Франция, сентябрь — октябрь 1916

Хоббс сошел с ума. Он стоит у моего одиночного окопа и смотрит на меня выпученными глазами, потом зажимает рот рукой и хихикает, как девчонка.

— Что с тобой? — спрашиваю я, глядя на него снизу вверх. У меня нет настроения для игр. Он в ответ хохочет еще более истерически, с неудержимой радостью.

— Тихо вы там! — кричат где-то за углом.

Хоббс поворачивается туда, разом перестает смеяться, выпаливает какую-то непристойность и убегает. Я тут же забываю о нем и закрываю глаза, но через несколько минут невдалеке от меня в окопе поднимается ужасный тарарам, и я понимаю, что поспать мне не светит.

Может, война кончилась?

Я бреду в направлении шума. Оказывается, его поднял Уоррен — он прибыл недель шесть-семь назад и, кажется, приходится кузеном покойному Шилдсу. Уоррена держат несколько человек, а Хоббс сжался на земле в трусливой, умоляющей позе — воплощенная покорность. Но при этом он по-прежнему смеется. Его поднимают на ноги, но поднимающие явно испуганы, словно само прикосновение к Хоббсу может быть чем-то опасно.

— Что это вы тут устроили? — спрашиваю я Уильямса, стоящего рядом. У него на лице скука.

— Это все Хоббс, — отвечает он, даже не глядя на меня. — Похоже, он съехал с катушек. Подошел к Уоррену, когда тот спал, и давай на него ссать.

— Господи помилуй! — Я трясу головой и лезу в карман за сигаретой. — Чего это он вдруг?

— А кто его знает, — пожимает плечами Уильямс.

Я глазею на потеху, пока не являются два санитара. Им удается поставить Хоббса на ноги. Он верещит на никому не понятном наречии, его уводят. Завернув за угол, он снова возвышает голос и начинает выкрикивать имена английских королей и королев, начиная с Гарольда, в совершенно правильном порядке. Должно быть, отрыжка школьных дней. На Ганноверской династии он выдыхается, а после Вильгельма IV замолкает окончательно. Я полагаю, что его ведут в лазарет, а оттуда отвезут в полевой госпиталь, где он либо сгниет, либо вылечится и будет отправлен обратно на фронт.

Тринадцатерых наших уже нет, осталось семеро.

Я возвращаюсь к себе в одиночный окоп; мне удается еще немного поспать, но когда я просыпаюсь — солнце как раз пошло на закат, — то чувствую, что меня неудержимо трясет. Все тело свело спазмом. Правда, я не мог толком согреться ни разу за все время во Франции, но это что-то совсем другое. Я будто неделю пролежал в сугробе и промерз до мозга костей. Меня находит Робинсон и пугается.

— Господи Иисусе, — говорит он. Потом громче: — Спаркс, поди-ка посмотри!

Несколько секунд тишины, потом второй голос:

— Похоже, его песенка спета.

— Я его видел, еще часу не прошло, и с ним как будто все было в порядке.

— Погляди, какой он бледный. До рассвета не доживет.

Скоро меня переносят в палатку, где располагается лазарет, и кладут на койку — впервые с незапамятных времен я лежу на койке под теплыми одеялами, на лбу у меня компресс, а в руку воткнута импровизированная капельница.

Я дрейфую по волнам забытья и, просыпаясь, вижу Лору. Моя сестра стоит надо мной и кормит с ложечки чем-то теплым и сладким.

— Привет, Тристан, — говорит она.

— Это ты, — произношу я, но не успеваю продолжить, как ее милое личико расплывается и превращается в грубые черты санитара — глаза у него так сильно ввалились, что, кажется, запали куда-то в глубины черепа, и он похож на ходячего мертвеца.

Я снова теряю сознание, а когда наконец прихожу в себя, надо мной стоит доктор, а рядом — не скрывающий своего раздражения сержант Клейтон.

— Я вас умоляю! Он прекрасно может поправляться и тут. Я не намерен отправлять его в Англию только для того, чтобы он там валялся в кровати.

— Но он лежит уже почти неделю, сэр. Нам нужна эта койка. Если он вернется домой, то хотя бы…

— Вы что, не слышали? Я сказал, что не пошлю его домой. Вы же сами утверждали, что ему лучше.

— Да, он пошел на поправку. Но до выздоровления ему еще очень далеко. Послушайте, я готов подписать все бумаги на его транспортировку, если вас это волнует.

— С ним все в порядке! — настаивает Клейтон и со всей силы бьет кулаком по моей ноге, прикрытой одеялом. — Он здоровехонек по сравнению с убитыми. Пускай побудет тут. Откормите его, ликвидируйте обезвоживание, поставьте на ноги. А потом верните мне. Ясно?

Долгое молчание. Потом, видимо, его собеседник расстроенно кивает.

— Так точно, сэр.

Поворачиваю голову, не приподнимая ее с подушки. Меня на миг поманили надеждой на возвращение домой, но тут же ее отобрали. Я снова закрываю глаза и уплываю куда-то. Может, всего этого со мной не было? Может, это был сон, а сейчас я просыпаюсь. Туманное состояние длится весь день и следующую за ним ночь, но утром меня будит дождь, барабанящий по палатке, где я лежу вместе с толпой раненых, и я чувствую, что туман у меня в мозгах рассеялся, и понимаю, что моя болезнь, какова бы она ни была, пошла на убыль, а может, и совсем отступила.

— Ага, Сэдлер, — говорит врач, сунув градусник мне за щеку. В ожидании, пока градусник покажет нужную температуру, врач просовывает руку под одеяла и кладет ее мне на грудь, считая пульс — надеюсь, ровный. — Вам явно лучше. Даже порозовели.

— Сколько я тут уже? — шепелявлю я.

— Сегодня неделя.

Я удивленно выдыхаю. Если я отлеживался целую неделю, почему же такая усталость?

— Думаю, худшее позади. Мы сперва решили, что совсем вас потеряем. Но вы — боец, а?

— Вроде раньше за мной такого не водилось. Я что-нибудь пропустил?

— Ничего, — отвечает доктор, улыбаясь. — Война еще идет, если вы об этом. А что вы боялись пропустить?

— Кого-нибудь убили? — спрашиваю я. — Из нашего полка то есть.

