ЛЮДИ СОВЕТСКОЙ ТЮРЬМЫ

Бойков Михаил Матвеевич

Глава 11 ПОЭМА О БЛИЗКИХ

 

 

Зимний воздух был подобен вину: крепкий, хмельной и кружащий голову. Я глотнул его полной грудью и, сразу опьянев, схватился рукой за стену. После тюремных камер, следовательских кабинетов и "собачников" нелегко было привыкать к свежему воздуху; он пьянил меня и вызывал головокружение.

Ко мне подошел часовой.

— Товарищ! Здесь стоять не разрешается. Пройдите на другую сторону улицы!

Пошатываясь, я послушно перешел через дорогу и стал там под густым каштановым деревом, покрытым пышной шапкой снега.

Февральские предвечерние сумерки сгущались в тихий и теплый вечер, предвещающий оттепель. Крупные снежные хлопья медленно плыли сверху, покрывая чистой белизной широкую ленту дороги, протянувшуюся с холма вниз, к городскому вокзалу.

Улица, на которой я стоял, против дома управления НКВД, называлась Комсомольской. И мне было странно и жутко, обидно и противно от мысли, что в такой, светящийся белизной снега, чистый вечер могут существовать, какая-то Комсомольская улица и дом на ней, в котором мучают и убивают людей и из которого я только что вырвался на свободу.

 

1. Мать, каких много

Прислонившись спиной к стволу каштана, я ждал, когда пройдут мое опьянение воздухом и головокружение. Они проходили медленно, сменяясь приливом сил и бодрости.

Вдруг откуда-то сбоку раздался женский голос, мягкий, просящий и слегка хрипловатый: —Сынок!..

Я рванулся на голос. Мне показалось, что меня зовет моя мать.

Из ближайшей ниши ворот вышла женская фигура и направилась ко мне. Когда нас разделяло не больше трех-четырех шагов, я, всмотревшись в нее, с разочарованием убедился, что это не моя мать. Предо мною стояла незнакомая пожилая женщина в стареньком деревенском полушубке и платке, надвинутом до бровей.

— Сынок! — повторила она. — Можно вас спросить? Голос у нее был молящий, скорбный и страдающий, как от глубоко скрываемой, но рвущейся наружу невыносимой боли. Мне стало жаль ее и, совсем нерасположенный к расспросам незнакомых людей, я постарался все же ответить по возможности мягче:

— Да, пожалуйста. Что вы хотите? Женщина кивнула головой на дом НКВД.

— Вы оттуда? Из тюрьмы?

— Да. А что?

— Сын у меня там в заключении. Единственный… Может, встречали вы его? Зовут Васей, а фамилия — Пашковский…

Я еле сдержал чуть не сорвавшийся с моих губ крик. Вася Пашковский! Моряк и редактор районной газеты, мой тюремный приятель, расстрелянный больше года тому назад. А эта пожилая деревенская женщина — его мать, которая никогда не увидит своего единственного сына. Мать, каких много, слишком много в нашей стране.

Она тревожно вглядывалась в меня. Потом повторила вопрос:

— Так, может, знаете его? Васю моего…

— 3-знаю… Встречал, — с трудом выдавил я из себя.

Женщина обрадовалась.

— Вправду знаете? Вот, как хорошо. Сколько я хожу сюда, скольких спрашивала — никто не знает. Вы, вот, первый. Дождалась все-таки… Ну, как он там? Скоро на волю выйдет?

Что я мог ответить на этот вопрос матери единственного сына? Расстрелянного сына. Язык не поворачивался у меня сказать ей правду.

— Как он там живет? В чем нуждается? Может, ему что передать нужно из одежи или еды? Я добиваюсь, чтоб разрешили передачу. Может, добьюсь. Каждый день прихожу сюда. Надоела тут всем. Гонят меня. Но это ничего. Лишь бы Васе как-нибудь помочь, — говорила она.

Сознавая, что мой долг сказать ей, чтобы она больше не приходила к этому страшному дому, что ее мертвому сыну не нужно ничего, кроме панихиды в церкви, я не посмел сделать это и разбить сердце матери. Мой язык мямлил бездушные, лживые и подлые слова:

— Он живет, как… все заключенные. Ни в чем не нуждается. Может быть… его скоро выпустят. А передача ему не нужна… Он скоро…

Я хотел сказать, что он скоро вернется и не смог. Это было бы слишком лживо и подло…

В моем "сидоре" лежала кружка Васи, его предсмертный подарок мне. Теперь мне казалось, что она жжет мою кожу через дерюгу мешка. Я сунул в мешок руку, чтобы достать оттуда кружку и отдать ее матери, но во-время спохватился:

"Если я сделаю это, она может догадаться, что Васи уже нет в живых".

И крепче прижав к себе мешок, я торопливо бросил ей:

— Ну, мне пора идти. Она перекрестила меня.

— Идите обрадуйте ваших близких, вашу мать. Большое вам спасибо. Храни вас Бог… А я тут еще подожду. Может, мой сынок Васенька, вот так же из тюрьмы выйдет… Ведь он выйдет?..

Ничего не ответив ей, я поспешно зашагал по улице. Я бежал от матери расстрелянного сына. Бежал так, как будто был виновен в его смерти. А в моей памяти теснились образы наших близких, — моих и тех, о которых я слышал в тюрьме.

Эти образы, с их тяжкими страданиями, высоким героизмом и безграничным падением, воплощались в странную и жуткую, величественную и сентиментальную поэму в прозе.

 

2. Большая любовь

Он сидит в камере смертников и ждет расстрела. Когда он объяснил своим сокамерникам, как попал к ним, они назвали его дураком; на первый взгляд это было действительно глупо.

Его арестовали за вредительство, которого он не совершал и приговорили к расстрелу. Центральный исполнительный комитет РСФСР заменил ему расстрел десятилетним заключением в концлагерях.

