После казни

Бойко Вадим Яковлевич

Краков

 

 

Глава 1

Тюрьма гестапо в Кракове была одним из самых мрачных застенков фашистского рейха. Здесь четко и безотказно работала налаженная машина уничтожения людей. Она действовала круглосуточно. Днем и ночью раздавались окрики надзирателей, глухие удары, вопли и жуткие крики истязуемых. Очень трудно рассказать обо всем том, что пришлось увидеть и испытать самому в этом кошмарном концерне смерти.

Длинные мрачные коридоры на всех этажах. По сторонам — двери камер. Камеры-боксы, камеры-одиночки, общие камеры, рассчитанные на два десятка заключенных, куда гестаповцы умудрялись загонять по сто человек. Все они были темные и сырые, с цементными полами и единственной «мебелью» — парашами.

Не успел я задремать, как в замочной скважине заскрежетал ключ, открылась металлическая дверь и раздалась резкая команда:«Раус!». Два конвоира повели меня по коридору, пропахшему карболкой, хлорной известью и мочой. Нам встречались арестанты с разбитыми в кровь, распухшими лицами, истощенные, похожие больше на привидения, чем на людей. Одни едва волочили ноги, не реагируя на удары резиновых дубинок, других гестаповцы тащили за руки.

Меня подвели к двери с цифрой 5. Один из конвоиров нажал кнопку. Вверху вспыхнула сигнальная лампочка, и мы вошли в комнату, залитую солнечным светом. Это был просторный, богато обставленный кабинет. Если бы не решетки на окнах, можно было подумать, что я попал в приемную начальника какого-то почтенного учреждения.

Слева вдоль стены стоял большой застекленный шкаф, полки которого были аккуратно заставлены белыми папками. Над ним висел портрет Гиммлера. Рядом стоял письменный столик с пишущей машинкой и телефоном. За столом сидела худющая, как щепка, девица, рыжая, накрашенная, с крупным хрящеватым носом.

— Девятьсот сороковой? — спросила она.

— Яволь!

— Подождите минутку, шеф закончит разговор.

Только сейчас я увидел массивный стол, за которым сидел мужчина средних лет. На нем прекрасный серый штатский костюм, белоснежная рубашка, светло-голубой галстук с причудливым рисунком. Русые напомаженные волосы с боковым пробором были гладко зачесаны. Бледное, слегка утомленное его лицо показалось мне достаточно интеллигентным и умным. Не обращая на нас внимания, он разговаривал по телефону мягким, приятным голосом, что-то записывая и все время улыбаясь. Над его креслом висел портрет Гитлера. А под ним на специальной вешалке разместилось не менее дюжины разнообразнейших плеток — из резины, кожи, воловьих жил и проволоки. Меня бросило в жар. Инстинктивно я весь сжался.

Наконец хозяин кабинета освободился и кивнул конвоирам. Один из них, щелкнув каблуками, четко отрапортовал:

— Господин старший следователь! По вашему приказанию на допрос доставлен заключенный номер девятьсот сорок.

Следователь уставился на меня холодными серыми глазами. Стало очень тихо. Я почувствовал, как всего меня пронизывает страх, и понял, что здесь нелегко будет играть свою заученную роль.

Когда закончился этот зрительный поединок, он обратился ко мне. Голос его был мягкий и приятный.

— Немецкий знаешь? Я пожал плечами.

— А русский? — спросил он по-русски без малейшего акцента, чем немало меня удивил.

— Конечно, ведь я украинец.

— Вот и отлично. Начнем нашу беседу. Конвоир придвинул стул, и я, скривившись от боли, присел на краешек.

— Что с тобой? — сочувственно спросил следователь.

— Меня били. Болит все тело.

— Ах вот оно что. Понимаю. Здесь тебя никто и пальцем не тронет. Как тебя звать?

— Ваня Петров.

—— А как звать твоих родителей и где они?

— У меня их нет, я сирота. Из детдома. Девица стала стучать на машинке, записывая наш разговор. Видимо, и она владела русским.

— Значит, сирота. Может ты, Ваня, голоден?

— Очень хочу есть… несколько дней крошки во рту не было, — встрепенулся я.

— Чего ж ты сразу не сказал?

Он дал указание конвоиру. Через несколько минут тот принес стакан чаю и два бутерброда с колбасой и сыром. Я не верил глазам. Следователь приветливо улыбнулся загадочной улыбкой и одобрительно кивнул:

— Ешь, Ваня, и благодари бога, что попал к человеку, перед которым можешь открыть душу и который тебя поймет. Надеюсь, мы с тобой быстро найдем общий язык, и уже завтра ты будешь на свободе.

Увидя, что я мгновенно расправился с едой, он приказал принести еще.

В это время в кабинет вошел пожилой офицер с изжелта-бледным, болезненным лицом. Произнеся обычное приветствие, он заискивающе сказал:

— Господин Краус, поздравляю с наградой! Поверьте, узнав, что вы получили орден, я так обрадовался, будто это мне дали. С вас причитается, господин Краус.

— За этим остановки не будет, — усмехнулся мой следователь.

Из их разговора я узнал, что следователь не последняя спица в этой дьявольской машине смерти. Они еще немного поговорили о каком-то общем знакомом, и гость ушел. Тем временем я съел вторую порцию бутербродов и выпил чай.

— Ну как? Подкрепился малость? А знаешь ли ты, Ваня, где сейчас находишься? — с улыбкой спросил Краус.

— Наверно, в полиции, — прикинулся я наивнячком.

— В гестапо, мой мальчик. Сюда легко войти, но очень трудно выйти. Понимаешь? Вот и хорошо. А теперь расскажи по порядку, кто ты, откуда и как сюда попал?

Краус внимательно слушал, изредка сочувственно кивая. Мой рассказ я закончил просьбой послать меня на работу.