Он забирает термометр у меня изо рта и глядит на столбик ртути. Потом, как-то странно, — на меня.

— Из вашего полка? Нет. С тех пор как вас сюда принесли — никого. Было затишье. А что?

— Да так.

Я смотрю в потолок. Я спал последние двое суток, но не выспался. Кажется, я бы и месяц проспал, если бы мне дали.

— Совсем другое дело, — бодро говорит доктор. — Температура уже нормальная. Во всяком случае, настолько, насколько это возможно в таких условиях.

— Ко мне кто-нибудь приходил?

— А что, вы кого-то ждали? Архиепископа Кентерберийского?

Я игнорирую его насмешку и отворачиваюсь. Может быть, Уилл все же заходил меня проведать, ведь врач наверняка не сторожил мою койку сутками.

— Так что со мной будет дальше? — спрашиваю я.

— Обратно в строй, надо думать. Еще денек побудете тут. Пожалуй, вот что: попробуйте встать, прогуляться до столовой и что-нибудь съесть. И побольше горячего сладкого чая, если там найдется. Потом вернетесь сюда и мы посмотрим, как у вас пойдет дело.

Я вздыхаю, стаскиваю себя с кровати, чувствуя, как давит полный мочевой пузырь, и быстро одеваюсь, чтобы пойти в уборную. Отодвигаю полотнище, закрывающее вход в палатку, и делаю полшага наружу, в унылый, сумеречный недосвет. И тут вся вода, скопившаяся на парусине сверху, несколько ведер, разом выливается мне на голову, и я стою, как мокрая тряпка, страстно желая снова заболеть от этого разгула стихий, чтобы с полным правом вернуться в тепло и уют лазарета.

Но к моему разочарованию, я окончательно поправляюсь и вскоре возвращаюсь в строй.

* * *

В тот же день у меня на руке вылезает какая-то сыпь, и рука горит словно в огне. Я провожу еще полдня в палатке лазарета, ожидая своей очереди на прием. Наконец врач бегло осматривает меня и заявляет, что со мной все в порядке — я просто что-то напридумывал и прекрасно могу вернуться в окопы.

Вечером я стою один у своего перископа с винтовкой на плече и смотрю через ничью землю; я проникаюсь убежденностью, что на той стороне стоит немецкий мальчик моих лет и смотрит на меня. Он устал и напуган; он каждый вечер молится, чтобы мы вдруг не полезли из своего окопа через бруствер, потому что, увидев нас, он обязан будет подать сигнал своим товарищам, и тут начнется долгое и грязное дело — стычка двух армий.

Про Уилла никто не говорит, а я боюсь спрашивать. Большинство людей, прибывших в полк одновременно с нами, уже мертвы или, как Хоббс, отправлены в полевой госпиталь, так что моим нынешним однополчанам нет резонов думать об Уилле. Я терзаюсь одиночеством. Я уже очень давно не видел Уилла. Он старательно избегал меня с тех самых пор, как я отказался подать рапорт на Милтона сержанту Клейтону. Потом я заболел, и все.

Когда сержант Клейтон отбирает людей для рекогносцировки в сторону немецких окопов в глухой ночной час, из шестидесяти ушедших возвращаются только восемнадцать — катастрофа по любым меркам. Среди погибших — капрал Моуди, получивший пулю в глаз.

В тот же вечер, чуть позже, я натыкаюсь на капрала Уэллса — он сидит один с кружкой чаю, склонив голову над столом. Меня охватывает неожиданное сочувствие. Я не знаю, уместно ли мне будет присоединиться к нему, — мы никогда не были особенными друзьями, — но мне тоже одиноко и до зарезу нужно с кем-нибудь поговорить, так что я закусываю удила, тоже наливаю себе чаю и останавливаюсь перед капралом.

— Добрый вечер, сэр, — осторожно здороваюсь я.

Он не сразу поднимает голову, а когда смотрит на меня, я замечаю у него под глазами темные мешки. Интересно, сколько времени он не спал.

— Сэдлер, — говорит он. — Не на посту, да?

— Да, сэр, — говорю я, кивая на скамью напротив: — Можно я тут сяду? Или вы хотите побыть один?

Он смотрит на пустую скамью, словно не зная, каковы правила этикета на этот счет, но в конце концов пожимает плечами и жестом показывает, что я могу сесть.

— Мне было очень жаль услышать про капрала Моуди, — говорю я, выдержав для приличия паузу. — Он был достойным человеком. Всегда обращался со мной по справедливости.

— Я вот решил, что надо бы написать его жене. — Он указывает на лежащие перед ним перо и бумагу.

— Я даже не знал, что он женат.

— Разумеется, откуда вам. Но да, у него остались жена и три дочери.

— А разве не сержант Клейтон должен написать его жене, сэр? — спрашиваю я, потому что заведенный порядок именно таков.

— Да, наверное. Только я знал Мартина лучше, чем кто-либо другой. Думаю, будет лучше, если я тоже напишу.

— Конечно. — Я поднимаю кружку, но у меня вдруг слабеет рука, и чай разливается по столу.

— Ради бога, Сэдлер, — восклицает капрал и быстро убирает бумагу, пока она не намокла. — Что вы все время так дергаетесь? Это действует на нервы. Как вы себя чувствуете, кстати? Лучше?

— Да, вполне хорошо, спасибо, — отвечаю я, вытирая стол рукавом.

— Мы уже было попрощались с вами. Только этого не хватало — еще одного человека потерять. От вашей смены в Олдершоте ведь мало кто остался?

— Семь человек, — отвечаю я.

— По моему счету выходит шесть.

— Шесть? — Я чувствую, что бледнею. — Еще кого-то убили?

— С тех пор, как вы заболели? Нет, никого, насколько мне известно.

— Но тогда должно быть семь, — не сдаюсь я. — Робинсон, Уильямс, Эттлинг…

— Вы ведь не считаете Хоббса? Его отправили назад в Англию. В сумасшедший дом. Хоббса мы не считаем.

— Я его и не считал. Но все равно выходит семь: Робинсон, Уильямс, Эттлинг, как я уже сказал, и еще Спаркс, Милтон, Бэнкрофт и я.

Капралл Уэллс смеется и качает головой:

— Ну раз мы Хоббса не считаем, то и Бэнкрофта тоже.

— С ним же все в порядке?