После четырех лет заключения ему удалось бежать из концлагеря и на "воле", через уголовников, обзавестись фальшивым паспортом на чужую фамилию. С этим документом он скитался по стране, успешно скрываясь от "стражей" советской власти. Жить так он мог бы долго, годы, а то и десятилетия, но однажды в какой-то пивной "выложил душу" случайному собутыльнику— рассказал правду о себе.

Собутыльник оказался сексотом НКВД… Мне этот случай сначала тоже показался глупым, но, узнав его подробности, я изменил мнение о нем.

Два года спустя после свадьбы и за три месяца до ареста инженера Петра Даниловича Никольского, у его жены родилась дочь. Он очень любил свою жену и рождение дочери еще более усилило эту любовь.

Неожиданный арест и вытекающие из него последствия были для Никольского меньшим ударом, чем разлука с любимой женой и дочерью. В тюрьме он думал и тосковал только о них, забывая о том, что грозило ему; не выдержав "методов физического воздействия", он был принужден "признаться" во всех, приписываемых ему следователем, преступлениях, но свою жену не запутал в них. Изо всех сил старался он, чтобы на допросах имя жены случайно не вырвалось у него, не проскочило в следственное "дело". Это ему удалось, да и случай счастливый помог. Гепеушники случайно не вспомнили о жене Никольского и не арестовали ее.

Постоянные мысли о жене и дочери, постоянная тоска о них в конце концов заставили Никольского бежать из лагеря. При побеге он ранил двух охранников и убил сторожевую собаку. В случае поимки ему грозил расстрел. Зная это, Никольский не задумывался о перспективах своего неприглядного будущего. Единственное стремление владело им.

"Увидеть бы только жену и дочурку Лизу. Хотя бы раз. А дальше: будь, что будет", — думал он…

Полгода скитался Никольский по Сибири. Для того, чтобы хоть немного изменить свою внешность, он отпустил бороду и усы. Уголовники снабдили его фальшивым паспортом, таким же воинским билетом, несколькими справками и командировочными удостоверениями. С каждым днем беглеца все больше тянуло в тот город, где жили жена и дочь. Он понимал, что его появление там будет опасно для них, сдерживался до тех пор, пока мог, но, наконец, не выдержал и поехал туда.

— Увижу их издалека один раз. Так, что они даже и не заметят меня. А потом сразу же уеду оттуда. Потом и помирать можно, — решил Никольский.

Он приехал в родной город и увидел жену и дочь. Увидел так, что они его не заметили, но расстаться с ними не смог. Сначала он остался в городе "еще на один день", потом "еще на один единственный", а дальше потянулись дни за днями. Не было сил покинуть тех, кого он "видел издалека". Осторожно расспрашивая незнакомых людей, Никольский узнал, что его жена работает подавальщицей в столовой, живет бедно и очень тоскует о нем. Один из ее сослуживцев ухаживает за нею, несколько раз предлагал ей жениться, но она ответила ему отказом — ждет мужа и надеется на его возвращение; ждет радостного письма о его освобождении или снижении срока наказания, хотя он и заключен в концлагерь "без права переписки".

Каждый вечер, когда была хорошая погода, она приводила девочку в ближайший от ее квартиры парк. Мать бледная и грустная, задумавшись сидела на скамейке, а маленькая дочь весело играла с другими детьми. Никольский проходил мимо, смотрел на них и его сердце замирало от любви, радости и тоски. Ему страстно хотелось подойти к ним, обнять и утешить жену, приласкать дочь, но сделать это он не смел. Любимая женщина рассеянно взглядывала на него печальными глазами, не узнавая мужа в преждевременно поседевшем, бородатом человеке.

Иногда днем, в отсутствие матери, девочка играла на улице. С нетерпением ждал таких моментов отец. Он подходил к ней, брал ее на руки, ласкал, целовал и угощал конфетами и печеньем. Вечером дочь сообщала матери:

— А мне сегодня дядя шоколадку дал.

— Какой дядя? Расскажи. Во что он одет? Какое у него лицо? — спрашивала мать, чувствуя, что смутная тревога и ожидание чего-то необычайного охватывают ее.

Но малютка, которой не исполнилось еще и пяти лет, могла рассказать немного.

— Добрый дядя с бородой и хорошими глазами, — говорила она…

Однажды Никольский шел по улице, глубоко задумавшись и опустив голову. Вдруг в его думы ворвался знакомый детский голосок, звонкий и нежный:

— Вот добрый дядя!

Он поднял голову. Навстречу ему шла жена, ведя за руку дочь. Указывая на него пальчиком и радостно улыбаясь, малютка повторяла:

— Вот добрый дядя. Вот…

Он бросился в переулок. Сзади до него донесся крик узнавшей его жены: —Петя!..

Ночью Никольский уехал из города, а спустя некоторое время прислал из Сибири письмо жене. Он писал от имени своего тюремного друга, незнакомого ей человека:

"Ваш муж, Петр Данилович Никольский, умер у меня на руках при побеге из концлагеря. Он просил передать Вам его предсмертное желание; он хотел, чтобы Вы не забывали его, но поскорее вышли замуж. Нехорошо, когда девочка воспитывается без отца. Петя любил Вас до последней минуты жизни и надеялся, что Вы его просьбу исполните…"

Письмо Никольский пометил числом того дня, когда жена, неожиданно встретившись с ним, узнала его.

— Пусть она думает, что то был призрак, — говорил он сам себе…

Через два года Никольский, поздним июльским вечером, снова вернулся в родной город. Пошел на ту улицу, где жила его жена и через открытое окно ее квартиры увидел картинку семейного счастья, которого так недоставало ему. Молодая женщина и рослый красивый мужчина укладывали спать маленькую девочку:

его, Никольского, дочь. Они весело болтали и смеялись. Мужчина обнимал женщину за талию.

В ту же ночь Никольский уехал из родного города уже навсегда. А утром, на кцкой-то станции, в какой-то пивной "выложил душу" случайному собутыльнику. К счастью, он не назвал своей настоящей фамилии и города, в котором жили его любимые; на "конвейере пыток" он также не выдал жену. Судили его вторично под чужой фамилией…

— Но разве вы не ревновали? — спросил Никольского кто-то из сокамерников.