— Буду выполнять любую работу, лишь бы кормили.

Вынув изо рта сигарету, Краус сказал:

— А ты мастер на сказки. Неужели думаешь, что в гестапо сидят простачки? Сколько тебе лет? Семнадцать? — будто невзначай переспросил Краус. Меня поразило, как он точно угадал.

— Пятнадцать, — ответил я.

— Несколько больше, но это не имеет существенного значения. Я хочу, чтобы ты понял. Ты станешь богатым. Девушки, рестораны, вино, веселая, беззаботная жизнь… Такому сам черт позавидует. Мы щедро вознаграждаем тех, кто чистосердечно сознается. От тебя требуется очень мало: скажи, кто и с какой целью послал тебя на «объект икс»? Я понимаю, что ты по глупости влип в эту историю. Захотелось поиграть в героя. Ну что ж, кто в молодости не ошибался?

Следователь говорил долго и, как мне показалось, даже искренне.

— Ты ведь еще толком и не жил на свете, а придется идти на виселицу. Но прежде чем повесить, тебя станут пытать. Ступай. Отдохни и хорошенько подумай. Согласен?

Я кивнул.

— Вот и прекрасно. Отведите! — бросил он конвоиру.

В камере все мои мысли сосредоточились на Краусе. До него следователи, с которыми мне привелось иметь дело, действовали по определенному шаблону, руководствуясь, очевидно, соответствующей инструкцией и детально разработанным типовым набором вопросов. Этот же изучал меня, не торопясь с допросом.

Несколько часов спустя меня снова повели к Краусу.

— Ну как настроение, Ваня? — приветливо спросил он. Но на этот раз его холодный взгляд показался мне хищным.

— Какое может быть настроение? Все тело ноет, а лежать приходится на цементном полу. Разве я преступник или вор?

Краус загадочно усмехнулся, но не сказал ничего. Меня поражала разница между мягким, приятным голосом и жестоким взглядом переменчивых, теперь каких-то рыбьих глаз.

Докурив сигарету, он нажал кнопку. Отворилась дверь, и на пороге в сопровождении двух конвоиров появился узник. Вид у него был ужасающий. Лицо и голова представляли собой сплошную кровоточащую рану. Один глаз закрывала опухоль. Руки скручены назад. Гимнастерка и галифе свисали грязными окровавленными лохмотьями.

— А-а, комиссар! Привет, дружище! — весело встретил его Краус. — Ну, как настроение? Говорить будешь, или снова поиграем в молчанку?

Узник не ответил. Я физически ощущал ту величайшую ненависть и презрение, которые переполняли этого истерзанного, но несломленного человека.

— Хочешь, чтобы тебя немного пощекотали? Ну что ж, мы люди негордые. Займитесь им, Курт! Комиссара вывели в другую комнату.

— Пойдем, Ваня, посмотрим, как этот упрямый дурень будет отдавать богу душу, — предложил Краус, снимая с вешалки две нагайки.

Камера пыток выглядела весьма мрачно: просторное помещение без единого окна. Кроме массивного дубового стола и каких-то приспособлений, здесь не было ничего.

Комиссар лежал на столе, к которому были накрепко привязаны специальными петлями из ремня его руки и ноги. Краус дал двум гестаповцам по нагайке… И началось.

Били комиссара долго. Он приглушенно стонал.

Краус закурил и распорядился:

— На «качели»!

Палачи схватили свою жертву и, как мешок, бросили на пол, потом за ноги подтянули к стальному тросу, свисавшему с потолка. Ремнями пристегнули ноги узника у самых щиколоток, после чего несчастного подтянули вверх головой вниз. Палачи раскачивали тело ударами кованых сапог. Изо рта и носа обреченного текла кровь, из горла вырывались хрипы.

Ни жив ни мертв смотрел я на эту кошмарную пытку.

— Ну, видел, что мы делаем с теми, кто не желает сознаваться? — спросил Краус. — А теперь пойдем закончим разговор.

Краус вперил в меня ледяной взгляд. Я старался быть спокойным, по опыту зная, что сейчас это единственное мое оружие.

— Где и когда тебя постригли? — начал свое наступление Краус.

— В Ростове-на-Дону недели три назад, перед отправкой в Германию.

— Через какие города и станции везли?

— Мне трудно сказать, ехали в закрытом вагоне. Знаю, что сутки стояли в Харькове и чуть больше в Киеве. Там прошли дезинфекцию, нас накормили горячей пищей и дали по полбуханке хлеба. После этого до самой Польшей не было ни еды, ни воды.

— Во что ты был одет и обут?

— На мне был пиджак, штаны и ботинки. Фуражка осталась в вагоне.

— Все это тебе выдали в ростовском детдоме?

— Нет, я выменял на базаре костюм и ботинки за пачку сигарет и буханку хлеба, которые заработал у немецких солдат. Мыл ихние машины.

— Когда это было?

— Месяца два назад.

Краус вынул из картонной коробки узел. Я сразу догадался: в нем моя одежда.

— А почему же это в Ростове к пиджакам пришивают ярлыки и на башмаках ставят штемпели польских фабрик? — спросил следователь.

Мой дорогой друг Стась Бжозовский, покупая на черном рынке в Бойтене костюм и ботинки, конечно, не мог предусмотреть, какую фатальную роль сыграют в моей судьбе эти проклятые ярлыки и штемпеля. Не мог этого предвидеть и я; нам перед побегом было не до ярлыков.

— Костюм и ботинки дали мне поляки, когда я просил у них хлеба, моя одежда к тому времени совсем изорвалась, — сказал я первое, что взбрело на ум.

— Ага, выходит, ты все же встретил щедрых поляков! Ну что ж, расскажи, где, когда, — откровенно издеваясь над моим неудачным экспромтом, прошипел Краус, а сам вынул коробок спичек и зачем-то стал аккуратно заострять их лезвием маленького перочинного ножичка. Вдруг он с необычайным проворством схватил меня за палец и загнал под ноготь одну из них. Я закричал, весь извиваясь от страшной боли.