— Скорее всего, он в лучшем положении, чем вы или я. Во всяком случае, на данный момент. Послушайте, — он чуть прищуривается, словно хочет разглядеть меня получше, — вы ведь с ним вроде бы дружили, а?

— Мы оказались на соседних койках в Олдершоте. А что такое? Где он, кстати? Я выглядывал его в окопах с тех пор, как вернулся в строй, но его нигде нету.

— Так вы не слыхали?

Я ничего не отвечаю.

— Рядовой Бэнкрофт, — начинает Уэллс, веско подчеркивая каждый слог, — явился к сержанту Клейтону. И снова потребовал пересмотра истории с тем немчиком. Вы о ней слыхали, надо полагать?

— Да, сэр, — произношу я. — Это все при мне произошло.

— И верно. Бэнкрофт говорил. В общем, он требовал, чтобы Милтона судили — совершенно недвусмысленно настаивал на этом. Сержант отказался — уже в третий раз, должно быть, но на этот раз они повздорили. Кончилось тем, что Бэнкрофт сдал оружие сержанту Клейтону и объявил, что не намерен больше воевать.

— Что это значит? — спрашиваю я. — И что теперь будет?

— Сержант Клейтон объяснил Бэнкрофту, что он призван в действующую армию и не может отказаться воевать. В противном случае он нарушит свой долг и подлежит суду военного трибунала.

— А Уилл что?

— Кто это — Уилл? — тупо переспрашивает Уэллс.

— Бэнкрофт.

— О, у него еще и имя есть? Я же знал, что вы с ним дружки.

— Я сказал, наши койки в Олдершоте стояли рядом, вот и все. Слушайте, вы мне расскажете, что с ним случилось, или нет?

— Потише, Сэдлер, — осаживает меня Уэллс. — Не забывайтесь.

— Простите, сэр. — Я провожу рукой по глазам. — Я только хотел спросить. Нельзя же… не можем же мы потерять еще одного человека. Полк…

Я говорю запинаясь.

— Разумеется, нет. Сержант Клейтон объяснил Бэнкрофту, что у него нет выбора, он должен драться, но Бэнкрофт объявил, что больше не верит в моральную правоту этой войны и что, по его мнению, тактические действия нашей армии идут вразрез с общественным благом и христианскими заповедями. Скажите, Сэдлер, он раньше не проявлял религиозного фанатизма? Я просто хочу понять, откуда вдруг такая совестливость.

— У него отец священник. Впрочем, Бэнкрофт обычно не распространялся на религиозные темы.

— Ну, в любом случае это ему не поможет. Сержант Клейтон объяснил ему, что на фронте он уже не может претендовать на статус отказника по идейным соображениям. Слишком поздно. Прежде всего, тут нет трибунала, который должен рассматривать его дело. Он знал, на что подписывался, а если отказывается воевать, то у нас не остается другого выхода. Вам известно, Сэдлер, как мы обязаны поступить. Не буду вам рассказывать, что мы делаем с собирателями перышек.

Я сглатываю. У меня страшно колотится сердце.

— Не собираетесь же вы послать его наверх? Таскать носилки?

— Хотели, — отвечает Уэллс, пожимая плечами, словно говорит о чем-то само собой разумеющемся. — Но Бэнкрофт даже на это не согласился. Он пошел ва-банк. Объявил себя абсолютистом.

— Простите, сэр?

— Абсолютистом, — повторяет Уэллс. — Вы не знаете этого слова?

— Нет, сэр.

— Это следующий шаг после отказа по идейным соображениям. Большинство отказников не желают воевать, убивать и все такое прочее, но готовы помогать другими способами — более человечными, по их мнению. Они работают санитарами в госпиталях, помощниками в штабах и прочее. Да, они ужасные трусы, но хоть что-то делают, пока мы тут рискуем своей шкурой.

— А абсолютисты? — спрашиваю я.

— Это, Сэдлер, самая крайность. Они не желают вообще никак помогать нашей стороне. Ни драться на фронте, ни делать что-то для тех, кто дерется, ни работать в госпиталях, ни таскать раненых. Вообще ничего не желают делать, кроме как сидеть на заднице и жаловаться, что эта война несправедливая. Это самый край, Сэдлер, вот что я вам скажу. Трусость высшего порядка.

— Уилл не трус, — тихо говорю я, чувствуя, как сжимаются мои кулаки под столом.

— Еще и какой, — отвечает Уэллс. — Чудовищный трус. В общем, он зарегистрировал свой отказ, так что теперь осталось только решить, что с ним делать.

— А где же он сейчас? — спрашиваю я. — Его отправили в Англию?

— Чтобы устроить ему удобную жизнь? Еще чего не хватало.

— Но наверное, если его туда отправят, то там посадят в тюрьму. А уж в тюрьме ему вряд ли будет удобно.

— В самом деле? (Я, кажется, его не убедил.) Вспомните свои слова в следующий раз, когда будете ползти на брюхе по ничьей земле, и пули будут свистеть у вас над головой, и вы будете гадать, какая из них вас найдет, как другая пуля только что нашла Мартина Моуди. Думаю, тогда пара лет в Стрейнджуэйз покажется вам светлым раем.

— Значит, он в Стрейнджуэйз? — спрашиваю я. Сердце ноет при мысли, что я его больше не увижу, что мы с Уиллом, совсем как тогда с Питером, расстались врагами и я могу погибнуть без примирения.

— Нет, пока нет, — отвечает Уэллс. — Он еще здесь, в лагере. Его заперли по приказу сержанта Клейтона. Решение военно-полевого суда.

— Но заседания суда ведь еще не было?

— Нам тут не нужно никаких заседаний, Сэдлер, вы же знаете. Если бы он бросил оружие в пылу битвы, его тут же расстреляла бы военная полиция. За трусость. Но в ближайшие двадцать четыре часа ожидается большое наступление, и я полагаю, что до тех пор он одумается. Если он согласится воевать дальше, все будет позабыто. Во всяком случае, на время. Может быть, потом ему все равно придется отвечать, но по крайней мере он останется в живых и сможет рассказать свою версию происшедшего. Ему повезло, если вдуматься. Сейчас все до единого либо наступают, либо строят новые укрепления. Если бы не это, его давно бы уже расстреляли. Но нет, мы его пока подержим под замком, а когда начнется, пошлем на поле боя. Он, конечно, говорит красивые слова о том, что больше не возьмет в руки оружие, но мы это из него вовремя выбьем. Помяните мои слова.