— Ревновал, конечно, — ответил смертник. — Но моя любовь сильнее ревности, сильнее всего…

 

3. Сказка о фарфоровой куколке

Первая любовь почти всегда бывает чистой и нежной. Даже у советских граждан. Такой она была и у Саши с Валей.

Саша учился на втором курсе электротехникума. Валя — в девятом классе средней школы. Познакомились они на школьном танцевальном вечере.

Юноша так любил девушку, что очень долгое время не решался не только обнять или поцеловать ее, но даже прикоснуться к ней. Однажды он сказал ей:

— Девочка моя золотая. Иногда ты мне кажешься фарфоровой куколкой, которую, неосторожным прикосновением можно разбить.

— Для куколки я все-таки большая, — смеясь ответила она.

— Но ведь куколки не всегда маленькие. Они бывают и большими, — ласково возразил он.

— Как ты хорошо говоришь, Саша, — сказала она, глядя на него сияющими глазами…

Ей нравились его нежные ласковые слова не только потому, что они были красивы. Она чувствовала, что эти слова подсказывает ему сердце.

Когда Саша говорил о фарфоровой куколке, он был недалек от истины. Его любимая девушка действительно походила на куколку: небольшого роста, миниатюрная и стройная, с золотистыми косами, нежно-розовым цветом лица и синими кукольными глазами…

Они решили пожениться, как только Саша окончит электротехникум.

— Но если ты до того времени разлюбишь меня и не захочешь быть моей женой, я все же буду тебя помнить, как чудесную сказку о фарфоровой куколке, — сказал он.

Она закрыла ему рот своею маленькой мягкой ладонью.

— Глупый. Зачем ты так говоришь? Мы никогда никогда не расстанемся…

Но расстаться все-таки пришлось, ибо эти двое любящих друг друга, как и все советские граждане, ходили под НКВД.

В школе, где училась Валя, кто-то обезобразил один из висевших на стенах в коридоре портретов Сталина. Ему выкололи глаза и к губам прилепили окурок папиросы. Виновник этой антисоветской выходки, естественно, пожелал остаться неизвестным. После безуспешного расследования в школе, управление НКВД решило арестовать там первых попавшихся. Попались же как раз Валя и две ее подруги. Они, увидев обезображенный портрет "отца народов", не смогли удержаться от смеха. Этот смех и послужил поводом для их ареста, а на "конвейере пыток" каждая из девушек призналась, что будто бы именно она выкалывала глаза Сталину и приклеивала к нему окурок. Тройка НКВД дала девушкам по 10 лет концлагерей.

Преодолев невероятные трудности, Саша добился свидания с Валей перед отправкой ее на этап. Обняв плачущую девушку, он хотел утешить и ободрить ее, но не находил слов для этого. Да и какие слова можно сказать любимой, осужденной на десять долгих лет разлуки с любимым? Тогда он дал ей клятву:

— Валя! Клянусь, что я тоже пойду в концлагерь и разыщу тебя.

Она отшатнулась от него в страхе.

— Не надо, Саша, не надо. Ты не знаешь, как там ужасно. Я знаю. Мне рассказали… Забудь меня.

Он повторил слова, уже сказанные им ей раньше:

— Ведь я же обещал помнить всегда сказку о фарфоровой куколке…

Попасть в концлагерь в Советском Союзе не трудно. Поэтому половину своей клятвы Саша смог выполнить на следующий же день после разлуки с Валей. Он рассказал на улице антисоветский анекдот, был за это арестован и приговорен к пяти годам лишения свободы.

Выполнение второй половины клятвы — поиски девушки — было несравненно труднее. Три с половиной года искал он ее. Расспрашивал заключенных и энкаведистов, посылал письма с этапниками, отправляемыми в другие лагери, несколько раз делал запросы в Главное управление лагерей. Энкаведисты били его за эти розыски; за них же он получил двухлетний "довесок" к приговору. Наконец, ему удалось точно установить, в каком лагере девушка заключена. Несколько месяцев подряд он безуспешно добивался перевода туда и вдруг ему невероятно повезло. Лагерю, где находилась Валя, спешно потребовались электрики. Их начали собирать по другим концлагерям и комплектовать из них специальную бригаду. Сашу, как хорошо знакомого с электричеством, назначили туда помощником бригадира.

Приехав в лагерь, он сразу же начал искать там Валю. Искал ее по всем лагерным участкам и не находил.

— Нет такой, — везде отвечали на его расспросы. Наконец, кто-то сказал ему, что она лежит в лагерной больнице. Он бросился туда.

— Здесь такая-то? — Да, здесь…

Старичок-врач, заведывавший больницей, провел его в общую палату и указал на одну из коек. Там на грязном соломенном тюфяке, умирала худая женщина с брюзглым, желтовато-серым лицом, выцветшими глазами и провалившимся носом. Умирала от сифилиса. Это страшное слово было написано на листке бумаги прикрепленном к изголовью ее койки.

Умирающая не узнала Сашу, а он только чутьем смог узнать в ней любимую девушку. От прежней Вали не осталось ничего. Потрясенный, с ужасом глядя на нее, он растерянно спрашивал:

— Как же это? Как случилось? Как?

— Всегда так бывает, — вздохнув ответил врач. — Сперва попала к одному энкаведисту, затем к другому, ну, а потом пошла по рукам. Вот и заразили.

Саша застонал и, закрыв лицо руками, шатаясь вышел из палаты. Сказка о фарфоровой куколке кончилась. Ночью он убил охранника, — первого, подвернувшегося ему под руку энкаведиста, — и бежал в тайгу. Бежал в самую неподходящую для этого пору, в середине лета, когда в тайге свирепствует "гнус" — комары и всякая мошка. Летом даже охотники из туземных жителей тех мест не рискуют "промышлять" таежного зверя. За Сашей не посылали погони. Когда начальнику лагеря доложили о побеге, он сказал:

— Не стоит ловить беглеца. Все равно он из тайги живым не выберется. За пару дней гнус его, дурака, сожрет.