— Кто и с какой целью послал тебя на «объект икс»?

От резкого удара в переносицу у меня потемнело в глазах. В следующую секунду Краус загнал под второй ноготь еще одну спичку. Я взвыл от дикой боли и потерял сознание. Опомнился я после нового приступа. Это Краус загнал мне под ноготь третью спичку. Я дернулся, чтобы как-то вытащить их, но здоровила гестаповец, который на допросе выполнял роль ассистента, крепко держал мои руки. Хватка у него была железная, и я даже не пошевельнулся. Краус сидел передо мной. Но ощущение почему-то было такое, что я вижу его через густой кровавый туман. Слышал я только одну фразу, яростно повторяемую им почти шепотом:

— Кто и для чего послал тебя на объект?

Изверг загнал четвертую спичку, за ней пятую, шестую, седьмую… Ассистент молотил меня кулачищами, потом поволок в камеру пыток, где на «качелях» висел мертвый комиссар. Я уже был безразличен ко всему. Скорее бы умереть…

 

Глава 2

Я очнулся на прохладном цементном полу камеры. Адская боль. Пальцы распухли и горят огнем. Голова налита свинцом, в ней кружатся и отвратительно визжат какие-то ржавые шестеренки… В горле клокочут горячие клубки.

Ночь была наполнена сплошным ужасающим кошмаром. С утра снова на допрос. Мной овладело тупое отчаяние. Решил, если начнут пытать, брошусь на Крауса, вцеплюсь ему в горло зубами и этим ускорю развязку. Но гестаповцы крепко держали за руки, а мой палач с упорством маньяка повторял один и тот же вопрос: «Кто и с какой целью послал тебя на объект?»

Допрос длился, вероятно, около часа, а казалось, что прошла вечность. Краус выломал мне оба мизинца, нанес глубокие раны на кисти, выжег зажигалкой кожу на правой руке…

И снова страшная ночь. Тупое равнодушие ко всему чередуется с непреодолимой жаждой жизни. И снова отчаяние, желание покончить с собой.

Так продолжалось три дня. Не раз казалось, что я уже умираю. Но когда возвращалась жизнь, передо мной одна за другой проплывали до боли знакомые и милые сердцу картины детства. Я бегал по оврагам и перелескам, начинавшимся сразу за родной Селезневкой, играл со сверстниками в густых зарослях орешника, носился по лугу, покрытому пестрым ковром цветов. Перед глазами стояла росшая вблизи нашей хатки трогательно нежная белоствольная береза, пышная сирень клубилась в саду. В ушах звенела чарующая музыка тихого предвечерья. А может, и не было всего этого? Может, я все свои семнадцать лет мытарствую по тюрьмам и лагерям, меня беспрерывно убивают и никак не могут убить…

Было уже за полночь, когда за мной пришли. Пожилой толстый гестаповец с усиками под Гитлера одной рукой выволок меня в коридор. Его напарник, рослый, худощавый, привычным движением надел наручники.

Я уже хорошо знал этот длиннющий коридор и мог бы легко найти свою камеру под номером 292. В тюрьме запоминается каждая дверь, каждая царапина на стене, каждая зарешеченная лампочка под потолком.

Мы опустились в подвал. На дверях тускло поблескивали большие металлические пломбы. Один из отсеков был открытым, и я увидел вдоль стен массивные стеллажи, а на полках — ряды бесчисленных, аккуратно расставленных желтых папок. Над низкими столами сутулились конторщики в гестаповской форме, один, сидевший ближе к двери, щелкал на счетах.

Бухгалтеры подземелья трудились и ночью, у них, как видно, работы хватало.

Любопытство, с которым я разглядывал подземный мир тюрьмы, вероятно, можно было объяснить долгим одиночеством и еще молодостью. На какое-то время я даже позабыл, куда меня ведут. Но вот мы подошли к массивным металлическим дверям. Один из надзирателей нажал кнопку. Двери распахнулись. Я зажмурился от яркого электрического света. В нос ударил тошнотворный запах патоки и порохового дыма. Его не могли рассеять даже монотонно жужжащие вентиляторы, которые нагнетали в подвал свежий воздух. Позже я понял, что это запах человеческой крови.

Привыкнув к свету, я осмотрелся. Помещение было просторным, с высоким сводчатым потолком и бетонными стенами, окрашенными в серый цвет. Слева от входа поблескивала стеклом просторная кабина, напоминающая заводскую диспетчерскую. В ней за столом перед телефонным аппаратом сидел лысый толстяк с маленькими сонными глазами удава. То и дело звонил телефон. Толстяк слушал, затем невозмутимо бросал несколько слов и делал в книге какие-то пометки.

Посреди зала стоял продолговатый стол, похожий на прилавок закройщика в пошивочной мастерской. За столом спиной ко мне тоже сидел гестаповец, а перед ним в станке для наводки лежал карабин. Вспомнилось, как незадолго до войны я посещал в школе стрелковый кружок, военрук учил нас целиться из винтовки, зажатой в таком же станке.

Карабин был нацелен в массивный квадратный Щит, похожий на большой шкаф. Вся его поверхность, как мишень, была изрешечена пулями и покрыта ржавыми пятнами. Этот щит служил изоляционной подушкой, в которую ложились пули. Мне вдруг не хватило воздуха, и я чуть не упал. Но кто-то крепко сдавил мне плечо, и я удержался на ногах.