Я киваю, но ничего не говорю. Мне кажется, стоит Уиллу Бэнкрофту что-нибудь втемяшить себе в голову — и это уже никто из него не выбьет. Мне хочется так и сказать, но я молчу. Уэллс допивает чай и встает.

— Ну что ж, пора обратно в строй, — говорит он. — Сэдлер, вы идете?

— Нет еще, сэр.

— Ну тогда ладно. — Он идет прочь, но вдруг поворачивается и смотрит на меня, снова прищурившись. — Точно вы с Бэнкрофтом не друзья? Я всегда думал, что вы с ним не разлей вода.

— У нас койки были рядом, — отвечаю я, не в силах глядеть ему в глаза. — Вот и все. На самом деле мы едва знакомы.

* * *

Я страшно удивляюсь, когда назавтра вижу Уилла — он сидит один в заброшенном одиночном окопе недалеко от командирского блиндажа. Небритый и бледный, он растерянно ковыряет землю носком сапога. Я смотрю на него, не выдавая своего присутствия, — хочу понять, изменился ли он с тех пор, как совершил судьбоносный шаг. Проходит несколько минут, и вдруг он резко поднимает голову, но тут же расслабляется, видя, что это всего лишь я.

— Ты на свободе, — говорю я, подходя к нему. Я не теряю время на приветствия, хотя мы давно не виделись. — Я считал, ты сидишь где-то под замком.

— Так и есть. Думаю, меня скоро отведут обратно. Но там сейчас какое-то совещание, и, наверное, они не желают, чтобы я слышал, о чем они будут говорить. Капрал Уэллс велел мне ждать тут, пока за мной кто-нибудь не придет.

— И они тебе доверяют? Не боятся, что ты сбежишь?

— Тристан, ну сам подумай, куда я побегу? — Он улыбается и оглядывается вокруг. В его словах есть резон: действительно, бежать отсюда некуда. — У тебя случайно закурить не найдется? У меня все отобрали.

Я роюсь в карманах шинели и протягиваю ему сигарету. Он быстро зажигает ее и на миг прикрывает глаза, втягивая первую порцию никотина.

— Очень тяжко приходится? — спрашиваю я.

— Ты о чем? — Он открывает глаза и снова смотрит на меня.

— Ну, сидеть взаперти. Уэллс мне сказал, что с тобой случилось. Наверное, они с тобой плохо обращаются.

Он отводит глаза.

— Да нет. По большей части они меня не трогают. Приносят мне еду, водят в уборную. Ты не поверишь, там даже койка есть. Гораздо комфортабельней, чем гнить в окопах, уж это точно.

— Но ты ведь не ради комфорта на это пошел?

— Нет, конечно. За кого ты меня принимаешь?

— Это из-за того мальчика, немца?

— В том числе, — говорит он, разглядывая свои сапоги. — И еще из-за Вульфа. Из-за того, что с ним случилось. То есть из-за того, что его убили. Мы как будто стали нечувствительными к насилию. Я уверен: если сержант Клейтон услышит, что война кончилась, он упадет на колени и зарыдает. Он обожает войну. Надеюсь, ты это понимаешь.

— Неправда. — Я мотаю головой.

— Он наполовину съехал с катушек. Это всякому видно. Он больше бредит, чем говорит осмысленно. То буйствует, то рыдает. Сумасшедший дом по нему плачет. Но погоди, я не спросил, как ты себя чувствуешь.

— Нормально, — отвечаю я, не желая переводить разговор на себя.

— Ты болел.

— Да.

— Был момент, я решил, что ты уже покойник. Доктор считал, что у тебя мало шансов. Идиот. Я пообещал ему, что ты выкарабкаешься. Я сказал — ты сильнее, чем он думает.

Я отрывисто смеюсь — его слова мне льстят. Потом изумленно взглядываю на него:

— Ты говорил с врачом?

— Да, переговорил коротко.

— Когда?

— Когда приходил тебя навещать — когда же еще.

— Но мне говорили, что меня никто не навещал. Я спрашивал, и они от одного предположения решили, что я съехал с катушек.

Он пожимает плечами:

— Ну не знаю, я приходил.

Из-за угла появляются три солдата — новенькие, я их раньше не видел — и останавливаются в нерешительности при виде Уилла. Они разглядывают его, потом один сплевывает, и двое других следуют его примеру. Солдаты ничего не говорят Уиллу — во всяком случае, вслух, но я слышу, как, проходя мимо, они бормочут себе под нос: «Трус паршивый». Я провожаю их глазами и снова поворачиваюсь к Уиллу.

— Это совершенно не важно, — тихо произносит он.

Я велю ему подвинуться и сажусь рядом. У меня из головы не идет, что он навещал меня в лазарете, — я думаю о том, что это значит.

— А ты не можешь об этом забыть на время? — спрашиваю я. — Ну, обо всех этих идеях. Пока все не кончится?

— Какой тогда будет смысл? Протестовать против войны надо, когда она идет. Иначе что же это за протест. Неужели ты не понимаешь?

— Да, но если тебя не расстреляют за трусость тут, то отправят обратно в Англию. Я слышал, что делают в тюрьме с собирателями перышек. Тебе повезет, если живым останешься. А потом ты что будешь делать? В приличное общество тебя не пустят, я уверен.

— О, мне глубоко плевать на приличное общество, — отвечает он с горьким смешком. — Что мне в нем, если оно стоит на подобных идеях? И я никакой не собиратель перышек, ты же знаешь. Я решил так поступить не потому, что трусил.

— Нет, ты абсолютист, — отвечаю я. — И я уверен, ты думаешь, что красивое название оправдывает любые действия. Но это не так.

Уилл смотрит на меня, вытаскивает изо рта сигарету и начинает большим и указательным пальцами выковыривать волоконце табака, застрявшее между передними зубами. Выковыряв, он некоторое время разглядывает его, а затем щелчком сбрасывает в грязь под ногами.

— А тебе что за дело? — спрашивает он. — Чего ты надеешься добиться этим разговором?