 

4. Если ранили друга…

Семья Вереминых была обыкновенная советская. Муж — Федор Лукич работал на заводе литейщиком; жена — Евдокия Ивановна воевала с домохозяйками и примусами на коллективной кухне стандартного дома в рабочем поселке; их двое детей, из которых старшему было десять лет, а младшему восемь, воспитывались в пионерском отряде и на улице. Жила семья Вереминых, если определять по-советски, не богато и не бедно. Без хлеба не сидели, но и разносолов никаких не едали, в лохмотьях не ходили, но и одеждой новой избалованы не были. Раз в месяц позволяли себе единственное "культурное развлечение": шли в кино все четверо.

Родители любили кино не меньше, чем дети. Да и как его не любить? Ведь в темном зале перед светящимся экраном, показывающим необычайно красивую жизнь, можно на целых полтора часа забыть серенькие советские будни, стахановские обязательства, общественные нагрузки, сексотов и тому подобное. Для "полноты впечатления" Веремины, обычно выбирали кинофильмы из "заграничной жизни". Особенно понравился им фильм "Остров сокровищ", хотя и советский, но почти без пропаганды. В нем были южные моря, белые паруса кораблей, пираты, пальмы и красивая песенка. Хорошо в ней звучали слова:

" Если ранили друга, Перевяжет подруга, Горячие раны его…"

Слушая, как сыновья распевают эту песенку, Федор Лукич как-то спросил жену:

— А вот ты, Дуня, ежели меня бы, скажем, ранили, сумела мои раны перевязать?

— Еще как, — ответила жена. — Не верится что-то.

— А ты достукайся, чтоб тебя ранили. Тогда и увидишь.

Вскоре после этого разговора Федор Лукич "достукался". За неудачное литье на заводе его объявили врагом народа и арестовали. Когда двое энкаведистов, произведя обыск в квартире Федора Лукича, уводили его, он, прощаясь с женой, сказал:

— Вот, Дуняша, и ранили друга. Такую рану не перевяжешь.

— А я все-таки попробую. Я попробую, — плача ответила жена…

И она попробовала. Познакомилась со следователем, который вел "дело" Веремина и добилась для мужа многого, Энкаведист увлекся тридцатилетней, довольно красивой Евдокией Ивановной и выполнил ряд ее просьб. Он переквалифицировал обвинение Веремина во вредительстве, — что грозило ему расстрелом, — на преступление "по должности", свел "дело" к трехлетнему приговору и помог осужденному получить работу на тюремном заводе того города, где литейщик жил до ареста. За все это Евдокия Ивановна стала любовницей следователя. По распоряжению последнего ей разрешали раз в неделю свидания с мужем.

Узнав об отношениях своей жены с энкаведистом, Веремин на одном из свиданий стал упрекать ее. Она заплакала и сквозь слезы сказала:

— Ведь это я для тебя сделала. И для детей. Как в песне — "перевяжет подруга". Мне этот гепеушник такой противный, что плевать на него хочется. Тяжко мне с ним. Я его отошью, когда смогу. А пока нельзя. Ты в тюрьме. Это — "ранили друга". Тебя и детей спасаю. Пойми…

Трудно и тяжело было мужу понять это. Но он все-таки понял.

 

5. Отречение

Единственным утешением и предметом всяческих забот Глеба Семеновича и Анны Васильевны Лагутских была их дочь 15-летняя Катя. Только для нее жили они, только о ней заботились и постоянно мечтали о том, чтобы как-нибудь, даже в советских условиях, "вывести ее в люди".

Осуществиться их мечтам не было суждено. В 1938 году руководителей того учреждения, где Глеб Семенович работал бухгалтером, обвинили во вредительстве и арестовали. На "конвейере пыток" все они, конечно "признались" и "завербовали" многих из своих младших сослуживцев. В числе "завербованных" оказался и Лагутский. Обвиняемых было решено судить на показательном процессе. Для этого потребовалось немалое количество свидетелей обвинения, а их-то как раз следователям и нехватало. Тогда, к "делу вредителей", энкаведисты привлекли обвинителями родственников подсудимых.

Следователь, допрашивавший Лагутского, вызвал повесткой на допрос и его жену. Заполнив анкету ее биографическими данными, он сказал ей:

— А теперь вот что. Ваш супруг добровольно, по собственному желанию, признался в некоторых контрреволюционных действиях против партии и правительства и оказал этим большую услугу советской власти. Мы отлично знаем, что он невиновен, но суд над ним необходим. Это нужно нашей большевистской партии. Для суда же нам нехватает свидетелей обвинения. Конечно, все это — суд, обвиняемые, свидетели и тому подобное — простая формальность. Даю вам честное слово, слово коммуниста, что немедленно после процесса ваш супруг будет освобожден. Но вы должны выступить на суде свидетельницей обвинения против него. Так надо… Надеюсь, что вы не откажетесь от этого и поможете органам советского правосудия, как помог ваш супруг. Анна Васильевна не поверила следователю и откаяалась выполнить его требование.

— Ну, что ж, — сказал он разочарованно. — В таком случае придется дать вам время подумать…

Ее отвели в тюремную одиночную камеру и там она "думала" восемь дней. На девятый день, вызвав арестованную, следователь спросил:

— Обдумали мое предложение?

— Да, — коротко ответила она.

— Согласны выступить на суде против мужа?

— Напрасно вы так упрямитесь. Ни к чему хорошему это не приведет… Я дам вам очную ставку с мужем. Посоветуйтесь с ним. И, кстати, скажите ему, что если мое требование не будет выполнено, то мы арестуем вашу дочь. Ведь вы оба ее очень любите? Не так-ли?..

На очной ставке жена сообщила мужу:

— Они хотят, чтобы я выступила на суде свидетельницей против тебя.

— Ты, конечно, отказалась, Аня, — уверенно сказал он.

— Да. Но они грозят арестовать… Катю. Глеб Семенович побледнел и опустил голову. Подумали, вздохнув, произнес:

— Что же делать, Аня?

— Не знаю, — ответила она.