Справа, на уровне поднятой руки в стене торчали металлические крюки, как в мясной лавке. Их было десятка два, на самых последних висели какие-то лохмотья. И вдруг я отчетливо увидел, что это три трупа со скрученными сзади руками в наручниках. Пронзенные за подбородки крюками, они как бы припали к стене и, казалось, прислушивались к безмолвию подземелья…

Сердце замерло. Я хотел бы проснуться, убедиться, что болен, что это бред, обморок, тяжелый и долгий… Но дикий кошмар все продолжался. В нем было много подробностей. И я их запомнил. Об этом трудно рассказать.

Разум человеческий подчас не в силах верить тому, что было.

Но это не шок. Я не потерял рассудка.

Почему-то подумалось, что у того, лысого, и у того, с карабином, есть матери. Знали ли они, что делают здесь их сыновья?

Не в силах оторвать взгляд от стальных крючьев, убеждал себя в том, что меня не повесят, а расстреляют, непременно расстреляют… Я ждал расстрела, как ждут счастья… Скорее, скорее!

Из мучительного этого состояния меня вывел голос Крауса. Я не сомневался, что он самолично доведет дело до конца и «закроет» его, это дело, которое затем поступит к ночным бухгалтерам.

— Через пятнадцать минут тебя расстреляют. Перед этим увидишь казнь поляков партизан. Возможно, это заставит тебя взяться за ум и ответить: кто же тебя послал на «объект икс»? Ответишь — я сохраню тебе жизнь.

Вскоре отворились двери, на пороге появился сгорбленный человек с мертвенно бледным лицом. Его ввели под руки два надзирателя.

Держался он спокойно. В больших, чуть раскосых карих глазах не было ни страха, ни удивления. Он только на мгновение взглянул на меня. И мне навечно запомнилась его крупная голова, высокий лоб, волевые складки в углах губ.

Конвоиры поставили заключенного к щиту. Лысый что-то отметил в бухгалтерской книге и щелкнул двумя пальцами. Гестаповец, сидевший за продолговатым столом, чуть подался вперед, прижал карабин к плечу и стал целиться. Делал он это не спеша, степенно и обстоятельно. Если можно было бы абстрагироваться от всего, что происходило, то его, припавшего глазом к прицелу карабина, в пору было принять за обычного лаборанта, наблюдавшего в микроскоп.

Вдруг узник резко повернулся к своему палачу и воскликнул:

— Нех жие Польска! Смерть фашизму!

Гестаповец какое-то мгновение помедлил, потом нажал на спуск. Коротко и гулко прогремел выстрел.

Краус снова подошел ко мне и начал что-то кричать. Но я не слышал ни одного слова. Опять отворилась дверь, и в подземелье, топая коваными сапогами, вошла группа гестаповцев. Они быстро разобрались в две шеренги. На пороге показался заключенный в измятом сером костюме. Лицо его было бледно и измучено, льняные всклокоченные волосы обрамляли лоб. Он шел неторопливо, высокий и гордый. На его устах замерла презрительная усмешка. За ним, прихрамывая, семенил хилый человек. Он пугливо озирался по сторонам и дергался всем телом, словно его била лихорадка. Третий был молод, статен и, наверное, когда-то красив собою. Атлетически сложенный, он, видимо, отличался необыкновенной силой, и надзиратели, не полагаясь на сталь наручников, дополнительно оплели его жгутами колючей проволоки.

— Матка бозка, — заговорил он громко, гневно и грозно, — да у вас здесь, господа палачи, человекобойня! Запомните, паскуды! Ваши дети, внуки и правнуки проклянут вас за изуверства, которые позором падут на Германию!

Он говорил уверенно, без малейшего признака истерии; его басовитый голос заполнил подвал.

Его первого подвели к лысому диспетчеру, тот пристально всмотрелся в заключенного, как бы желая удостовериться, что ошибки не произошло, после чего сделал пометку в своем журнале и кивнул надзирателям. Те молниеносно схватили поляка под руки и подтащили к стене с крюками. Там они приподняли свою жертву и отскочили в сторону. Обреченный забился на крюке в страшных конвульсиях, раздавалось жуткое хрипение. Затем все стихло.

Снова я потерял ощущение реальности. Вернул меня к ней скрипучий голос Крауса:

— У тебя было время подумать. Молчишь? Взять его! — Двое гестаповцев потащили меня к изрешеченному пулями щиту.

— Считаю до трех, — цедит сквозь зубы Краус. — Не признаешься — дам команду «огонь».

Я резко повернулся. Стрелок невозмутимо целится мне в голову.

Краус считает по-немецки:

— Айне…

Из тумана ко мне приближается скорбное лицо матери, и я в отчаянии шепчу ей: «Мама… Я очень, очень болен…»

— Драй! — громко произнес Краус.

«Постой-ка, — пытаюсь я осознать то, что сейчас происходит. — При чем тут Краус? И что означает это «драй»?..»

Черный зрачок карабина смотрит мне прямо в глаза.

— Файер!

Ослепительный сноп пламени. Я куда-то проваливаюсь и в последнюю секунду замечаю, что узники, висевшие на крючьях, почему-то вместе со сводчатым потолком подпрыгивают вверх.

Не все расстрелянные умирают сразу. Я снова слышу короткие, глухие выстрелы, хрипение и ненавистный голос. Потом ощущаю, как меня берут за ноги и куда-то волокут. Голова бьется о ступеньки, но я совсем не чувствую боли.

 

Глава 3

От яркого электрического света я зажмурился. Это надзиратель включил свет в камере и смотрит в глазок, чтобы удостовериться, жив я или мертв.

Итак, я жив. Выходит, Краус только имитировал расстрел? Очевидно, он ждал, что под дулом карабина я выдам тех, кто послал меня на этот злополучный «объект икс»?

