Плюще“), и я пошел домой, ощущая и возбуждение, и как будто утрату, странно. Мне двадцать два года и я только что сдал издателю мою первую книгу. А теперь смутно гадаю, что делать дальше. Писать другую, конечно, дурень.

Однажды, войдя в комнату Анны, я обнаружил около тазика забытую кем-то расческу. Она перепугалась, чего с нею почти не бывает, покраснела, точно инженю, одновременно и расстроившись, и рассердившись. И выбросила расческу в мусорную корзину. Этот след, оставленный предыдущим клиентом, взволновал ее сильнее, чем меня. На другой день я спросил, сколько ей лет, и она, рассмеявшись, ответила: „Oh, très, très vieille“. Интересно, на что они с Полковником жили после 1917-го? „Настолько старая, что могла бы быть моей матерью?“ — спросил я. Несколько секунд она, наморщив лоб, серьезно обдумывала мой вопрос. Потом сказала: „Да, если бы была очень плохой девочкой“. Встречаться со мной вне „Дома Шанталь“ она отказывается, говорит, что это было бы нечестно по отношению к Полковнику. То, чем она занимается в „Доме“, скрыто от посторонних глаз, здесь все делается с осторожностью и не распространяется за пределы входной двери. „Дом Шанталь“ это просто источник средств для ее жизни с мужем, какой бы скромной та ни была (интересно, почему сам-то Полковник не работает? Хотя, может, и работает, откуда мне знать?). Я стал ее постоянным клиентом — другие девушки мне не нужны, — приходя, я ожидаю в салоне, пока освободится Анна. Я плачу мадам Шанталь 50 франков — по нынешнему курсу это меньше 2 фунтов. И еще приплачиваю 20 франков Анне. Она аккуратно складывает банкноту и опускает ее в кожаную сумочку на новомодной застежке-молнии. Мне нравится думать, что я хоть чем-то им помогаю. Я ощущаю заботу о них обоих — об Анне и ее печальном Полковнике.

Вторник, 25 декабря

В качестве рождественского подарка, Мама увеличила сумму, которую она мне выдает, до 500 фунтов в год. Наверное, мы очень богаты: мистер Прендергаст определенно творит в Соединенных Штатах чудеса. В Париже я могу жить на один фунт в день (визиты к Анне не в счет). Все еще жду новостей от Родерика.

Среда, 26 декабря

Написал Бену, спросив, не приютит ли он меня под Новый Год. Подумываю о том, чтобы начать писать роман, вдохновленный тем, что я знаю о жизни Анны. Однако осторожность твердит мне, что сначала следует узнать, какая участь ожидает ВЧ [„Воображенье человека“].

 

1929

[Вторник, 1 января]

ЛМС решает:

Покинуть дом и найти себе квартиру, предпочтительно, в Париже.

Почаще видеться с Лэнд.

Быть более жестким, менее уступчивым.

Работать, писать, жить.

Четверг, 24 января

Встреча с Лэнд — за коктейлем в „Кафе Ройял“. Я прихожу пораньше, но с удовольствием сижу за стаканчиком — читаю и украдкой наблюдаю за представлением. Чувствую, что время, проведенное мной в Париже, дает мне замечательную возможность увидеть в перспективе то, что происходит здесь, в интеллектуальных кругах Лондона. Мне представляется, что выбор у нас невелик — либо подвыпившие журналисты, сторонники „Малой Англии“ (Беннетт, Уэллс), либо очаровательный кружок снобистских эстетов (Блумзбери). Наблюдаю за снующими от столика к столику scribouillards: они не обращают никакого внимания на худощавого молодого человека, сидящего в углу с томиком Пруста.

Появляется Лэнд, как обычно, каждый третий из тех, мимо кого она проходит, здоровается с ней. Выглядит она усталой и почти сразу сообщает мне, что порвала с Бобби Джарреттом. Я выражаю ей сочувствие — искреннее. Она прикасается к моей руке и говорит: ты милый, Логан. Я высказываю предположение, что, возможно, ее работа (неоплачиваемая секретарша члена парламента от лейбористов) могла оказаться проблемой для Бобби — сына баронета, приметного тори. Она соглашается: быть может, я прав, однако она думала, что Бобби „выше этого“. Ничто так не разочаровывает, как недостатки любовника, напоминаю я ей, и думаю, что по-французски это замечание звучало бы лучше. Я также спросил, не является ли ее работа — наклеивание марок на циркуляры да печатание писем, — пустой тратой полученного ею образования (у нее, разумеется, первая степень). Напротив: она предсказывает, что после следующих выборов мы получим правительство лейбористов. Я проводил Лэнд до идущего в Хампстед поезда подземки и, когда мы на прощание поцеловались, легонько обнял ее.

Позже. Мама с мистером Прендергастом дают небольшой званный обед, снизу до меня доносится смех. Мама того и гляди поставит на граммофон пластинку с какой-нибудь румбой — ну вот, пожалуйста. Встреча с Лэнд вновь возвратила мои мысли к Оксфорду, ко все еще донимающей меня истории с получением низкой степени. Не могу понять, как я умудрился столь неверно оценить свои успехи. Мне действительно казалось, что я справился хорошо; я твердил об этом Ле-Мейну, когда меня вызвали к нему, — он так и не сумел согнать с лица разочарованное выражение. Х-Д прислал мне милое письмо, написал, что любая полученная в университете степень играет в жизни сколько-нибудь значительную роль лишь в течение первых двух недель: остальное, что верно и в отношении прочих сторон человеческого существования, зависит от самой личности. Дик Ходж получил вторую, Питер тоже. Касселл экзаменов вообще не выдержал. Престон получил первую и решил остаться в Оксфорде, писать докторскую. Мама так ни разу и не спросила, какую степень я получил: хотел бы я знать, чем, по ее мнению, я занимался в Оксфорде целых три года?

Анна-мания, что небезынтересно, после встречи с Лэнд поутихла. Я вдруг решил пожить в Лондоне немного дольше.