Взглянув на нее сквозь слезы, он сказал:

— Надо им уступить. Лучше я один погибну, а вы живите. Береги Катю…

Настали дни "общественно-показательного судебного процесса вредителей". Днем зал суда пустовал, но вечерние заседания в нем были переполнены публикой. Процесс вызвал в городе нечто вроде сенсации; судили более ста человек, большинство из которых было хорошо известно многим горожанам.

Судебные заседания проводились по обычному в таких случаях советскому шаблону. Подсудимые признавались в самых тягчайших преступлениях и раскаивались. ЗапуганнЫЕ энкаведистами свидетели — знакомые, друзья и даже близкие родственники подсудимых — рассказывали басни и легенды об их "вредительстве". Следователи злыми пристальными взглядами как бы гипнотизировали и подсудимых и свидетелей обвинения. Члены коллегии защитников произносили "защитительные речи в том духе, что, мол, "вина подсудимых вполне доказана и они — злейшие враги народа и выродки в семье честных трудящихся, достойные расстрела, но, тем не менее, им следовало бы оказать снисхождение, если, конечно, это возможно". Свидетелей защиты не было; попытка защищать на суде "врага народа" связана с риском посадки в тюрьму. Энкаведисты постарались так организовать процесс, чтобы у народа создалось впечатление, что судят действительно настоящих и очень опасных вредителей. Здание суда охранял целый батальон войск НКВД; в зале судебных заседаний также была вооруженная охрана, подкрепленная множеством сексотов. До начала процесса в газетах печатались статьи о вредителях, а на заводах, фабриках, в колхозах и учебных заведениях созывались специальные собрания.

На предпоследнем судебном заседании к столу председателя суда, для дачи свидетельских показаний была вызвана Анна Васильевна Лагутская. Низко опустив голову, тихим монотонным голосом повторяла она фразы, которые следователь заставил ее заучить наизусть:

— Мой муж, как мне известно, состоял в контрреволюционной организации. Он выполнял задания группы гнусных вредителей. Вел антисоветскую агитацию среди знакомых и умышленно запутал бухгалтерскую отчетность в том учреждении, где служил…

Катя, тайком от матери приходившая на заседания суда, чтобы в последние перед долгой разлукой дни видеть дорогое ей лицо отца, с ужасом слушала "показания свидетельницы обвинения", стоя в задних рядах публики.

Анна Васильевна, заканчивая свои показания, говорила все тише и монотоннее, ломала отдельные фразы долгими, тяжелыми паузами:

— Когда я… хотела заявить органам НКВД о его… вражеской деятельности… он пригрозил… убить меня. Он больше мне… не муж. Я от него… отрекаюсь и хочу с ним… развестись… Отрекаюсь…

— Мама! Этого не может быть! Это неправда! — прозвенел из задних рядов испуганный и возмущенный голос Кати.

Анна Васильевна вздрогнула, как бы просыпаясь от тяжелого сна. Ее взгляд стал блуждать по залу, ища дочь и, наконец, остановился на бледном и заплаканном лице девушки. Монотонный голос "свидетельницы обвинения" сорвался и перешел в отчаянный крик:

— Да-а-а! Это ложь! Следователь заставил меня лгать. Вот этот. Заставил отречься от мужа. Но я больше не могу. Не могу!

Глеб Семенович рванулся к ней.

— Аня! Что ты делаешь?

Конвоиры схватили его за руки. Анна Васильевна истерически разрыдалась. Катя упала в обморок. Следователь, кусая губы от злости, подал знак конвоирам и они вытащили Лагутского из зала суда в коридор. Судья объявил перерыв заседания до завтра…

Ночью, после своего "отречения", Анна Васильевна умерла в кабинете следователя "от разрыва сердца". Катя была арестована и попала в концлагерь. А несчастный муж и отец, сидя в Холодногорске, часто в забывчивости разговаривает сам с собой, бесконечно повторяя:

— Ax, зачем она это сделала? Зачем погубила себя и дочь?.. Погубила… Аня… Катю… Мою Катю…

 

6. "Позабыт-позаброшен"

Эту историю рассказал мне один бывший студент Днепропетровского горного института; отсидев в концлагере пять лет, он был арестован вторично и — с трехлетним "довеском" — ждал в Холодногорске отправки на этап.

Вот она, эта история:

— За несколько месяцев до моего первого ареста, шел я зимой с приятелем по проспекту имени Карла Маркса в городе Днепропетровске. На углу улицы нам бросилась в глаза фигурка мальчика лет десяти. Рвань, в которую он был одет, каким-то чудом держалась на его худеньком истощенном теле. Озябшие, синие от холода ноги, покрытые струпьями и царапинами, были всунуты в дырявые опорки. Лицо мальчика — изможденное, бледное, с застрившимися скулами и носом, вызывало жалость к нему и негодование к тем, кто довел его до такого состояния.

Переминаясь с ноги на ногу на грязном снегу тротуара, он пел, аккомпанируя себе двумя, зажатыми между пальцев, косточками, отдаленно напоминающими кастаньеты. Печально, с надрывом и тоской звенел детский голосок и трогательные слова любимой песни беспризорников хватали за сердце:

— В том саду при долине Звонко пел соловей, А я, бедный, на чужбине Позабыт среди людей. Позабыт-позаброшен, С молодых, юных лет Я остался сиротою; Счастья-доли мне нет.»

Люди равнодушно проходили мимо, не обращая внимания на маленького певца. К таким горожане привыкли. В те времена советская власть еще не бралась "вплотную" за ликвидацию беспризорности и на улицах городов было множество детей, потерявших родителей. В одном только Днепропетровске, в 1931-32 годах, насчитывалось более четырех тысяч малолетних беспризорников.

Мы вдвоем остановились возле мальчика. Не замечая нас, увлеченный своей песней, он продолжал тихо звенящим, переполненным слезами голосом жаловаться на судьбу отверженного советского ребенка:

Ах, умру я, умру я, Закопают меня И никто на могилку На мою не придет, И никто не узнает, Где могилка моя. Только раннею весною Соловей пропоет.