— Мне есть дело, как и тебе до меня есть дело — навещал же ты меня в лазарете. Я не хочу, чтобы ты совершил ужасную ошибку и потом всю жизнь жалел об этом.

— А ты, думаешь, не будешь жалеть? Когда все кончится и ты окажешься в безопасности, дома, в Лондоне, — думаешь, тебе не будут сниться убитые тобой люди? Хочешь сказать, что сможешь все оставить в прошлом? Скорее всего, ты об этом просто не думал. — Его голос становится ледяным. — Ты говоришь о собирателях перышек, о трусости и все же презираешь всех, кроме себя. Но сам этого не видишь, верно ведь? Почему трус — я, а не ты? Я не могу спать по ночам, Тристан, — все думаю о том, как тот парень описался от страха, а Милтон прострелил ему голову. Стоит мне закрыть глаза, я вижу, как его мозги вылетают на стенку окопа. Если бы я мог вернуться в прошлое, я сам застрелил бы Милтона, пока он не успел убить мальчика.

— И тебя бы расстреляли.

— Меня в любом случае расстреляют. Что они там обсуждают, по-твоему? Недостаточно высокое качество чая в полевой кухне? Они решают, когда лучше всего со мной разделаться.

— Не могут они тебя расстрелять. Они должны сначала рассмотреть твое дело.

— Здесь они ничего не должны. Мы в зоне боевых действий. А кстати, если бы я пристрелил Милтона, кто бы меня заложил? Ты?

Я не успеваю ответить, слева от меня кто-то кричит: «Бэнкрофт!» — я поворачиваюсь и вижу Хардинга, нового капрала, которого прислали взамен Моуди.

— Какого черта вы тут делаете? А вы кто такой? — Последний вопрос обращен ко мне.

Я вскакиваю и рапортую:

— Рядовой Сэдлер.

— А какого черта вы разговариваете с арестованным?

— Ну, понимаете, сэр, он тут сидел, — отвечаю я, не понимая, совершил ли какое-то преступление, — а я шел мимо, вот и все. Я не знал, сэр, что он должен быть в изоляции.

Хардинг, прищурясь, оглядывает меня с головы до ног, словно пытаясь решить, не хамлю ли я ему.

— Идите в окоп, Сэдлер, — командует он. — Я уверен, вас там кто-нибудь ищет.

— Есть! — Я поворачиваюсь кругом и киваю Уиллу на прощанье.

Он не отвечает, только смотрит на меня с непонятным выражением лица.

* * *

Наступает вечер.

Где-то слева падает бомба, и меня сбивает с ног. Я падаю и лежу, задыхаясь и пытаясь понять, пришел ли мне уже конец, оторвало ли мне ноги? Или руки? Не вырвало ли кишки из брюха, разметав по грязи? Но проходит несколько секунд, а мне не больно. Я отталкиваюсь руками от земли и поднимаюсь на ноги.

Со мной все в порядке. Я невредим. Я жив.

Бросаюсь вперед, в окоп, быстро озираясь для рекогносцировки. Мимо бегут солдаты, занимая свои места — в колонну по три — вдоль первой линии обороны. В самом конце линии — капрал Уэллс, он кричит, отдавая команды. Рука его поднимается и падает, рубя воздух, и пока первая шеренга делает шаг назад, вторая перемещается вперед, а третья (и я с ней) становится в затылок второй.

Разобрать слова за грохотом артобстрела невозможно, но я смотрю, пытаясь расслышать хотя бы звук собственного дыхания, и вижу, что Уэллс что-то быстро приказывает пятнадцати солдатам из первой шеренги. Они переглядываются, мешкают секунду, затем лезут вверх по лестницам и, вжимая головы в плечи, бросаются через бруствер на ничью землю, освещаемую редкими вспышками в темноте — как на площадке вокруг передвижных каруселей.

Уэллс подтягивает к себе перископ и смотрит в него, а я — Уэллсу в лицо. Я вижу, когда очередного солдата ранят, потому что по лицу капрала каждый раз пробегает гримаса боли, но он тут же сгоняет ее, когда вперед бросается новая шеренга солдат.

Теперь среди нас и сержант Клейтон; он стоит по другую сторону строя от Уэллса и выкрикивает команды. Я на миг закрываю глаза. Интересно, как скоро и меня пошлют через бруствер? Через две, три минуты? Неужели сегодня последний вечер моей жизни? Я и раньше бывал наверху и оставался в живых, но сегодня… мне кажется, что сегодня будет по-другому. Не знаю почему.

Я смотрю перед собой и вижу дрожащего мальчика. Он молодой, необстрелянный — новобранец. Кажется, позавчера прибыл. Он оборачивается и смотрит на меня, словно я могу ему помочь. На лице у него — чистый ужас. Мальчик вряд ли намного моложе меня, а может, даже и старше, но выглядит как ребенок и вроде бы даже не понимает, что он тут делает.

— Не могу, — говорит он с йоркширским акцентом. Голос умоляющий, тихий. Я прищуриваюсь и заставляю его глядеть мне в глаза.

— Можешь, — говорю я.

— Нет, не могу, — мотает головой он.

С обоих концов линии раздаются крики, а сверху падает тело — можно сказать, с небес. Тоже новобранец, я обратил на него внимание минут пять назад, у него преждевременно поседевшая копна волос. Теперь у него прострелено горло и из раны сочится кровь. Мальчик, стоящий рядом, вскрикивает и отступает на шаг, чуть не врезаясь в меня. Я пихаю его вперед. Почему я должен еще и на него тратить силы, когда моя жизнь вот-вот кончится? Это нечестно.

— Ну пожалуйста, — умоляюще говорит он, словно от меня тут что-то зависит.

— Заткнись, — рявкаю я, не желая с ним нянькаться. — Захлопни пасть и ступай вперед, понял? Выполняй свой долг.

Он снова вскрикивает, и я его опять толкаю. Он уже у подножия лестницы, стоит в ряду с десятком других солдат.

— Следующие! — кричит сержант Клейтон, и солдаты боязливо ступают на первую перекладину своих лестниц, опустив голову как можно ниже, чтобы подольше не видеть того, что ждет наверху.

Мальчик, на которого я кричал, стоит прямо передо мной. Он точно так же втягивает голову, но даже не начинает подниматься — его правая нога прочно прижата к земле.