Пятница, 15 февраля

Встретился с Диком на Нориджском вокзале (какой наплыв воспоминаний!), и мы вместе поехали в Суоффем. Поля покрыты густым инеем, однако низкое солнце светит сильно, так сильно, что мы опустили в купе шторки. Ангус Касселл встретил нас на станции в довольно-таки щегольском „Дарраке“. Дик отказался одолжить мне свое второе ружье („А почему?“ — „Заведи свое“), пришлось обратиться к Ангусу, чтобы тот ссудил мне одно (сказал, что мое в ремонте). Ангус говорит, что дом битком набит оружием — проблем не будет.

Дом некрасив, при нем огромные конюшни. Дед Ангуса (первый граф Эджфилд) построил его в середине прошлого века, парк хорошо ухожен, купы деревьев (многовато хвойных, на мой вкус), верховые дорожки и виды в точности таковы, какими задумал их садовый архитектор. Великое преимущество нового дома состоит в том, что все в нем работает, как полагается: горячая вода, центральное отопление, электрическое освещение. Я принял ванну, переоделся и сошел вниз. Сам граф выглядит достаточно безобидным — пузатый, общительный, вечно сопящий и что-то сам себе погуживающий. Сказал, чтобы я называл его Элтредом — боюсь, мне такого не выговорить, хотя Дик, как я заметил, освоился здесь очень быстро. У графини, леди Энид, такой вид, точно она наглоталась яду: тощая, кислая, лицо в морщинах, волосы выкрашены в черный цвет. Всего нас здесь около дюжины человек: молодежь — Ангус, его сестра, я и Дик — и разного рода пожилые люди, местные. За обедом меня усадили между леди Энид и сестрой Ангуса, леди Летицией („Лотти, пожалуйста“). Лотти хорошенькая, одета по последней лондонской моде, но что-то в чертах ее лица — широта носа, тонкость губ (унаследованная от матери), великоватое расстояние между глазами, — словно вступило в заговор с целью удержать ее на простоватых подступах к настоящей красоте. Впрочем, она жива, непринужденна, и готова хоть часами слушать рассказы о Париже. „Вы были на bal nègre? А с кем-нибудь из лесбиянок знакомы? А что там за женщины, все красавицы?“. Леди Энид, напротив, допрашивала меня, что твой чиновник иммиграционной службы. Где вы родились? В Монтевидео. Где это? В Уругвае. Все еще не поняла. В Южной Америке. О? Что там делали ваши родители? Мой отец был бизнесменом (почему-то мне не хотелось произносить в этом обществе слово „солонина“). Откуда ваша мать? Из Монтевидео. Я просто слышал, как работает ее мозг. Она уругвайка, сказал я. Как это экзотично, произнесла леди Энид и повернулась к тому, кто сидел от нее справа.

После обеда Ангус извинился передо мной, сказав, что мать по-прокурорски допрашивает всех и каждого. Я ответил, что, по-моему, она несколько расстроилась, обнаружив рядом с собой полукровку. Ангус нашел это очень смешным. „Ну, если это тебя как-то утешит, — сказал он, — Лотти ты показался на редкость обаятельным“.

На следующий день — холод продирал до костей — мы стреляли по птицам, которых поднимали в лесу загонщики. Потом завтракали в деревянной хижине, потом снова стреляли. Я ни в одну птицу попасть не смог, однако для поддержания видимости палил изо всех сил. Дик просто снайпер — птицы так и сыпались с неба. В воскресенье я от охоты отвертелся, сказав, что начинаю заболевать — простуда, — и провел все утро в библиотеке, перекидываясь мячом с Лотти (которая, должен сказать, оказалась при более близком знакомстве куда более красивой — ей не идет густая косметика). Но, О! — сколько отупляющей скуки в этой сельской жизни. Время от времени к нам заглядывала леди Энид — убедиться, что я не насилую ее дочь на диване. Перед самым ленчем дворецкий объявил, что мистера Маунтстюарта требуют к телефону. Это оказалась мама: звонил Родерик Пул: „Просил передать тебе, что твоя книга понравилась“.

После этого звонка я готов был вытерпеть все — даже самое худшее, что может обрушить на меня английское псевдо-дворянство. Я чувствовал себя вознесенным над этой оравой тупых, лишенных всякого обаяния людей (друзья не в счет, тут и говорить не о чем) с их разговорами о собаках, охоте, с их прескучнейшими семействами. За обедом я сидел между женой доктора и какой-то кузиной леди Энид — болтал с ними, как давний друг (ни единого слова не помню). Я думал только о моей книге. МОЕЙ КНИГЕ! Я скоро издам книгу, а эти дураки вокруг о том и не ведают: ну и ладно, по мне, так пусть хоть тысячу лет расхлебывают свою обывательскую кашу.

Утром — мы уже собрались уезжать, — леди Энид отвела меня в сторонку. Она даже улыбнулась мне, сказала, что ее кузина нашла меня очаровательным собеседником, и добавила, что весной они устраивают в Лондоне бал в честь Лотти, и если бы я согласился стать на этот вечер ее кавалером, она, леди Энид, сочла бы сие особенной, личной услугой. Что я мог ответить? Однако в душе я поклялся не принимать больше таких вот докучливых приглашений погостить: это люди не моего склада, не тот мир, в котором я хочу обитать. Дик в нем как рыба в воде: для него это просто второй дом — английский вариант его каледонского вихря приемов и вечеринок, — а я нет. Ангус достаточно приятен, но не могу же я числить его среди моих настоящих друзей лишь потому, что мы вместе учились в Абби. Существуют прискорбные английские компромиссы: Париж обострил мое зрение. Скоро я оставлю все это позади.