На стене камеры какие-то надписи. Читаю первую попавшуюся: «Прощай, родная Украина» — и ниже подпись: «Александр Лемешко из Киева». Нужно, совершенно необходимо прочесть все. Я непременно должен выслушать своих предшественников. Скорее, ведь в любой момент надзиратель может выключить свет. Надписи на разных языках — больше всего на русском, украинском, польском и немецком. Некоторые слова и фразы написаны кровью. «Родина! Ты в моем сердце. Умираю с мыслью о тебе. Смерть фашизму! Валерий Иванченко из Днепропетровска…» «Москва — Сталинград. А будет еще и Берлин. Трепещите, гады!» «Я погибну в этом застенке, но не погибнет моя Советская Отчизна…»

Здесь и стихи, и цитаты из произведений писателей, ученых, философов, но преобладают все же простые слова обыкновенных людей…

Читая, я понимаю, что это камера смертников. Судя по датам, первые надписи сделаны еще летом сорок первого, последние — этими днями. Сейчас уже июнь тысяча девятьсот сорок третьего.

Прошел день.

На следующее утро мне приказали подняться, вынести и вымыть парашу. Хлорка разъедала раны на руках, и они горели огнем. Но любую работу, любую команду надо выполнять мгновенно, в противном случае на твою голову обрушится дубинка тюремного надзирателя.

Когда я возвращался в камеру, навстречу вели узника, одетого в полосатый тюремный халат. Поравнявшись с нами, он неожиданно воскликнул: «Коля, ты?» Я сразу узнал этого юношу, но сделал вид, что его возглас относится не ко мне, и не замедлил шаг. В следующее мгновение он понял свою неосторожность.

— Хальт! — остановил меня надзиратель, подскочил к узнику и с криком: «Ты его знаешь?» — набросился на несчастного.

Нас сразу же повели к Краусу.

Я хорошо помнил этого полтавчанина. С Вадимом Шинкаренко мы познакомились в мае 1942 года в камере Моабитской тюрьмы в Берлине. Это было вскоре после моего неудавшегося побега из лагеря С-31, заключенные которого работали на заводе сельскохозяйственных машин «Рудольф Зек» в Лейпциге. Тогда в камере номер 144 нас было сорок человек, среди них — трое немцев-антифашистов. Они получали передачи и делились со мной. Через несколько дней привели Вадима. Он тоже бежал из Германии, попался, как и я. Понемногу я подкармливал его. Нас разлучили в конце мая сорок второго.

Если Шинкаренко не выдержит пыток и расскажет, что был со мной в Моабитской тюрьме, гестапо легко узнает обо мне все. Правда, теперь это уже безразлично, все равно меня ничто не спасет.

Краус очень обрадовался и принялся допрашивать Шинкаренко.

— Сейчас ты у меня заговоришь! — пригрозил Краус, снимая с вешалки кожаную нагайку. Размахнувшись, он изо всех сил хлестнул Вадима прямо по лицу. После экзекуции с двумя заточенными спичками Шинкаренко не выдержал и рассказал все, что знал.

Краус ликовал. Несколько дней меня не водили на допросы. И вот снова он сидит за столом в облаках табачного дыма и сортирует какие-то бумаги.

— А-а, бедняга-беспризорный, отставший от эшелона! — весело приветствует меня Краус. Потом встает и наотмашь бьет: — Щенок! Я научу тебя говорить правду! Уже больше года ты шляешься по тюрьмам и лагерям, большевистский выродок!

С этими словами он разложил передо мною несколько фотографий, а также листы белой плотной бумаги с отпечатками пальцев. На первом снимке я сфотографирован анфас с черной дощечкой на груди. Это было 9 мая 1942 года в лагере С-31. Я понял, что клубок разматывается; в папке Крауса лежала целая стопка моих фотографий и сопроводительных бумаг, по которым Краус успел составить анкету моих «путешествий». Он тут же прочитал ее.

«9 мая 1942 года, город Лейпциг, лагерь С-31, номер 120. 15 мая бежал, на следующий день был пойман, приведен в полицейское управление Лейпцига, откуда препровожден в лейпцигскую тюрьму. Камера номер 27, тюремный номер 15001.

20 мая переведен в Берлин. Моабитская тюрьма, камера 144, тюремный номер 17258.

27 мая отправлен во Франкфурт-на-Майне. Детский трудовой исправительный лагерь при авиазаводе «Герман Геринг верке».

25 июня бежал, 28-го поймали. Тюрьма во Франкфурте-на-Майне, камера номер 1, тюремный номер 2511. Назвал себя Сашей Ивановым.

13 июля переведен в Дрезден. Лагерь Ост-2, блок номер 3 сурового режима, лагерный номер 609. Работа на заводе фирмы «Альгемейне электритетс гезельшафт».

26 июля бежал. Пойман в районе Бреслау 30 июля. Назвался Михаилом Сидоровым. Тюрьма в Бреслау, камера номер 25, тюремный номер 2831.

15 августа — лагерь К-1, блок номер 5, лагерный номер 1307. Работа на металлургическом заводе «Герман Геринг».

2 сентября бежал, а 5-го пойман в районе Гинденбурга и привезен в местное полицейское управление. Камера номер 5, тюремный номер 1988. Тут назвался Иваном Коваленко.

1 октября пытался бежать из тюрьмы. Заработал карцер. Признан слабоумным и отправлен в лагерь Ост-2, блок номер 1, лагерный номер 926. С 15 ноября 1942 года по 1 апреля 1943 года работал на коксохимическом комбинате в городе Гинденбурге.

1 апреля бежал из лагеря…»

Из этой анкеты я сделал вывод, что Краусу неизвестно, что уже 4 апреля я был пойман в районе Кройцбурга и отправлен в местный пересыльный лагерь, а оттуда: — в тюрьму города Бойтена. Значит, он ничего не знает ни о моей работе на «Гогенцоллернгрубе», ни о побеге оттуда.

Довольно потирая руки, Краус сказал:

— Тебе остается признаться, где ты шлялся после побега из лагеря Ост-2 в апреле 1943 года.