В этой песне, сочиненной беспризорными детьми, и голосе певца была совсем не детская, горькая и безнадежная печаль. Когда он кончил петь, мы дали ему несколько мелких монет (крупных у нас не было) и отвели его в студенческую столовку. Там, за тарелкой горячего супа, он поведал нам, как из деревенской хаты попал на городскую улицу. Случай оказался обычным для того времени.

Отец и мать его умерли от голода в деревне, из которой, загоняя ее в колхоз, советская власть выкачала все продукты питания. Сын ушел в город и беспризорничает здесь второй год. А звать его Мишкой. Вот и все.

— Чем же ты живешь? — спросили мы его.

— А чем придется. Вот пою, денег на хлеб у людей прошу.

— Дают? — Мало. И редко кто.

— Воруешь?

— Случается. Когда голодный здорово. Только за это бьют очень, если поймают.

— Ночуешь где? Ведь холодно зимой на улицах. Замерзнуть можно,

— В котлах сплю. Где днем асфальт разогревают для мощения улиц. Тепло там.

— Отчего в детдом не идешь?

— Был я в нем, да сбежал.

— Не понравилось?

— Ага.

— Чем же?

— Воспитатели ребят палками лупят. С шамовкой голодно, со спаньем холодно. Работа, как для больших. Да еще, гады, заставляли петь "Интернационал" тем, которые моего батьку и мамку убили…

Мы ничем не могли помочь маленькому певцу. Денег не имели почти никогда (откуда же у советского студента деньги?), а о том, чтобы устроить его в студенческом общежитии, не могло быть и речи. За это нас бы самих оттуда выгнали. Несколько раз еще мы встречали и подкармливали — хотя и скудно — Мишку, а потом он исчез. Произошло это после большой облавы на беспризорных детей, проведенной днепропетровской милицией…

Через два года я неожиданно встретил Мишку в ухта печорском концлагере. За это время он почти не изменился; был такой же маленький, дрожащий от холода, голодный и так же жалобно пел. Только стал он еще худее. Мне Мишка обрадовался, как родному, и вместе с тем опечалился.

— Значит и вас, дяденька, тоже забарабали (арестовали забрали) спросил он.

— Как видишь, Миша, — ответил я.

— За что они вас? — Говорят, что я каэр (Контрреволюционер).

— Непохожий вы на каэра. Никогда этому не поверю.

— А вот следователь поверил.

— Так он же гад лягавый. Плюньте вы на него, холеру гепеушную.

— Плюнуть, конечно, можно, но какая от этого польза?

— Да, пользы не видать, — согласился Мишка и добавил со слезами в голосе:

— Эх, дяденька! Одинаковые мы с вами. Несчастные мы. Вот и вам тоже счастья-доли нету…

Спустя несколько дней после этого разговора заключенные сообщили мне новость, которой я сначала не поверил. Оказывается, Мишка с двумя приятелями приблизительно такого же возраста, как и он, бежал из лагеря. Бежали они в январе, в лютый мороз. Охрана заметила побег и начала стрелять им вдогонку. Ванька» один из приятелей Мишки, был ранен в плечо. За беглецами послали погоню, но начавшаяся снежная пурга быстро сглаживала их следы. Вернувшиеся в лагерь, после нескольких часов безуспешных поисков, охранники, доложили начальству:

— Разыскать невозможно. Пурга. Начальник лагеря злобно проворчал:

— Жаль. А, впрочем, все равно. Они или замерзнут или в руки к комикам попадутся…

Переждав пургу в чаще соснового леса, беглецы двинулись на юг. Двое суток Мишка и другой его приятель Петька вели под руки, а затем несли раненого товарища. На рассвете третьего дня Ванька, рана которого была плохо перевязана, умер от потери крови. Они зарыли его в снег и пошли дальше вдвоем. Пытались ловить мелких зверьков и птиц, но из этого ничего не получалось. Оружия у них не было, а делать силки или капкан они не умели.

Еще через два дня Мишка и Петька очутились на том месте, где похоронили Ваньку. Оказалось, что заблудившись, они сделали круг по лесу. Снежная могила Ваньки была разрыта, а от его трупа остались только кости, обглоданные волками. Голодные, четверо суток ничего не евшие дети, несколько минут молча смотрели на останки своего товарища. Потом, не сговариваясь, начали хватать кости и жадно пожирать клочья человеческого мяса, оставленные на них волками. Наевшись, почувствовали ужас и угрызения совести от содеянного ими и раскаяние в нем, и поторопились поскорее покинуть страшное место волчьего и людского насыщения. Шли на юг, потеряв счет дням. Наконец, Петька не выдержал и, совершенно обессиленный, свалился в сугроб. Мишка попытался его поднять на ноги, но не смог; на это нехватало сил. К утру Петька замерз.

Мертвый беглец остался лежать в снегу, а еле живой побрел прочь от него, не выбирая направления и не соображая куда идет. Он так изголодался и обессилел, что есть ему уже не хотелось. С каждым шагом беглеца последние остатки его сил уходили от него. Поняв, наконец, что ему не спастись, он в отчаянии упал на опушке заснеженного леса и заплакал. Постепенно ему стало теплее, потом жарко и его слезы сменились сном…

Спящего и замерзающего мальчика нашел зырянин, проезжавший мимо верхом на лошади. Это был один из "комиков" — охотников на беглецов из концлагерей. Он подобрал Мишку, растер его снегом и привез в свое жилище. Но мальчика уже нельзя было спасти; он до костей обморозил лицо, руки и ноги.

Мишка умер, не приходя в сознание. До последних смертных минут он бредил; рассказывал подробности побега, звал мать и отца, плакал, неумело, по-детски молился Богу и пел свою любимую песню "Позабыт-позаброшен". Сидя над ним, зырянин молча и равнодушно слушал. Трупик Мишки "комик "отвез в управление лагеря, коротко — своими словами — рассказал там о бреде умиравшего мальчика и получил "за поимку беглеца" 25 рублей.