[Февраль]

„Спраймонт и Дру“ выплатят мне аванс в пятьдесят гиней — в счет тех 15 процентов, которые я получу от продажи каждого экземпляра. Я спросил у Родерика, является ли такой гонорар стандартным для автора первой книги (если честно, мне, на самом-то деле, все равно, в такие времена хочется лишь одного — подержать в руках готовую книгу). Он посоветовал мне обзавестись литературным агентом и порекомендовал некоего Уолласа Дугласа, который только что основал собственную фирму, проработав перед этим несколько лет у Кертиса Брауна. Мы с Родериком отправились в его клуб („Савил“), выпить шампанского. Книга выйдет осенью. „Савил“ — заведение весьма цивилизованное; не попросить ли Родерика, чтобы он порекомендовал меня в члены?

Уоллас Дуглас человек упитанный, молодой (тридцать два? тридцать три?), говорит неторопливо с сильной шотландской картавостью. „Логан Маунтстюарт? — с любопытством произнес он. — Какая-нибудь шотландская примесь в крови?“. Несколько поколений назад, со стороны отца, ответил я. Шотландцы, как я заметил, всегда норовят выяснить это с самого начала. Он похож на располневшего Т. С. Элиота. Согласился принять меня в клиенты и избавил от пяти гиней аванса.

— Итак? — сказал он. — Что дальше?

— Собираюсь на время уехать в Париж.

— Хорошо, а как насчет нескольких статей? „Мейл“? „Кроникл“? Американские журналы берут о Париже все. Попробовать переговорить насчет вас?

Я вдруг ощутил прилив симпатии к этому уверенному в себе, полноватому прагматику. Сдается мне, мы с ним крепко подружимся.

— Да, пожалуйста, — сказал я. — Я все сделаю.

Чувствую, что моя жизнь, как писателя, — писательская жизнь, моя настоящая жизнь, — действительно началась.

Понедельник, 11 марта

Звоню Лэнд, приглашаю ее на завтрак. Мы встречаемся в Сохо, перед „Неаполитано“, едим тефтели со спагетти, выпиваем бутылку „Кьянти“. Я сообщаю ей мою новость, и на лице Лэнд отражается удовольствие, самая неподдельная радость. Она так счастлива за меня. Интересно, смог бы я повести себя с таким же великодушием, если бы мы с нею поменялись местами?.. Мы требуем вторую бутылку „Кьянти“ — вино уже ударяет мне в голову, — и я заговариваю о Париже, о том, что она могла бы приехать туда, как только я обзаведусь квартирой, что мой литературный агент — как мне нравится произносить это: мой литературный агент — собирается найти для меня работу в газетах и американских журналах, а потом, когда выйдет моя книга… я умолкаю, чтобы набрать побольше воздуху в грудь, и она улыбается мне. Я хочу только одного — поцеловать ее.

[Март]

Уоллас, — я уже называю его Уолласом, — договорился, что я напишу три статьи для „Тайм энд тайд“, а также, что совсем уж замечательно, для „Геральд трибюн“ (о „Литературной обстановке в Париже“); 30 фунтов за первые и 15 за вторую. Говорит, что, если статьи будут приняты хорошо, платить станут гораздо больше. Жду не дождусь и, однако же, обнаруживаю, что подыскиваю себе извинения, которые позволят отсрочить отъезд. История с Лэнд так ничем и не разрешилась: я не могу уехать в Париж, пока что-то не станет ясным, пока между нами не установятся хоть какие-то отношения.

Вторник, 2 апреля

Уже поздно, 11 вечера, я одиноко сижу в пустом купе, потягиваю из фляжки виски, а поезд, выскочив из Ватерлоо, погромыхивает по скудно освещенным пригородам Лондона, направляясь в Тилбери. К рассвету буду в Париже.

Мы с Лэнд пообедали в „Превиталис“, а после она отправилась на вокзал, проводить меня. Я все пытался добиться, чтобы Лэнд назвала дату своего приезда, однако она говорила только о выборах, о Рамсее Макдональде, Оливере Ли, избирательном округе и так далее. Поезд должен был вот-вот уже отойти, когда я затащил ее за нагруженную мешками с почтой багажную тележку и сказал: „Лэнд, ради всего святого, я люблю тебя“, — и поцеловал. Что ж, она ответила на мой поцелуй, мы прервались, лишь когда двое носильщиков начали посвистывать, глядя на нас. „Приезжай в Париж, — сказал я. — Я напишу тебе, как только устроюсь“. „Логан, у меня работа“. „Приезжай на уик-энд“. „Там видно будет, — сказала она. — Пиши“. Она сжала мое лицо в ладонях и поцеловала меня в кончик носа. „Логан, — сказала она, — у нас еще столько времени впереди“. Nunc scio quid sit Amor [Теперь я знаю, что такое любовь].

[Апрель]

Вчера вечером отправился к Анне в „Дом Шанталь“, но что-то пошло не так, и она это почувствовала. „Все хорошо? — спросила она. — Tout va bien?“. Я заверил ее в этом, притянул, как бы собираясь доказать это, к себе, однако было ясно, что продолжения не последует. Я вылез из постели, прошелся по комнате. Потом налил себе стакан вина. Анна сидела, с голой грудью, в кровати, не спуская с меня глаз.

— Есть кто-то еще, кто вам нравится? — спросила она. — Здесь, в Париже.

— Нет, есть одна девушка в Лондоне… — я решил рассказать ей все. — Мы с ней знакомы сто лет. Вместе учились в университете. Она не красавица. Умная — это да. Семья у нее очаровательная. Она никак не идет у меня из головы.

— Подойдите, расскажите мне про нее.

Я присел на кровать, мы пили вино, курили, и я с полчаса рассказывал ей о Лэнд. Потом время мое истекло и, целуя ее на прощанье, я прижался к ней, и обнаружил, что сила моя вернулась, и пожалел, что потратил впустую большую часть двух отведенных мне часов. Я сказал, что через пару дней зайду снова (она теперь работает пять дней в неделю). И все же, заклятие Лэнд разрушено.