Я решил схитрить и сказал, что после побега из Гинденбурга меня поймали железнодорожники на одном полустанке и передали охране эшелона, в котором везли в Германию поляков. На следующий день я выскочил из вагона, чтобы набрать воды. Пока слонялся, эшелон отошел. Тогда я решил пробираться на восток и дошел до самой Польши, где меня и поймали.

— Зря рассказываешь очередную басню… У нас уже достаточно данных, чтобы тебя повесить.

У Крауса сегодня отличнейшее настроение. На нем новехонький серый костюм, белоснежная шелковая рубашка и лакированные туфли, да и сам он весь свеженький, чистый, жизнерадостный, а гладко выбритое лицо помолодело еще больше.

Зазвонил телефон. Краус, мягко улыбаясь, слушал, угодливо кивая:

— Благодарю. Очень приятно. Тронут вашим вниманием. Да, да, он как раз у меня, заканчиваю следствие. — Положил трубку и сказал: — Сейчас сюда прибудет сам господин Хан с высоким начальством.

Девица-секретарь от удивления раскрыла рот, а конвоиры вытянулись в струнку.

— Курт, распорядитесь принести стулья, а вы, Гертруда, спрячьте свое зеркальце и приготовьте бумаги о поляках. И вообще, наведите здесь порядок.

Вскоре из-за двери донеслись короткие частые звонки — это Курт подавал сигналы из коридора. Все встали и замерли, а Краус даже вышел на середину комнаты. Когда распахнулась дверь и на пороге появилось начальство, Краус скомандовал: «Ахтунг!» — и сделал несколько шагов навстречу гостям и после традиционного «Хайль Гитлер» отрапортовал:

— Господин начальник отделения, в следственном отделе все в порядке. Отдел работает по графику. Начальник отдела старший следователь Краус.

Хан пожал Краусу руку и отрекомендовал его прибывшим.

Тут мне придется немного забежать вперед.

В 1945 году, когда закончилась война и готовился Нюрнбергский процесс, мне пришлось давать показания Чрезвычайной Государственной Комиссии по установлению и расследованию злодеяний немецко-фашистских захватчиков и их сообщников. Я рассказал о Краусе и Хане. В последующие годы об их злодеяниях я не раз вспоминал, выступая по радио. Однако дальнейшая судьба этих палачей мне была неизвестна. В январе 1968 года в советской печати появилось сообщение, которое очень взволновало меня:

«…Десять лет находились под следствием гитлеровский посланник в Софии обер-группенфюрер Адольф Беккерле и видный гестаповец Хан, Оба они несут личную ответственность за отправку в лагеря смерти Освенцим и Тремблинку более тридцати тысяч человек. Имя Хана значится в польских списках военных преступников. По вине этого бывшего начальника отделения гестапо в Кракове, а затем полиции в Варшаве погибли тысячи польских патриотов. Как хвасталась его жена Лотта в письме к своим родителям, «он подписывал за день до семидесяти смертных приговоров». И пока шло расследование, палач польского народа спокойно занимал должность старшего правительственного советника в западногерманском ведомстве военной техники и заготовок».

Но вернемся в кабинет Крауса.

Я увидел мужчину выше среднего роста, не по годам тучного, однако подвижного и экспансивного. Румянец во всю щеку свидетельствовал об отменном здоровье. На нем был идеально сшитый и тщательно выутюженный черный мундир. В галстуке сверкала булавка в виде паучьей свастики, на кителе — значок фашистской партии. Крупное скуластое лицо казалось грубо вытесанным; массивная нижняя челюсть, крупный нос, тонкие, крепко сжатые губы. Густые черные брови кустились над глубоко посаженными суетливыми глазами. Взгляд был острый и колючий. Фриц Хан жестикулировал, подкрепляя энергичными взмахами рук каждую свою фразу. Держался он демонстративно независимо.

Среди нацистов жестикуляция была тогда в моде. Малые и большие фюреры ревностно копировали Гитлера.

Итак, вид у Фрица Хана был сияющий. На пальцах сверкали три перстня. Самый роскошный из них украшала эмблема гестапо — отлитый из золота череп со скрещенными костями. Широкий ремень и портупея блестели черным лаком, а сапоги, начищенные до зеркального блеска, отражали свет.

Хана сопровождали два пожилых господина в штатском. Оба дородные, седовласые. За ними стоял высокий молодой офицер — вероятно, адъютант.

— Господа! — обратился к своим спутникам Хан. — Перед вами классический образец кабинета следователя нашего ведомства, замечу, господа, лучшего следователя.

Как только не расхваливал Хан своего подручного Крауса! Он и стопроцентный ариец, и идейно закаленный боец, которого недавно наградили орденом, и образованный работник, наделенный большим интеллектом, и полиглот, благодаря чему один заменяет собой бригаду следователей и переводчиков.

— Да, господа, старший следователь Краус — человек исключительной одаренности. У него особое профессиональное чутье, — продолжал Хан. — Вот вам живой пример, — шеф гестапо кивнул в мою сторону. — Перед вами юноша, почти мальчик, ничтожное создание, но в действительности опасный преступник. Подумать только, он сумел пробраться на наш секретный объект, который бдительно охранялся.

— А что вы собираетесь делать с этим типом? — спросил лысый толстяк.

— Расстреляем или повесим. Но поскольку о нем уже знают в Берлине, придется соблюсти формальность — пропустить через трибунал. Аналогичная история у нас и с большой группой поляков, изобличенных во вредительстве и саботаже.

— А какая категория преступников считается у вас самой трудной? — спросил один из гостей, обращаясь к Краусу.

— Конечно, русские, — живо ответил тот. — Это отчаянные фанатики, отравленные ядом большевизма. Недавно мне пришлось иметь дело с одним комиссаром. Он убил старосту камеры, а перед тем вел в шталлаге большевистскую пропаганду.