— Вы! — кричит Клейтон, показывая на него. — Наверх! Сейчас же!

— Не могу! — кричит мальчик, заливаясь слезами.

Помоги мне Господь, с меня хватит. Если я должен умереть, то чем скорее, тем лучше, но этого не случится, пока не наступит моя очередь идти наверх, так что я подсовываю руку под ягодицы мальчика и пихаю его вверх по лестнице, чувствуя, как он всем весом давит на меня, в противоположном направлении.

— Нет! — умоляюще кричит он. Тело его не слушается. — Нет! Ну пожалуйста!

— Рядовой, наверх! — орет Клейтон, подбегая к нам. — Сэдлер, пихайте его наверх!

Я повинуюсь. Я даже не думаю о результате своих действий, но вдвоем с Клейтоном мы выпихиваем мальчика наверх, теперь ему некуда деваться, кроме как через бруствер и вперед, и он падает ничком — вернуться в окоп он уже никак не может. Я вижу, как он скользит вперед, его сапоги исчезают из виду, и я поворачиваюсь и смотрю на Клейтона, у которого в глазах светится безумие. Мы смотрим друг на друга, и я думаю: «Вот что мы сотворили», и Клейтон возвращается на место — сбоку от строя, — а я, уже не колеблясь, лезу вверх по лестнице, перебрасываю себя через бруствер и стою во весь рост, не поднимая винтовки, но лишь глядя на царящий вокруг хаос и думая: «Вот я. Ну давайте же. Стреляйте в меня».

* * *

Я еще жив.

* * *

Тишина ошеломляет. Сержант Клейтон обращается к нам. Мы, сорок человек, стоим в жалком кривом строю, совершенно не похожем на аккуратные шеренги, строиться в которые нас учили в Олдершоте. Я мало кого знаю из тех, кто стоит со мной. Все они грязны и устали до предела, некоторые тяжело ранены, кое-кто уже почти сошел с ума. К моему удивлению, Уилл тоже тут — он стоит между Уэллсом и Хардингом, которые вцепились ему в руки, словно есть малейшая вероятность, что он может убежать. У него измученный вид. Он упирается взглядом в землю и поднимает глаза только раз — и смотрит на меня, но как будто не узнает. Глаза обведены темными кругами, а на левой щеке расплылся синяк.

Клейтон орет на нас, хвалит за храбрость, проявленную за эти восемь часов, и тут же обзывает паршивыми трусами. Я думаю: он никогда не был нормальным, но теперь окончательно чокнулся. Он разглагольствует про боевой дух и про то, что мы непременно выиграем войну, но несколько раз вместо «немцы» говорит «греки» и по временам заговаривается. Ясно, что место ему — не здесь.

Я кошусь на Уэллса, следующего по старшинству в цепочке командования, — видит ли он, что сержант недееспособен? Но он, кажется, не обращает особого внимания на слова сержанта. Впрочем, он все равно ничего не мог бы сделать. Мятеж наказуем.

— А этот человек! Вот этот! — орет Клейтон и подходит к Уиллу, который удивленно поднимает голову, словно до того вообще ничего не замечал. — Он отказывается драться этот паршивый трус что вы про него скажете он не такой как вы его учили как надо учили как надо я знаю потому что я сам его учил он предлагает всякую мерзость а потом спит на мягкой подушке у себя в камере пока вы храбрые парни прибыли сюда для обучения потому что через несколько недель вас отправят во Францию сражаться а этот человек этот человек он говорит что не хочет убивать но раньше он был браконьером мне рассказали…

И так далее и тому подобное. Клейтон не умолкает, из него потоком льется бессмыслица, даже не разделенная на фразы, просто слипшиеся цепочки слов, которые он швыряет в нас, изрыгая ненависть.

Он отходит подальше, тут же возвращается, стягивает перчатку и вдруг бьет ею Уилла по лицу. Мы ко всякому привыкли, но этот поступок нас немного удивляет. Он и безобиден, и полон злости.

— Ненавижу трусов, — говорит Клейтон и снова бьет Уилла перчаткой. Уилл отворачивает голову от удара. — Терпеть не могу ни есть с ними, ни разговаривать, ни ими командовать.

Хардинг бросает взгляд на Уэллса, словно желая спросить, не следует ли им вмешаться, но Клейтон уже перестал; он поворачивается к строю, указывая на Уилла.

— Этот человек, — объявляет он, — отказался участвовать в наступлении сегодня вечером. По этой причине он был подвергнут военно-полевому суду согласно установленной процедуре и найден виновным в трусости. Его расстреляют завтра в шесть часов утра. Та к мы наказываем трусов.

Теперь Уилл поднимает глаза, но, кажется, услышанное его не слишком взволновало. Я сверлю его взглядом, желая, чтобы он посмотрел на меня, но он не смотрит. Даже сейчас, даже в такую минуту он не подпускает меня к себе.

* * *

Ночь. Темно и странно тихо. Я пробираюсь к тыльной части окопов, где санитары укладывают убитых на носилки для транспортировки домой. Я гляжу на них и вижу Эттлинга, Уильямса, Робинсона — у него голова расколота немецкой пулей. Рядом на носилках лежит тело Милтона, убийцы немецкого мальчика. Милтон теперь тоже мертв. Нас осталось трое — Спаркс, Уилл и я.

Как это я так долго продержался?

Я иду к сержантской землянке. Рядом с ней стоит Уэллс и курит. Он бледен и явно нервничает. Он глубоко затягивается сигаретой, всасывая никотин в легкие, прищуривается и смотрит, как я подхожу.

— Мне надо повидать сержанта Клейтона, — говорю я.

— Мне надо повидать сержанта Клейтона, сэр, — поправляет он.

— Это важно.

— Не сейчас, Сэдлер. Сержант спит. Он нас всех троих расстреляет, если мы его разбудим раньше положенного.

— Сэр, с сержантом надо что-то делать, — говорю я.

— Что-то делать? Что вы хотите сказать?

— Позвольте говорить откровенно, сэр?

Уэллс вздыхает:

— Выкладывайте уже, бога ради.

— Он сошел с ума, — говорю я. — Вы же не можете этого не видеть. Как он сегодня избил Бэнкрофта? А эта чудовищная пародия на суд? Здесь даже не может быть никакого суда, вы это прекрасно знаете. Бэнкрофта должны были отослать в генштаб, судить с присяжными…

— Его уже судили, Сэдлер. Вы в это время болели, помните?