[Апрель]

Поселился в отеле „Рембрандт“ на рю де Бью-Артс. За 50 франков в день мне отвели под самой крышей спаленку и гостиную, кроме того, за дополнительные 5 франков я могу в любое время получать наполненную горячей водой жестяную ванну. Это почти не хуже собственного жилья. Бен оставил свою квартиру на рю де Гренель, теперь он живет в одной комнате, над своей новой галереей — для меня там просто нет места. Галерея находится на рю Жакоб и называется „Братья Липинг“, — он говорит, что „Братья“ внушает мысль о давности существования, о семейном бизнесе. Брат-то у него имеется — Морис, — намного старший его, юрист не то бухгалтер, по-моему, проживающий в Лондоне. Уоллас ухитрился добиться для меня ежемесячной статьи в „Меркьюри“, десять гиней за каждую. Большого энтузиазма „Меркьюри“ у меня не вызывает — над этой газетой витает дух трубочного табака, пива и волглого твида, — однако нищим выбирать не приходится.

Среда, 8 мая

Вернисаж в „Братьях Липинг”. Я прихожу в семь вечера — никого. Бен очень нервничает, его тревожит качество выставленных картин. У него есть Дерен, два небольших Леже, масса отвратительных русских полотен и маленький рисунок Модильяни. В следующую пару часов заходят и уходят человек, примерно, десять, однако продать ничего не удается. Я покупаю за пять фунтов Модильяни и отказываюсь принять скидку. Бен впадает в уныние, я бормочу обычные общие места, Рим не в один день построился и так далее.

В конце концов, веду его в „Флори“ выпить шампанского.

— Думай о том, чего ты уже достиг.

— Думай о том, чего достиг ты: ты написал книгу.

— Господи-боже, а ты открыл в Париже собственную галерею. И ведь мы с тобой пока еще младенцы.

— Мне нужны наличные, — мрачно сообщает он. — Нужно покупать сейчас. Сейчас.

— Терпение, терпение, — я сам себе напоминаю незамужнюю тетушку.

Двое — знакомые Бена — останавливаются у столика, он представляет их: Тим и Алиса Фарино. Оба американцы. Тим — загорелый, симпатичный, быстро лысеющий. Алиса — маленькая, хорошенькая, лицо напряженно нахмурено, как будто каждое движение требует от нее слишком больших усилий.

— Вы не пришли ко мне на открытие, — корит их Бен: видимо, он хорошо их знает.

— Господи, я думал, оно на следующей неделе, — отвечает Фарино — врет он с легкостью.

— Мы забыли, — говорит Алиса. — И подрались. Сильно — пришлось потом подкрашиваться. Не являться же в таком виде в твою симпатичную новую галерею.

Фарино тут же краснеет, он явно не такой томный, каким хочет казаться. Мы все смеемся, напряженность разряжена.

У них здесь встреча с другими американцами, нас приглашают присоединиться к их компании, сидящей в глубине кафе. В суматохе рассаживания, да еще и потому, что я уже порядочно выпил, я не улавливаю ту дюжину имен, которые мне второпях сообщают. Я сижу рядом с крепким, квадратнолицым парнем с усами. Он очень пьян и то и дело покрикивает через стол на маленького мужчину с острым личиком: „Ты полон дерьма! Сколько же в тебе дерьма!“. Похоже, это у них такая инфантильная шуточка: оба гогочут и не могут остановиться. Бен отходит — он заметил сидящую в одиночестве знакомую. Я молча пью, мне хорошо, никто не обращает на меня никакого внимания, а на столе, точно по волшебству возникают все новые бутылки. Потом ко мне подсаживается Алиса Фарино, спрашивает, откуда я знаю Бена и что делаю в Париже. Когда я говорю, что ожидаю выхода в свет моей книги, она тянется через меня к квадратнолицему, дергает его за рукав и представляет нас друг другу. Логан Маунтстюарт — Эрнест Хемингуэй. Я знаю, кто он, но вида не подаю. В теперешнем его состоянии он едва способен связать два слова и потому речь его обращается в обидную пародию на английский язык, все сплошь „старик“ да „дружище“. Алиса говорит: „Не будь таким долбанным занудой, Хем. Из-за тебя о нас дурная слава идет“. Я решаю, что Алиса Фарино мне нравится. Отхожу, чтобы присоединиться к Бену, сидящему с молодой француженкой по имени Сандрин — фамилии я не уловил, — у нее бледное, длинное лицо, на котором застыло сдержанное, серьезное выражение. Подозреваю — с прозорливостью, которой меня иногда наделяет сильное опьянение, — что Бен к ней сильно неравнодушен. Когда я волоку его назад на рю Жакоб, он это подтверждает. Он без ума от нее, говорит Бен, и это мучает его, потому что у отца ее ни гроша, а сама она разведена, у нее маленький ребенок, мальчик. „Я не могу жениться по любви, — говорит он, — это расходится с моими планами“.

Он уходит в уборную, проблеваться, а я расхаживаю по комнате, разглядывая составленные у стен холсты. Эта комната даже меньше той, что была на рю Гренелль — кровать, письменный стол и картотечный шкафчик. Слоняясь по ней, я замечаю на столе конверт, надписанный знакомой рукой.

— Ты получил письмо от Питера? — спрашиваю я, когда Бен возвращается.

На бледном лице его появляется выражение немного неискреннее.

— Да, все собирался тебе сказать, но то одно, то другое… Он женился на Тесс.

Бен протягивает мне письмо. Все верно: они поженились и живут в Ридинге, Питер работает помощником редактора в „Ридинг ивнинг ньюс“. Тесс так и не помирилось с родителями, а отец Питера лишил его наследства. Пишет, что никогда не был так счастлив.

Меня пронизывает ревнивая зависть, за нею — укол тревоги. Почему Питер написал Бену и не написал мне? Может быть, Тесс во всем призналась?

— Скорее всего, тебя ожидает в Лондоне письмо, — говорит Бен, благослови его бог.

— Скорее всего, — соглашаюсь я.

