Проснулся я поздно, далеко за полдень. Это было видно по косым лучам солнца, скупо пробивающимся сквозь запаутиненную оконную решетку.

Открыв глаза, я со страхом устремил их на дверь. В первые секунды пробуждения мне представилось, что ночь казни все еще продолжается и что сейчас конвоиры придут и за мной.

Солнечные лучи в окне и погасшие электрические лампочки под потолком убедили меня в том, что ночь давно сменилась днем. Смерть на какое-то количество часов, на множество минут и еще большее число секунд отодвинулась прочь, спряталась в глубине камеры расстрелов. Из моей груди вырвался глубокий вздох облегчения.

Крышка на дверном "очке" шевельнулась и сдвинулась влево. Голос кого-то из надзирателей Санько проворчал в дырку отрывистую команду:

— Ешь паек! Давай! Чичас посуду заберу. Я поискал глазами этот паек. Он был на полу у двери: миска с остывшей баландой и кружка такого же остывшего кипятка, накрытая ломтем хлеба.

После страшной ночи и долгого утреннего сна мне не хотелось есть. Я махнул рукой и крикнул в сторону двери:

— Забирай!

Левонтий Санько вошел в камеру, выплеснул суп и кипяток в сточное отверстие канализации и ушел, пробурчав себе под нос что-то короткое и неразборчивое,

Кусок хлеба, подмоченный паром кипятка, он оставил, швырнув мне на матрас.

После его ухода на меня навалилось какое-то странное оцепенение. Не только тело, но и мысли в голове, как бы оцепенели. Я долго о чем-то напряженно думал, но о чем именно вспомнить после не мог. Из этого оцепенения меня вывели стук двери и голос Левонтия Санько:

— Давай! Бери баланду!

В широкую щель приоткрытой двери он просунул мне миску с супом. Встав с матраса, я взял ее и начал есть. Проглотив несколько ложек, вспомнил о хлебе, оставленном мне надзирателем после полудня. Стал искать его и не нашел; нигде в камере хлеба не было. Вероятно я сжевал его, не заметив этого, во время моего оцепенения.

Швырнув пустую миску к двери, я растянулся на матрасе. Хотел было уснуть, но это не удалось. Едва лег, как в мою голову сейчас же хлынул поток мыслей. Обрывки их текли, смешиваясь и ни на секунду не задерживаясь в мозгу. Тогда, за несколько часов, я передумал, кажется, обо всем, о чем только можно думать: начал с жизни и смерти, а кончил решетчатым тюремным окном. Эта последняя мысль заставила меня в страхе вскочить с матраса и бросить быстрый взгляд на окно моей предсмертной квартиры. Оно было совсем черное и перекладины его решетки сливались с просветами между ними. Сумерки за окном давно сгустились в ночную мглу, а под потолком камеры назойливо-ярким светом горели электрические лампочки.

"Они придут за мной. Скоро придут. Прошлой ночью не успели. Расстреляют в эту", — подумал я, холодея от нестерпимого приступа страха.

То, что было дальше, я помню смутно, обрывками. Помню, что до самого рассвета в полубреду, в состоянии полубезумия метался по камере, кричал от подступающего ко мне вплотную ужаса и, охваченный предсмертной тоской, молился; весь дрожал в холодном поту и задыхался от внутреннего, опаляющего кровь жара, в отчаянии валился на матрас и сейчас же вскакивал с него, вздрагивая от малейшего шума в коридоре.

Из всех доносившихся оттуда звуков самыми ужасными казались мне еле слышные шаги тюремщиков, приглушенные ковровыми дорожками. У меня было ощущение, как будто сапоги конвоиров ходят по моей пылающей жаром голове, упорно вталкивая в нее каблуками то, о чем мне так хотелось не думать:

"Теперь идут за мной… На этот раз за мной… Сейчас возьмут меня… Вот откроется дверь… Вот вызовут… Вот спросят: "кто на Бы?.."

Когда Петр Евтушенко говорил, что советская власть его "сотни раз без пули расстреляла", мне это было не совсем понятно. Теперь тысячами смертей умирал я сам. Только моя ежесекундная смерть была много раз хуже, чем его. Я умирал в одиночестве…

На рассвете в тюремном коридоре прозвенел звонок подъема от сна, и лампочки под потолком погасли. Совершенно обессиленный и очень близкий к помешательству упал я на матрас. Только три ощущения владели тогда мною: невыносимая усталость, нестерпимая головная боль и радость от того, что я еще жив. Очень хотелось спать, но я не мог закрыть глаза, их веки не повиновались мне. Не мог я унять и мелкую беспрерывную дрожь рук и ног, несмотря на все мои старания.

Только к полудню удалось мне уснуть, хотя это, собственно, был не сон, а тяжелая, не дающая отдыха дремота. Задремав, я сейчас же просыпался и спустя несколько секунд снова впадал в дремоту. Так продолжалось до вечера, а затем опять наступила ночь "тысячи смертей". За весь день я не ел ничего, но голода не чувствовал. Его совершенно подавила лихорадка предсмертного страха…

На пятые сутки эта лихорадка внезапно прекратилась, сменившись полнейшей апатией и равнодушием ко всему. Как многие заключенные до меня, я переболел "болезнью смертников"; теперь смерть уже не страшила меня и я, подобно Петру Евтушенко, желал, чтобы она пришла скорее. Ночной шум в коридоре уже не производил на меня никакого впечатления. Только одиночество тяготило; хотелось слышать человеческий голос, видеть рядом с собой лицо сокамерника, пусть даже самого последнего урки…

Утром я с аппетитом съел миску баланды с двумя пайками хлеба и запил их кружкой кипятка. У пришедшего забрать посуду Опанаса Санько спросил нетерпеливо:

— Когда меня на вышку возьмут? Он ответил неопределенно:

— Не торопись! Сиди! Возьмут!

— Скоро?

— Скоро, скоро, — отмахнулся он от меня рукой, как от назойливой мухи и вышел из камеры.

— Скорее бы, — тоскливо вырвалось у меня ему вслед.

Теперь это было мое единственное желание, рожденное одиночеством в камере "подрасстрельных".