— Но его судили тут.

— Это допускается. Мы сейчас на передовой. Это чрезвычайные обстоятельства. Военные уставы оговаривают, что в таких условиях…

— Я знаю, что написано в уставах. Но послушайте, сэр. Его расстреляют… — я смотрю на часы, — меньше чем через шесть часов. Это неправильно, сэр. Вы же сами понимаете, что так не должно быть.

— Сказать по-честному, Сэдлер, мне плевать, — говорит Уэллс. — Отправят его домой, пошлют через бруствер, расстреляют сегодня утром — для меня без разницы. Поймите это наконец. Главное — чтобы все остальные прожили еще час, и после этого еще один час, и так далее. Если Бэнкрофт не хочет драться, то пусть умрет.

— Но, сэр…

— Хватит, Сэдлер. Идите к себе в окоп, поняли?

* * *

Заснуть я, конечно, не могу. Еще бы. Часы ползут, а я смотрю на горизонт, всем сердцем желая, чтобы солнце не встало. Часа в три ночи я бреду по окопу, мысли мои блуждают где-то далеко, я ничего не вижу перед собой и вдруг спотыкаюсь о чьи-то вытянутые ноги; я ухитряюсь за что-то схватиться и не полететь лицом в грязь.

Оборачиваюсь в ярости и вижу одного из новобранцев — высокого рыжего парня по фамилии Маршалл. Он сидит и стягивает на затылок каску, которой накрыл лицо, когда ложился спать.

— Маршалл, имей совесть! Что это ты тут раскорячился?

— А тебе-то что? — спрашивает он, все так же сидя, и скрещивает руки на груди, словно бросая мне вызов. Он молод — ему еще не приходилось наблюдать, как его приятелей разрывает на куски, и, скорее всего, он считает, что война скоро кончится, раз уж он и такие как он лично оказались на фронте и теперь быстренько наведут тут порядок.

— Да то, что я не хочу об тебя споткнуться и сломать шею, черт побери, — рявкаю я. — Когда ты так растянулся, это опасно. Для всех.

Он присвистывает сквозь зубы, качает головой, смеется и отмахивается от меня. Он должен как-то отреагировать на мою вспышку, особенно если учесть, что на нас смотрят другие новобранцы. Они-то будут счастливы, если мы подеремся, — что угодно, лишь бы отвлечься от унылой повседневности окопной жизни.

— А ты не витай в облаках, когда ходишь, Сэдлер, тогда ничего с тобой не случится.

С этими словами он снова натягивает каску на глаза и притворяется, что опять уснул. Я-то знаю, что он просто хочет прикрыть лицо, пока не станет ясно, чем закончится наша беседа. Но меня это не устраивает, и я — сам удивляясь своему внезапному поступку — протягиваю руку, срываю с Маршалла каску и швыряю ее в воздух. Она описывает правильную дугу и зарывается в грязь — краями вниз, так что ее придется чистить, прежде чем снова надеть.

— Ты что, с ума сошел? — Он подскакивает и злобно глядит на меня. — С чего это ты вдруг?

— С того, что ты сраный дебил, — отвечаю я.

— А ну принеси мою каску! — Он понизил голос и едва сдерживает гнев.

Вокруг собираются люди, и я слышу чирканье спичек — солдаты закуривают, чтобы занять руки и скрасить ожидание потехи.

— Сам принесешь, — отвечаю я. — И в следующий раз, Маршалл, живей шевелись, когда мимо идет старший по званию.

— Старший по званию? — Он хохочет. — А я думал, ты обыкновенный рядовой, вроде меня.

— Я здесь дольше твоего, — не отстаю я, хотя эти слова даже для моих ушей звучат отвратительно. — И гораздо больше знаю о том, кто есть кто и что есть что.

— Ну если ты и дальше хочешь знать, что есть что, давай-ка принеси мою каску. — Он улыбается, показывая отвратительные желтые зубы.

Я кривлю губы в усмешке. О, это известная порода людей. Тираны. Я видел таких и в школе, и потом и терпеть их не могу. Рана у меня на руке — та, которую отказываются видеть доктора, и страшно болит, и меня так гложет беспокойство за Уилла, что я едва соображаю.

— Как-то не похоже, что ты бывал в сражениях, — говорит он, оглядываясь на собравшихся в поисках моральной поддержки. — Ты, наверное, тоже из этих?

— Из кого? — спрашиваю я.

— Да как этот твой дружок, как его там, Бэнкрофт?

— Точно! — раздается голос неподалеку. Еще один новобранец. — Ты как есть угадал. Бэнкрофт с Сэдлером были закадычными дружками с самого начала — мне рассказывали.

— И ты такой же трус? — подначивает Маршалл. — Боишься драться?

— Уилл не боится драться. — Я делаю несколько шагов вперед, и до меня уже доносится вонь из Маршаллова рта.

— А, так он тебе Уилл, вот как? — Маршалл презрительно хохочет. — Значит, Уилл у нас храбрец, а? Легко быть храбрым, когда сидишь взаперти за крепкими стенами, спишь в кровати и ешь три раза в день. Может, ты, Сэдлер, тоже хочешь к нему туда? Или не Сэдлер, а Тристан? Только и мечтаешь сидеть там вдвоем, обнявшись? Играть в прятки под одеялом?

Он поворачивается к своим дружкам, и они тоже начинают ржать над его убогими остротами, но мне хватает этой секунды — мой кулак врезается Маршаллу в челюсть, сбивая его с ног, и он летит, описывая такую же дугу, как только что его каска. Он ударяется головой о деревянную подпорку окопной стены и падает, но тут же вскакивает и бросается в драку. Зрители разражаются приветственными криками и уханьем. Они радостно кричат при виде каждого меткого удара и хохочут, когда кто-то из нас промахивается или оскальзывается в грязи. Это не что иное как бесплатная потеха — мы с Маршаллом деремся в тесноте окопа, как два злобных шимпанзе. Я едва соображаю, что происходит, словно вся боль, которая много месяцев копилась у меня внутри, вдруг вырывается наружу. Я прихожу в себя, и оказывается, что я победил: я сижу верхом на противнике и раз за разом бью его кулаком в лицо, вдавливая все глубже в грязь.