Четверг, 9 мая

Выхожу из банка (с деньгами за Модильяни) и сталкиваюсь с Хемингуэем. „Париж — большая деревня“, — произносит он, и следом извиняется за свое поведение, говоря что в присутствии одного своего друга неизменно „надирается в стельку и до паскудства“. Мы идем, наслаждаясь весенним солнцем, по бульвару Сен-Жермен, и Хемингуэй спрашивает, откуда я знаю Фарино. Я объясняю. „Тим главный бездельник Европы, — говорит он. — А она настоящая красотка“. Мы обмениваемся адресами (он, оказывается, женат) и уславливаемся встретиться снова. У нас обоих выходят осенью книги — в конечном итоге, он, похоже, очень приятный человек.

Пятница, 7 июня

В Париж явилось лето. Пошел к Анне, но в ее комнате было так удушающе жарко, что мы постарались покончить с делом как можно скорее. Я потребовал бутылку „шабли“ и ведерко со льдом, мы валялись в постели, попивая вино и беседуя. Сообщил ей, что через несколько дней уезжаю в Лондон, и она сказала, почти автоматически, что будет по мне скучать и надеяться на скорое мое возвращение.

— Мы ведь друзья, Анна, верно? — сказал я.

— Конечно. Близкие друзья. Ты приходишь сюда on fait l’amour. Мы как настоящие любовники, только ты платишь.

— Нет, я хочу сказать, тут что-то большее, другое. Ты знаешь все о моей жизни. А я знаю о тебе и Полковнике.

— Конечно, Логан. И еще ты очень щедрый.

Интересно, может быть, это какое-то правило, установленное мадам Шанталь в ее доме: любое проявление привязанности, искреннее или неискреннее, должно уравновешиваться мягким напоминанием об истинной — финансовой — природе отношений. Я ощутил легкую обиду.

И неизвестно почему, после того, как ушел, — решил дождаться ее. До прихода Полковника прятался в подъезде. Около 8 Анна вышла из „Дома Шанталь“, и они под ручку, не разговаривая, пошли по улице. Я проследовал за ними до метро, и в последнюю секунду заскочил в вагон, следующий за их вагоном. Они сошли на станции „Рынок“, я, выдерживая расстояние, чтобы остаться не замеченным, последовал за ними до их многоквартирного дома. Запомнил его номер и название улицы. И теперь гадаю, чего ради я все это проделал. Чего надеялся достичь?

Опиши состояние твоего духа. Неуверенное. Неопределенное. Лихорадочное.

Опиши эмоции. Сексуальная озабоченность. Чувство вины. Напряженное физическое наслаждение тем, что я в Париже, один. Ненависть к времени: желание остаться в этом возрасте, в этом дне этой недели, месяца, года, навсегда. Могу только воображать ожидающее меня долгое медленное скольжение по наклонной плоскости. Жажда Анны соперничает с жаждой Лэнд. Впрочем, жажду Анны я могу удовлетворять по пяти раз в неделю. Что, видимо, и порождает жажду Лэнд.

Почему ты так увлечен Парижем? Париж дает мне чувство свободы.

Четверг, 13 июня

Завтра возвращаюсь в Лондон. Сегодня утром, перед ленчем, отправился на „Рынок“ и около часа проторчал у дома Анны, надеясь, что она выйдет. Мне хотелось один только раз встретиться с нею вне „Дома Шанталь“ и всего, что из него следует; хотелось случайно столкнуться на улице — я приподнял бы шляпу, мы поздоровались бы, обменялись несколькими банальностями насчет погоды и пошли каждый своей дорогой. Мне нужно добавить к нашим отношениям новое измерение, нечто обыденное, никак не связанное с борделем и платной любовью. Но, разумеется, она так и не показалась, ноги мои заныли, и я почувствовал себя дураком.

Проходя в поисках автобусной остановки мимо маленького bistro du coin, я заглянул внутрь и увидел сидящего с газетой и стаканом „пастис“ Полковника. Повинуясь порыву, вошел в бистро, потребовал пива и, как бы случайно, уселся за соседний с ним столик. Вблизи он выглядит намного старше Анны — думаю, ему за пятьдесят. Одежда сильно поношенная, но чистая, на нем желтый галстук-бабочка, из нагрудного кармана высовывается такого же цвета носовой платок. Щеголь, стало быть. У него усики с подкрученными кверху концами, скорее седые, чем черные, — как и волосы, набриолиненные и зачесанные назад, без пробора. Он встал, чтобы вернуть газету на полку, а я подошел, чтобы взять ее. Шапки всех газет сообщали о болезни Пуанкаре.

— Как грустно болеть в такой прекрасный день, — сказал я по-французски.

Он взглянул на меня, улыбнулся, — естественно, не узнал. Я почувствовал себя неловко, сообразив вдруг, что несколько десятков раз занимался любовью с его женой, вставлял ей: мне хотелось выпалить это, — что оба мы, каждый по-своему, заботимся об Анне, что делим ее, — сказать обо всех моих чаевых, которые помогали жить и ему, — как будто это делало нас чем-то вроде добрых знакомых.

Он произнес нечто о том, что Пуанкаре так или иначе дряхлый старик, я не понял, — французский Полковника был скорострельным, разговорным, в сущности, безупречным.

Мы вернулись к нашим столикам и завели довольно бессвязный разговор. Он догадался, что я англичанин, сказал Полковник, по моему выговору, и добавил, с вежливостью, присущей всем французам, что я замечательно говорю на их языке. Я попробовал слегка прощупать его, сказал, что по-моему и в его речи присутствует легкий акцент. Это его удивило: он парижанин, родился и вырос здесь, заявил он. Я перевел разговор на статью о мятежах коммунистов в Германии, сказал, что им следовало бы пустить в ход армию, и заодно уж спросил о его военном опыте. Он сказал, что в 1914-м пытался записаться в добровольцы, но его не взяли — плохие легкие. Я купил ему выпивку и узнал о нем еще кое-что: он был коммивояжером, однако фирма его обанкротилась и с тех пор… он посмотрел на часы, сказал, что должен идти, пожал мне руку и удалился. Выходит, никакой он не полковник Белой армии.