Случай с неудавшимся побегом лагерное начальство использовало для устрашения других заключенных. Их согнали на "летучее собрание" и начальник лагеря, указывая на труп беглеца, сказал им очень короткую, но внушительную речь:

— Видите? Бежал и вот до чего добегался. Другим то же будет, которые захотят из лагеря сорваться. От нас все равно не убежите. Нам сама здешняя природа помогает. Советую это крепко запомнить…

Так погибли трое тех, о которых когда-то Ленин сказал красивые слова:

— Дети — цветы жизни, наше будущее. К его словам можно добавить: жаль только, что эти цветы в Советском Союзе рано и быстро вянут…

 

7. По следам Павлика

Только одного желает Максим Прохоренко — смерти; но ему не дают умереть. Он ожидал расстрела, а его приговорили к десяти годам концлагерей. Дважды в тюрьме он пытался покончить жизнь самоубийством: в первый раз повесился, во второй — остро наточенным краем железной пуговицы перерезал себе вены на руке. Обе попытки кончились для самоубийцы неудачей. Из петли его вынули, а вены залечили. Жизнь опротивела ему уже давно, с того дня, когда он, будучи 12-летним мальчишкой, предал своего отца в руки ГПУ…

В советской сельской школе и отряде юных пионеров Максима воспитывали совсем не так, как других школьников в дореволюционные времена. Его упорно и неутомимо учили доносительствовать на родителей, товарищей и первых встречных людей, сказавших или сделавших что-либо неугодное партии большевиков и советской власти; его призывали идти по следам Павлика Морозова, которому за предательство отца поставлен памятник; ему, при каждом удобном случае твердили:

— Если ты видишь, что твой отец или мать, твои товарищи, знакомые и вообще любой человек являются врагами советской власти и вредят ей, сообщи о них органам ГПУ. Это твой долг юного пионера, будущего советского гражданина и строителя коммунизма. Советская власть оценит по заслугам твою классовую бдительность и готовность помогать взрослым в разоблачении врагов нашего социалистического общества. Будь таким, как Павлик Морозов. Докажи свою преданность делу коммунизма и ты станешь в СССР большим человеком.

Эта подлая система воспитания сексотов из детей действовала сравнительно на немногих школьников, но на Максима подействовала вполне. Влияние школы и пионерского отряда оказалось сильнее влияния семьи и 12-летний "будущий строитель коммунизма", пойдя по позорным следам Павлика Морозова, тоже предал отца. Он донес в ГПУ, что его отец антисоветски настроен, ругает власть, и скрыл от обложения налогом шесть пчелиных ульев. Прохоренко-старшего по доносу сына арестовали. На очной ставке с ним, а затем и перед судьями Максим был главным его обвинителем.

Виновным себя Прохоренко не признал и свое "последнее слово подсудимого" закончил таким обращением к сыну:

— А тебя, сынок, пусть Бог накажет так же, как наказал меня. Я не проклинаю тебя, но в молитвах, до самой смертной кончины, буду просить Господа Бога, чтобы Он поступил с тобой по-справедливости. И с этого дня, когда ты в последний раз свидетельствовал против родителя, пусть жизнь твоя станет горькой…

Прохоренко был осужден на десять лет лишения свободы. Горькая жизнь у Максима началась в тот же день. Когда он возвращался с последнего судебного заседания домой, его встретили на улице соседские мальчишки и стали дразнить:

— Максимка-гепеушник! Отца засудил. На красный ошейник отца променял. Гепеушный Максимка!

Он ввязался в драку с ними и был избит. Мать, увидев избитым вернувшегося домой сына, не проявила никакого сочувствия к нему. Наоборот, она высказала сожаление, что ему мало досталось от мальчишек:

— Так тебе и надо. Жаль, что больше не всыпали. Таких пащенков и предателей, как ты, до полусмерти бить надо.

Смыв кровь с лица, он попросил есть. Мать ничего не ответила.

— Покормишь ты меня? — повторил он вопрос.

— Не за что тебя кормить, — сказала она. — Вон на полке хлеб. Бери сам, режь и ешь.

Максим отрезал хлеба и начал есть. Мать села за стол и заговорила медленно и тоскливо:

— Чужой ты мне стал, Максимка, как отрезанный ломоть. Видеть тебя не могу. Противно с тобой рядом быть. Ушел бы ты из дому.

— Куда? — спросил он, перестав жевать хлеб.

— А куда хочешь. Хоть к своим пионерам, — ответила мать.

— Не пойду. Это и моя хата тоже.

— Ну, не хочешь и не надо. Живи, как чужой, — сказала мать…

И Максим, в хате преданногоим отца, стал жить, как чужой. Дни и вечера он проводил в школе, пионерском отряде и на улице. Приходил домой поздно ночью и, пошарив на полке, отрезал ломоть хлеба и ел; когда хлеба там не было, ложился спать голодным. Утром старался уйти из дому пораньше, чтобы не встретить мать. В их редкие встречи она не разговаривала с ним, ни о о чем его не спрашивала, совершенно не интересовалась, где бывает и чем занимается ее сын. Мать просто не замечала своего сына.

Только три месяца такой жизни смог выдержать Максим, а потом ушел из дому навсегда. Ночевал то у одного, то у другого из своих товарищей, но их родители относились к нему весьма неприветливо. Никто не хотел терпеть в своем доме или квартире "последователя Павлика Морозова"; каждый считал небезопасным для себя жить вместе с доносчиком и предателем. Некоторые из родителей товарищей Максима, провожая его утром после ночевки, прямо говорили ему:

— Ты к нам, пожалуйста, больше не приходи. Ищи себе другую компанию.

Он пробовал устраиваться на ночлег в сельском клубе, где по вечерам юные пионеры проводили "сборы отряда". На первых порах это ему удавалось, но вскоре заведующий клубом ночевки запретил:

— Клуб не ночлежка. Ночевать здесь нельзя.

— Что я тут место пролежу? — угрюмо спросил Максим.

— Место не пролежишь, а вообще не разрешается. Тем более тебе.

— Почему это мне "тем более"? — удивился Максим.

— Ты теперь социально-чуждый элемент, поскольку твой отец осужден по 58-й статье и выслан в концлагерь.