Хан еще раз поблагодарил Крауса и сообщил, что за усердие, проявленное в работе, он награжден внеочередным двухнедельным отпуском и денежной премией в размере четырехсот марок. Гости посмотрели на часы и направились к выходу.

Подобострастно кланяясь, Краус проводил начальство. В кабинет он вернулся сияющим именинником, но, взглянув на меня, стал высокомерным и приказал:

— Отведите его!

 

Глава 4

Когда меня привели в камеру, как раз начался обед. Одним духом я проглотил баланду и заснул.

Утром мне разрешили умыться, после чего выдали полосатую тюремную одежду и пару деревянных башмаков, что меня крайне удивило: до этого, находясь в тюрьме уже восемь суток, я ходил в одном белье и босиком.

Жизнь каземата можно было читать по звукам. За дверью слышны тяжелые шаги надзирателей и шарканье деревянных гольцшугов. За стеной глухо, будто из глубокой могилы, донесся кашель, прозвучало ненавистное «лос!», глухой удар и отчаянный вопль. В отдалении в коридоре резко прозвучал свисток надзирателя.

Мной овладели спокойствие и полное равнодушие ко всему. Приговор я уже знал, изменить ничего не мог. Обидно, что умру не на фронте с оружием в руках, не в борьбе с врагами… Немного утешала мысль, что я честно прожил свою короткую жизнь, не изменил Отчизне, не покупал свободу ценой подлого отступничества, изменой.

В камере зажглась лампочка, загремели замки, открылась дверь:

— Раус!

На меня надели наручники и долго вели лабиринтом коридоров. Наконец остановились перед дверью с надписью «Трибунал». Это небольшая комната с двумя зарешеченными окнами, до половины закрытыми шторами. Строгая черная мебель. Да и вообще все здесь черное, мрачное.

За длинным столом, покрытым темно-зеленым сукном, сидят трое гестаповцев. Позади них на стене, как распятие, массивный, отлитый из металла, распластанный черный орел с фашистской свастикой в когтях. Выше, над ним, в тяжелой раме Гитлер.

Меня провели за высокий барьер. По бокам стали два вооруженных дубинками гестаповца. Прямо против входа висят часы и показывают одиннадцать. Под ними — большой отрывной календарь. На его листке дата — 28 июня. Не сводя глаз с календаря, я почему-то начал считать, сколько же мне лет. Выходило семнадцать лет, четыре месяца и один день. Это все, что я прожил на белом свете. Белом… Теперь он стал для меня черным…

Судебная процедура оказалась на редкость простой и лаконичной.

Все, что происходило, не имело ничего общего с понятиями справедливости и человечности, с элементарными правовыми нормами, выработанными цивилизацией на протяжении веков.

В комнате, кроме гестаповцев, никого — ни свидетелей, ни публики. Прокурор начал с того, что напомнил членам трибунала об инструкции относительно зондербехандлунге — особого обращения с врагами германского государства. Этими инструкциями руководствовались армия, полиция, эсэсовцы, гестапо после нападения фашистской Германии на Советский Союз. О ней я впервые узнал от немецких политических заключенных еще в Моабитской тюрьме. Прокурор перечислил все мои «злостные преступления» перед империей. Чего тут только не было: и «вредительство», и «саботаж»… «это фанатик, одурманенный большевизмом», «антисоциальный элемент», «негодяй».

Мне слова не дали. Члены трибунала обменялись несколькими фразами, и секретарь зачитал заранее заготовленный приговор, который начинался словами: «Именем германского государства…» — а заканчивался: «Расстрелять».

В камере мной овладел страх и паническое ожидание конца. Достаточно было услышать шаги надзирателя или отдаленное звяканье ключей, как всего меня начинало колотить. Я почти физически ощущал, как жизнь медленно затухает в моем теле. Пытался овладеть собою — и не мог. Бичевал себя за малодушие — ведь я уже продумал, что, когда меня будут расстреливать, крикну: «Смерть кровавому фашизму! Да здравствует Советская Родина!»

О муках и переживаниях осужденных на казнь я много читал. Среди книг попадались такие, что буквально наизнанку выворачивали душу. И все-таки осмелюсь утверждать, еще не было писателя, который смог бы по-настоящему отобразить все, что переживает, о чем думает человек перед казнью. Не сумею сделать этого и я, хотя пишу о себе.

29 июня в девять часов утра меня вывели из камеры и привели на первый этаж. Я считал, что ведут на расстрел, однако теперь какого-то особого волнения не ощущал. Странно, что не надели наручников. Ведь всем, кого ведут на казнь, надевают наручники. Но вскоре выяснилось, что меня привели в кабинет тюремного врача. Кто бы мог подумать, что в гестаповской тюрьме имеется такая штатная должность! Кроме врача, здесь был офицер-переводчик, который вчера зачитывал мне приговор. Они беседовали. Я прислушался. Говорил в основном врач, офицер только поддакивал.

— Я не из тех, кто творит науку, но, полагаясь на свой опыт и наблюдения над русскими военнопленными в лагерях, где я работал, могу с уверенностью сказать, что в нашей медицине еще много пробелов. Возьмите хотя бы такой факт: живучесть неполноценной расы? Подопытного русского можно сколько угодно морить голодом, бить, сажать в карцер, не давать воды, а он живет, вопреки всем представлениям о возможностях организма. Чем вы это объясняете?

— Правду говоря, я над этим никогда не задумывался, — ответил офицер.