Понедельник, 24 июня Самнер-плэйс

Пока меня не было, мама заново перекрасила стены моих комнат, куда-то засунув при этом половину книг. „О нет, дорогой, я к твоим книгам и не прикасалась, — говорит она. — Может быть, их маляр украл?“. Я нашел их в кладовке, — к тому же она повесила мою Мари Лорансен в уборной внизу. Вернул ее на место. А еще у нас теперь новый автомобиль, „Форд“.

Утром сходил в „Спраймонт и Дру“ и за завтраком в мясном ресторанчике Родерик обрушил на меня новость: им придется отложить публикацию „Воображенья человека“ до весны 1930-го. Издательский план слишком насыщен, в работе чересчур много авторов — неуклюжие извинения в этом роде. Это так досаждает: я чувствую себя в подвешенном состоянии — писатель, но не настоящий писатель, настоящим становишься только после физического появления книги, которую можно подержать в руках, купить в книжном магазине. Родерик говорит, что мои парижские статьи ему очень понравились — возможно, если бы я написал еще несколько, их можно было б собрать под твердой обложкой.

— А как насчет романа? — спросил я.

— Ну, мы, э-э, романы, конечно, любим… — его осторожность говорила сама за себя. — Хотя, должен сказать, я никогда не считал тебя романистом.

— А кем ты меня считал, Родерик?

— Чрезвычайно одаренным писателем, который может в любой момент усесться за роман. — Обходительность уже вернулась к нему целиком и полностью.

Мне кажется, скепсис Родерика служит для меня настоящим источником вдохновения. Я напишу роман, пока буду дожидаться публикации „ВЧ“. Расскажу в нем о молодом писателе, живущем в Париже, о его отношениях с красивой, но старшей его годами русской проституткой и о таинственном „Полковнике“, которого она называет своим мужем. А название?

Выхожу в Южном Кенсингтоне из подземки, и кто же там стоит на посту? — Джозеф Даркер. Оба мы радуемся, увидев друг друга, — обмениваемся теплыми рукопожатиями, вспоминаем великие дни Всеобщей стачки. Даркер говорит, что у него уже двое детей и приглашает меня на чай — живет он все там же, в Баттерси.

[Июнь]

Даркер чувствует себя в моем обществе совершенно привольно, а вот его жена, Тильда, очень конфузится, так мне, во всяком случае, кажется. Это началось с первой же минуты знакомства да так и продолжалось. Она все время извиняется: за качество чая, за шумливость детей, за состояние садика позади дома. Мальчика назвали Эдуардом — „В честь принца Уэльского“, девочку — Этель. Мы сидим в шезлонгах посреди садика, без пиджаков, наблюдаем за ковыляющими, совсем недавно начавшими ходить детьми. Солнце пригревает, желудок мой наполнен кексом с цукатами и орехами, и я чувствую, как на меня снисходит покой пригорода. Может быть, так и следует жить? Скромный дом, надежная работа, жена, дети. А вся эта бессмысленная борьба, честолюбивые притязания…

— Извините за кекс, мистер Маунтстюарт, он немного подсох.

— Он на редкость вкусен. И, пожалуйста, зовите меня Логаном.

— Не хотите еще бутербродов? Боюсь, у нас остался только рыбный паштет.

Когда она уводит детей в дом, Даркер, в свой черед, извиняется за нее, отчего все становится только хуже. „Она хорошая мать, — говорит он. — Много работает, содержит дом в чистоте“. Потом наклоняется ко мне. „Я очень люблю ее, Логан. Встреча с Тильдой сделала меня другим человеком“. Понятия не имею, как следует реагировать на такое заявление. „Ты везучий человек, Джозеф, — в конце концов, произношу я. — Надеюсь, мне выпадет хотя бы половина твоего везения“. Он кладет мне руку на плечо, стискивает его. „И я надеюсь“, — говорит он, явно довольный.

Он чистосердечный человек, Джозеф Даркер, однако я задумываюсь о моих отношениях с ним, — не потому, что испытываю какие-либо сомнения, а просто затем, чтобы в них разобраться. Я не отношусь к нему свысока, не пытаюсь показать, какой я замечательный эгалитарист — сижу вот, пью чай с простым полицейским. Я не стал бы распространяться об этом визите, как наверняка сделал бы человек вроде Хью Фодергилла, который выставлял бы эту дружбу напоказ, точно знак отличия. Так почему же я здесь? Он пригласил меня, я принял приглашение. Полагаю, я сделал это потому, что мы оба получаем что-то от общения друг с другом.

[Сентябрь]

Летние разъезды. Июль — с Беном в Берлин, рыскали там по галереям. Купил по его совету маленькую, похожую на самоцвет акварель нового для меня художника по фамилии Клее. По ночам на улицах яростные драки между сторонниками разных политических партий. Затем поездом в Вену, наконец-то, — поездки в Тироль — Куфштайн, Галль, Кицбюэль. После Зальцбург — Бад-Ишль — Гмунден — Грац. В августе — Шотландия, как обычно, Килдоннан под Галашилсом. Охотников к Дику съехалось больше, чем когда-либо. Я махнул рукой на притворство, объявил себя к боевым действиям непригодным и проводил время, гуляя, рыбача или отправляясь автобусом в долину Туида, в маленькие солидные фабричные городки, ютящиеся среди отлогих холмов. По вечерам — много вина и веселья. Там гостили и Ангус [Касселл] с Лотти. Лотти явно неравнодушна ко мне. Как-то вечером мы остались одни в гостиной, и я — был навеселе — поцеловал ее. Утром я благоразумно извинился, но она и слышать ничего не захотела.