— Так ведь я же сам! — воскликнул бездомный пионер и осекся, не закончив фразы.

— Ну, это меня не касается, сам ты или не сам, — зло сказал заведующий клубом, хорошо знавший историю Максимова предательства, — только, чтоб я тебя по ночам в клубе не видал. Иначе заявлю участковому милиционеру..

Спустя полтора года Максима исключили из пионерского отряда, а затем и из школы, как "сына осужденного контрреволюционера". По этой же причине его не приняли в комсомол, куда он подавал заявление. Напрасно доказывал он сельскому комитету ВЛКСМ, что сам "разоблачил отца, бывшего врагом советской власти". Выслушав Максима, ему сказали:

— Ваш поступок, конечно, похвальный и вполне достойный юного пионера. Но факт остается фактом:

отец у вас контрреволюционер. Поэтому вы для нас социально-чуждый и не можете быть приняты в ряды ВЛКСМ.

— Зачем же вы, комсомольцы, заставляли меня идти по следам Павлика Морозова, а теперь отталкиваете, как заразного? Разве не вы сделали меня предателем отца? — с горечью спросил он.

— Не разводи тут контрреволюцию или мы тебя к твоему папаше отправим, — грубо оборвали его…

Несколько раз пытался Максим поступить на работу, сначала в своем селе, а затем в ближайших к нему. Его принимали, но при заполнении анкет, узнав кто он такой и где находится его отец, увольняли немедленно. В одном совхозе, которому требовались рабочие на уборку урожая, он пошел прямо к директору и, рассказав ему о себе все, попросил работы и помощи. Директор выслушал "исповедь доносчика" и сказал:

— Никакой работы тебе дать не могу. Мы детей, родители которых осуждены по 58-й статье, не допускаем в совхоз. Так что иди туда, откуда пришел. А твоим "морозовским подвигом "не советую тебе хвастать.

Уходя из директорского кабинета, Максим явственно расслышал пущенное ему вдогонку ругательство:

— Сволочь поганая!..

С каждым днем жизнь Максима становилась все более горькой. Бездомный, постоянно голодный, зачастую больной, презираемый теми, кто знал его раньше, отталкиваемый другими, с которыми он знакомился, "последователь Павлика Морозова" везде чувствовал себя отверженным. Ко всему этому прибавились и угрызения совести. Он старался не думать об отце, но против воли думал о нем непрерывно. Тень преданного отца вошла в горькую жизнь сына-предателя и всюду сопровождала его. Постепенно Максим сделался беспризорником и мелким вором. Из сельского района он перебрался в город, жил там в асфальтовых котлах, воровал на вокзалах и базарах. Но и в воровстве ему "не фартило"; его часто ловили и били, и среди городских воров он считался самым неудачливым. О своем прошлом он теперь ни с кем не разговаривал; беспризорничество научило его тщательно скрывать прошлое.

Во время одной из облав на беспризорных Максим был задержан милицией и отправлен в детский дом. Там жизнь его стала изменяться в лучшую сторону. Правда, в детском доме было не сладко, но Максим находил, что все же лучше, чем беспризорничество. В детском доме он провел несколько лет, выучился плотничать и сапожничать; скрыв свое прошлое, был принят в комсомол и затем выдвинут на работу в городской комитет этой молодежной организации. Он хорошо зарабатывал, материально был обеспечен и, влюбившись в одну комсомолку, собирался жениться на ней. Жизнь его перестала быть горькой, но… не надолго.

Однажды Максима вызвали в городской отдел НКВД.

— Раскажите о вашем отце. Где он и что с ним?

— Отца я не помню и что с ним не знаю, так как с детства был беспризорником, — начал Максим заученное.

— Перестань дурака валять. Нам известно твое прошлое по наведенным справкам и донесениям сексотов, — остановил его следователь.

Тогда Максим стал говорить о себе откровенно, но энкаведист выслушать до конца историю предательства не пожелал.

— Брось прикидываться Павликом Морозовым. Ты из пионерских штанов давно вырос. Я тебя спрашиваю о твоей связи с отцом.

— Но ведь сын за отца не отвечает! Сам Сталин недавно это в своей речи заявил. Зачем же вы меня за отца привлекаете к ответу?! — в отчаянии воскликнул Максим..

Следователь усмехнулся.

— Сталин много чего болтает. Сегодня — одно, завтра — другое. Но мы тебя за отца к ответу вовсе не привлекаем. Мы тебя будем судить за то, что ты, скрыв свое прошлое, пролез в райком ВЛКСМ для того, чтобы по заданию отца, — осужденного контрреволюционера, — вести антисоветскую вредительскую работу среди молодежи.

Некоторые холодногорцы советовали Максиму Прохоренко замаливать его грех перед отцом. В ответ он безнадежно взмахивал рукой. — Пробовал я. Ничего не выходит. Начну молиться, а отец стоит предо мною, будто живой. Как тогда на суде стоял. И никакая молитва не получается…

 

8. Жили два брата…

В одной семье советских граждан жили два брата. Они почти ничем не отличались от миллионов таких же братьев в разных странах мира. И в детстве, и в годы юности два брата не дружили между собой. Их характеры и наклонности, стремления и способности были слишком различны. Братья завидовали друг другу, часто ссорились, иногда дрались. Младший брат был сильнее и от него не раз доставалось старшему.

Врагами они не стали, но и друзьями их не назвал бы никто. Братские или дружеские чувства в их отношениях, по отзывам знакомых, отсутствовали. Только в одном случае они действовали сообща. Если чужой нападал на одного брата, то другой защищал его, не щадя своих кулаков и своей физиономии, на которую сыпались удары нападающего…

В 1937 году старшего брата арестовали. Младший возмутился:

— Как? Мишка и вдруг враг народа? Этого быть не может. Я докажу, что это вранье.

И он стал доказывать. Каждый день ходил в управление НКВД и требовал освобождения арестованного, писал письма в ЦКВКП(б) и Верховный совет, добивался свиданий с энкаведистами, от которых зависела судьба его брата.