— Так вот, — продолжал врач, рассекая руками воздух, словно саблей, — все объясняется близостью к животному миру, если хотите знать. Мы с моим шефом Хуппенкотеном пришли к этому неожиданному и весьма простому выводу. Он даже блестяще защитил диссертацию, рожденную в результате тысячи опытов…

Гестаповцу, по-видимому, надоело слушать разглагольствования ученого мужа, и он предупреждающе поднял руку, но тот, не давая ему и слова вставить, перешел на более конкретную тему:

— Обратите внимание на этого человекообразного юношу. Типичный представитель. Нажраться — вот все, чего он хочет. За год в Германии он не усвоил ни единого немецкого слова, а когда его расстреливали, даже слезы не уронил. Животное! Ему безразлично, куда его ведут: на расстрел или в уборную. Таких следует уничтожать беспощадно. Но, увы, Германия теперь, как никогда, нуждается в рабочих руках. Поэтому весьма разумен и своевременен приказ о замене казни пожизненной каторгой, который вступил в силу сегодня. В самом деле, какой толк, если мы повесим этого физически здорового дикаря? А если отправить его в лагерь, там он будет работать за черпак баланды. Правильно я говорю, коллега?

Офицера вконец утомил этот затянувшийся монолог, и он предложил быстрее закончить какую-то формальность.

— Ну что ж, — согласился доктор. — Мой вывод — можно использовать на тяжелых физических работах.

После этого он заполнил карточку, где они оба поставили свои подписи. Затем эскулап вытащил пинцетом спички из-под моих ногтей, а раны смазал йодом, даже не перевязав искалеченные пальцы.

Меня снова повели в помещение трибунала. Там зачитали окончательный приговор о замене расстрела пожизненной каторгой в концлагере сурового режима…

 

Глава 5

Камера помещалась на втором этаже. Когда надзиратель отпер дверь, ударил такой смрад, что я попятился, но, получив увесистый удар в спину, упал прямо на людей, которые копошились на цементном полу.

…Здесь постоянно царил полумрак. Ночью тускло горела маленькая дежурная лампочка. Большая же включалась только тогда, когда надзирателю надо было заглянуть в глазок. Была здесь еще одна лампочка — синяя, сигнальная, с помощью которой тюремщик подавал команды подъема, отбоя или построения на перекличку. Под самым потолком единственное крохотное окошко с крепкими металлическими решетками, через которые иногда пробивался солнечный лучик, будто осколок далекой вольной жизни.

Распорядок дня как и в других тюрьмах. В четыре — подъем, уборка камеры, мытье параши и утренняя поверка. После этого завтрак — по двести граммов кипятка мутно-коричневого цвета. В двенадцать обед — по пол-литра холодной вонючей бурды. В семь вечера — по кружке эрзац-кофе. Это «меню» за все время моего пребывания в тюрьме никогда не менялось.

Круглосуточно заключенных водили на допросы, откуда они, как правило, возвращались калеками. Некоторых приносили на носилках и швыряли, словно вязанку дров.

Меня поразила дружба и сплоченность этого интернационала узников. Поляк оказывал помощь больному русскому, чех ухаживал за искалеченным на допросе французом, перевязывая ему раны самодельными бинтами из собственной рубахи, а советский военнопленный вел задушевный разговор с немцем-антифашистом. Больного югослава мучила жажда, и заключенные отдавали ему из своего скудного пайка ложку баланды или кипятка, каждый, чем только мог, старался облегчить страдания товарищей. Я никогда не забуду этой волнующей взаимовыручки растоптанных, но не сломленных, сильных духом людей. Разноязычный и разноликий коллектив был спаян общим горем, общими взглядами, общей судьбой.

Первый, с кем я познакомился, был старый, седобородый поляк Казимир. Он подхватил меня, когда я падал, попросил товарищей потесниться и дать мне место. Когда глаза мои немного освоились с мраком, я увидел высохшие, измученные лица. «Живая братская могила», — подумалось поначалу. Но, несмотря на эти ужасы, я обрадовался как маленький. Шутка ли, наконец-то я среда людей, могу смотреть на них, могу говорить с ними.

Прежде всего меня попросили рассказать о себе. Я скрыл только работу на шахте «Гогенцоллернгрубе» и обстоятельства побега. Меня слушали затаив дыхание.

— Так это ты и есть тот мальчик, которого расстреливали? — взволнованно произнес Казимир.

Во всех тюрьмах был свой «беспроволочный телеграф». Дело в том, что политические заключенные выполняли в тюрьме всю работу по уборке разных помещений, работали в прачечных, на кухне, в медпункте, подметали и мыли полы в кабинетах следователей и в помещении трибунала, раздавали еду. Благодаря этому они сравнительно много знали и тихонько передавали в камеры важнейшие новости. Возможно, что в краковской тюрьме существовала подпольная антифашистская организация политзаключенных, а может быть, ее и не было вовсе. Узнав, под каким «эскортом» меня привезли сюда, политические заинтересовались моей личностью и, насколько это было возможно, следили за моей судьбой.

Меня окружили вниманием, помогали кто чем мог. Казимир — староста камеры, умудрялся выкраивать для меня лишнюю порцию баланды, лишнюю кружку кипятка, чтобы я мог попарить искалеченные, распухшие пальцы, которые не переставали гноиться, промывать раны на спине.

Наступила ночь. Через окошко в камере виднелся зарешеченный кусочек неба и несколько синевато-белых мерцающих звезд. И меня снова охватила невыразимая тоска по воле…

Заключенные шепотом разговаривают. Тихо журчит приглушенный голос Казимира. Старостой он стал несколько дней назад. До него был польский уголовник Юзек. Он всячески издевался над заключенными, особенно над советскими людьми. Когда терпение иссякло, Юзека ночью прикончили. На утреннем аппеле комиссар Красной Армии «дядя Ваня», как называли его в камере, взял вину на себя, чтобы спасти товарищей. А как он умирал, видел только я.

Три дня спустя меня «выдернули» из семнадцатой и снова бросили в одиночку.

Утром к баланде дали маленький, не более спичечного коробка, кусочек хлеба. Выдача хлеба предвещала дорогу. Вскоре за мной пришли и вывели.