Воспоминание: день сильной, но бодрящей жары. Я иду по берегу мелкой, стремительной, коричневой, точно чай, речки, притока Туида, в руке у меня удочка, ищу заводь. Когда смотришь с солнцепека, тени, лежащие между приречными деревьями, кажутся чернильно-черными, точно вход в пещеру. Отыскиваю заводь, втыкаю бутылку пива в прибрежный водоворотик и около часа ужу, — три мелких форели, которых я бросаю обратно в воду. Съедаю хлеб с сыром, выпиваю ледяное пиво и ухожу полями обратно в Килдоннан, солнце светит мне в спину. День полного одиночества, покоя, совершенной красоты реки. Род счастья, которое мне следовало бы вкушать почаще.

Вторник, 22 октября

Неплохо продвинулся с романом: он будет не длинным, но полным напряжения и движения. Все еще не знаю, чем он закончится, — и ни малейшего представления о названии. Появились гранки „ВЧ“. Скоро я буду там — скоро.

Отправляюсь в Хампстед, обедать у Фодергиллов. Лэнд выглядит усталой, говорит, что приходится много работать, — у Ли масса дел в новом правительстве. Она знакомит меня с человеком по имени Геддес Браун — ему за тридцать — художник. Тревожный звоночек: он гибок, мускулист, как профессиональный боксер, со светлыми вьющимися волосами. Что-то в его повадке выдает колоссальную самоуверенность.

У Фодергиллов я чувствую себя совершенно раскованно — это моя вторая семья, идеальная. Насколько иным был бы я, если бы вырос в такой среде? Рассказываю Вернону о поездке в Берлин, упоминаю о покупке Пауля Клее (Пауля кого? Спрашивает он — блаженная обособленность английской культуры). Геддес Браун, будьте уверены, знает, кто такой Пауль Клее — мы получаем импровизированную десятиминутную лекцию. Он хвалит мой вкус: внезапно я становлюсь в его глазах вполне приемлемым человеком. Затем Хью беседует со мной о политике, я киваю, соглашаясь с тем, что Муссолини чудовище, тянусь через стол, чтобы поднести спичку к энной по счету сигарете Урсулы. Но где же Лэнд и Геддес Браун? На террасе, смотрят на звезды. А-га.

Среда, 30 октября

Маму, похоже, немного встревожила телеграмма от мистера Прендергаста, который сейчас в Нью-Йорке. Зачитывает ее: „Финансовый хаос на рынке ценных бумаг. Срочно нужны наличные“. „Наличные? — говорит она. — У меня нет наличных“. Займи у банка, отвечаю я, и поднимаюсь наверх, чтобы поработать над романом. И тут меня вдруг осеняет название. „Конвейер женщин“.

 

1930

Среда, 1 января

Встречаю новое десятилетие и новый год средней руки похмельем. (Прошлая ночь: коктейли у Фодергиллов, обед с Родериком в „Савое“, полночь в клубе „500“. Спать улегся в 3 часа ночи).

Обзор 1929-го. Любовная интрига в Париже. Благословение собственных комнат в отеле „Рембрандт“. Анна-мания и загадка Анны-Полковника. Сосредоточенность на чувстве к Лэнд. „Сосредоточенность на чувстве к Лэнд“. Тьфу! Все нарастающая любовь к Лэнд. Издательство приняло „ВЧ“. Начал „КЖ“. Разочарование, вызванное задержкой книги. Серьезная, довольно прибыльная журналистика.

Новые друзья: Алиса Фарино, Джозеф Даркер, Лотти Эджфилд (?).

Друзья в отставке: Питер, Тесс, Хью Фодергилл.

Потерянные друзья: ни одного.

Вывод: год больших обещаний — достижения, увы, мне все еще не даются. Настоящее начало писательской карьеры. Заработал деньги. 1929-й доказал, что я могу жить моим пером.

Воскресенье, 5 января

За обедом мама с театральным надрывом объявила, что мы лишились квартиры в Нью-Йорке.

Я: Я тебя умоляю, какой еще квартиры?

МАМА: Моей квартиры на 62-й стрит. Мистер Прендергаст говорит, что ее больше нет.

Я: Она была заложена?

МАМА: Мы не смогли оплатить ссуду. И банк ее отнял.

Я: Какой позор. А мне так хотелось когда-нибудь увидеть ее. Почему ты не скажешь мистеру П., чтобы он продал часть твоих ценных бумаг?

МАМА: Я в этом ничего не понимаю. У нас было столько акций, но он говорит, что теперь они ничего не стоят. Совсем ничего.

Я: Смешать тебе коктейль?

[Март]

Глиб-плэйс, 85А, Челси. Мой новый адрес. Я снял меблированную квартиру с садиком, совсем рядом с Кингз-роуд. Спальня, ванная, кухня, столовая и еще одна спальня, в которой будет мой кабинет. Перевез туда книги и картины, теперь мне нужно лишь несколько ковров и покрывал, чтобы окончательно сделать квартиру своей. Миссис Фуллер приходит три раза в неделю, чтобы „обихаживать“ меня, она говорит, что муж ее будет приглядывать за садиком — и все это за 6 фунтов в месяц. Задергиваю шторы, разжигаю огонь в камине и откупориваю бутылку вина. Такое впечатление, что ближайшие мои соседи это Сирил Коннолли с супругой. „Конвейер женщин“ подвигается хорошо.

Четверг, 27 марта

Сегодня вышло в свет „Воображенье человека“. Совершил символический жест: отправился в город и купил экземпляр в „Хатчарде“. Симпатичная небольшая книжка со светло-лиловой обложкой и маленьким идеализированным портретом Шелли на фронтисписе — работа Вернона Фодергилла. Завтрак в „Л’Этуаль“ с Родериком и Тони Пауэллом, который теперь работает в „Дакуэрте“. Возвращаясь подземкой домой, я все вытаскивал книгу и разглядывал ее, прикидывая на ладони вес, открывая наугад и прочитывая одно-два предложения. Несколько раз возвращался к издательскому уведомлению: „Мистер Маунтстюарт окончил Оксфордский университет и в настоящее время пишет роман“. Вот только зачем издателям непременно нужно рекламировать на задней обложке другие книги? Мне кажется, это лишает мою собственную чистоты. Я вовсе не хочу знать, что Катберт Вулф написал „захватывающую и значительную“ биографию Дизраэли. Что ты сделал с моей прелестной новой книгой, Катберт Вулф?

Это типично для моего нынешнего настроения: и ровного — пока еще ни одной рецензии, — и приподнятого — у меня в руках моя книга, я купил ее в книжном магазине. Но внезапно меня охватывает желание оказаться рядом с Лэнд, или Анной, — или даже с Люси. Взамен того, заглядываю к маме, которая, хоть и твердила, что будет безутешна, если я перееду, уже подумывает переделать мои комнаты в свою студию.

— Студию? И чем ты в ней станешь заниматься?

— Не знаю, дорогой. Писать картины, лепить, танцевать.

Воскресенье, 13 апреля

На прошлой неделе хорошая рецензия в литературном приложении к „Таймс“ — „Обаятельно и живо“. „Шелли, каким, мы полагаем, он действительно был“ — „Геральд“. „Моруа разбит на голову. Наконец-то у нас есть английский Шелли“ — „Мейл“. Позвонил Родерику и узнал, что продажи оставляют желать лучшего — до сих пор разошлось всего 323 экземпляра. „А как же рецензии? — спросил я. — Может, вам стоит дать какую-нибудь рекламу?“. Он забормотал нечто невразумительное насчет сезонного бюджета и весеннего дефицита. Письма с поздравлениями от Х-Д и, удивительное дело, от Ле-Мейна. Единственная проблема в том, что я, похоже, утратил интерес к моему роману. Написано около 200 страниц. Думаю, мне следует просто прикончить „Анну“ посредством чахотки или еще какой-нибудь зловредной болезни.

[Апрель]

Первый званный обед в Глиб-плэйс. Чета Коннолли, Лэнд, Х-Д с Цинтией, Родерик и молодой поэт, от которого он без ума, Дональд Кунан. В общем, все прошло, как мне кажется, неплохо: суп, баранья нога, трюфели, сыр. Много пили. Коннолли говорит, что попробует дать рецензию в „Нью стейтсмен“. Поначалу он был каким-то ощетиненным, но довольно скоро помягчел. Нас позабавило открытие, что оба мы вышли из Оксфорда с третьей степенью по истории. „Единственный способ забраться наверх, — сказал я, — это как можно раньше упасть“.

Лэнд уходила последней, перед дверью мы поцеловались. Нежный поцелуй — поцелуй будущей любовницы? Я проводил ее до Кингз-роуд, остановил такси. Она сказала, что август проведет в Париже — ей нужно поправить свой французский. Какое совпадение, сказал я, и мне тоже.

Четверг, 22 мая

Взял „Конвейер женщин“ у машинисток и отнес Родерику в „СиД“. Он, похоже, удивился, увидев роман завершенным. „Название мне нравится, — сказал Родерик, но затем к нему вернулась всегдашняя его малодушная осторожность: — Он ведь не слишком скабрезен, правда? Мы не можем рисковать запретом книги“. Я заверил его, что книга чрезвычайно скабрезна, но скабрезность ее хорошо продумана и не выходит за рамки приличий. Он предложил мне написать следом биографию Китса: „Шелли идет очень хорошо“, — сообщил он.

Среда, 28 мая

Уоллас по-настоящему, я бы сказал, рассердился, узнав, что я самолично доставил рукопись издателям. „Это все равно, что отнять у меня меч и выдать взамен ножик“. Я ответил, что не понял его. „Кровь пустить я еще в состоянии, но возиться придется гораздо больше“. Как бы там ни было, „Спраймонт и Дру“ предложили 100 фунтов, однако Уоллас заставил их увеличить сумму до 150, сказав, что и „Дакуэрт“, и „Чапман энд Холл“ сгорают от желания прочесть мой роман. Вследствие чего мы отправились завтракать в „Куаглиноз“. Уоллас нашел мне еще одну работу в „Уикэнд ревью“ и „Грэфик“. Мы набросали список тем, на которые я способен со знанием дела писать: английские поэты-романтики, гольф, Южная Америка, Париж, Испания, Оксфорд, секс, британская история от Нормандского завоевания до протектората Кромвеля, современное искусство и солонина. „Какой вы разносторонний“, — заметил с большей, нежели обычная его, холодностью Уоллас. Чем больше его узнаю, тем сильнее он мне нравится. По моим представлениям, к работе своей он относится, как к забавному испытанию сил, источнику развлечений. Тон его неизменно бесстрастен — Бастер Китон, да и только. „Воображенье человека“ расходится все лучше — продажи уже перевалили за тысячу. У меня такое впечатление, что обо мне пошли разговоры. Сирил [Коннолли] вчера вечером, представляя меня кое-кому, сказал: „Вам наверняка читали книгу Логана о Шелли“.

Понедельник, 21 июля

Очень большой прием у леди Кунард. Я чувствовал себя немного ошарашенным: это мой первый настоящий выход в свет. Там были Во, Гарольд Николсон, Далси Вон-Тарджетт, Освальд Мосли, Имоджин Гренфелл… Во поздравил меня с Шелли. Я поздравил его с „Мерзкой плотью“. Он показал мне Уильяма Гергарди, сказав, что это самый блестящий из ныне живущих писателей. Некоторое время Во рассказывал о том, как он готовится к переходу в католическую веру, а следом начал распространяться о непогрешимости и Чистилище. Я прервал его, сказав, что все это мне известно. Новость о том, что я католик, похоже, поразила его. Я заверил Во, что я законченный вероотступник, он сконфузился и поспешил меня покинуть. С какой стати человек, подобный ему, проникся желанием сменить веру да еще в таком возрасте?

Пятница, 8 августа

Париж. Снова в добром старом, давно привычном отеле „Рембрандт“. Разошедшийся не по сезону дождь темнит тротуары, назойливый ветер стуч