Это он — в классной комнате, отскакивает сразу после того, как я его поцеловал.

И это он — выходит из-за прилавка и, обхватив меня за плечи, говорит, что будет гораздо лучше для всех, если немцы меня убьют.

И это он — обнимает меня у ручья в Олдершоте, а потом торопливо одевается и убегает с презрением и отвращением на лице.

И это тоже он — в укромном месте за окопами, говорит мне, что все это ошибка и что в тяжелые времена люди ищут утешения где могут.

Я бью каждого из них, и все удары падают на Маршалла, и у меня черно в глазах. Меня оттаскивают, ставят на ноги, и кто-то кричит:

— Хватит, хватит, ты что, с ума сошел, ты же его убьешь!

* * *

— Вы позорище, Сэдлер, надеюсь, вы это понимаете, — говорит сержант Клейтон. Он поднимается из-за письменного стола и подходит ко мне вплотную. Это неприятно, тем более что у него воняет изо рта. Я замечаю, что левый глаз у него дергается и что он побрил только левую сторону лица.

— Да, сэр, понимаю.

— Позорище, — повторяет он. — А еще из Олдершота. Из моего выпуска. Сколько вас осталось, кстати?

— Трое, сэр.

— Двое, Сэдлер, — настойчиво говорит он. — Бэнкрофта мы не считаем. Он трус паршивый. Вас осталось всего двое, а вы так себя ведете? Как, по-вашему, новобранцы должны воевать, если вы их избиваете?

Он побагровел и с каждым словом злится все больше.

— Да, сэр, я поступил необдуманно, — говорю я.

— Необдуманно? Необдуманно? — ревет он. — Вы уж не острить ли тут пытаетесь, Сэдлер? Я вам гарантирую, если вы хоть попробуете, я вас…

— Никак нет, сэр, я не пытаюсь острить, — перебиваю я. — Я сам не знаю, что со мной случилось. У меня на время в голове помутилось, вот и все. Видно, мы с Маршаллом наступили друг другу на больную мозоль.

— В голове помутилось? — Он подается вперед и смотрит мне в лицо. — Вы сказали «в голове помутилось»?

— Да, сэр.

— Вы случайно не пытаетесь выбраться отсюда, ссылаясь на невменяемость? Этого я тоже не потерплю.

— Откуда, сэр? Из вашего кабинета?

— Из Франции, болван!

— А. Нет, сэр. Вовсе нет. Это быстро прошло. Мне нечего сказать в свое оправдание. Я споткнулся об него, и мы слегка повздорили. Большая ошибка с моей стороны.

— Вы вывели его из строя на ближайшие двадцать четыре часа! — Он, кажется, начинает успокаиваться.

— Да, сэр, я знаю, что причинил ему боль.

— Это чертовское преуменьшение. — Сержант отступает от меня, запускает руку за пояс брюк и безо всякого стеснения чешет яйца, а потом садится за стол, вздыхает и проводит по лицу той же самой рукой. — Я тоже чертовски устал. А из-за вас меня разбудили. — Он говорит уже мягче. — Но все же, Сэдлер, если честно, я и не предполагал, что вы на такое способны. А этого дурака надо было разок осадить, тут я согласен. Я бы и сам это сделал, так нагло он со мной держится. Но мне ведь нельзя, верно? Я должен служить достойным примером. Этот Маршалл — невежа и хам, от него одна головная боль с тех самых пор, как его сюда прислали.

Я стою навытяжку, слегка удивленный таким поворотом событий. Уж на что сержант совершенно непредсказуем, но я даже и не предполагал, что окажусь героем в его глазах. Скорее всего, через минуту он снова обрушится на меня.

— Но вот что, Сэдлер. Я не могу оставлять такие вещи безнаказанными, вы же понимаете. Это уже самая крайность.

— Да, сэр, — говорю я.

— Так что же мне с вами делать?

Я смотрю на него, гадая, то ли это риторический вопрос, то ли нет. Можно сказать: «Отошлите меня обратно в Англию», но это лишь снова разозлит его.

— Следующие несколько часов вы проведете в заключении, — говорит наконец он и веско кивает. — И еще вы извинитесь перед Маршаллом в присутствии всего личного состава, когда он завтра вернется в строй. Пожмете друг другу руки, скажете, что на войне как на войне и так далее. Личный состав должен видеть, что солдат не может просто так взять и поколотить своего товарища.

Он смотрит на дверь и криком вызывает капрала Хардинга, который тут же является. Должно быть, стоял за дверью и подслушивал.

— Отведите рядового Сэдлера на гауптвахту.

— Да, сэр, — отвечает Хардинг, но в голосе слышится неуверенность. — Куда именно, сэр?

— На га-упт-вах-ту, — повторяет сержант, растягивая слоги, словно обращается к ребенку или умственно отсталому. — Вы что, не понимаете человеческого языка?

— Но у нас только одна камера, а там Бэнкрофт, — отвечает Хардинг. — А он должен быть в одиночном заключении.

— Ну и пусть побудут в одиночном заключении вдвоем! — рявкает сержант, игнорируя очевидное противоречие в своих словах. — Пусть обговорят свои обиды и облегчат душу. А теперь убирайтесь отсюда оба, мне надо работать.

* * *

— Ты вообще-то должен драться с немцами, а не со своими.

— Очень смешно. — Я сажусь на койку. Здесь холодно. Земляные стены сырые и крошатся; через щель под потолком и через зарешеченное отверстие на двери просачивается скудный свет.

— Должен сказать, что я удивлен, — задумчиво говорит Уилл. Кажется, моя история его забавляет, несмотря на его собственное положение. — Я бы никогда не подумал, что ты драчун. Ты и в школе дрался?

— Временами. Как все. А ты?

— Иногда.

— И все же теперь ты отказываешься драться.

Тут он улыбается — очень медленно — и так пристально смотрит мне в глаза, что я вынужден отвести взгляд.

— И за это тебя сюда посадили? Может, вы это нарочно придумали — сделать вид, что тебя бросили сюда, чтобы ты мог меня отговорить?

— Я же объяснил, за что я здесь оказался. — Такое обвинение меня злит. — Я здесь, потому что этот болван Маршалл сам напросился.

— По-моему, я его не знаю, — хмурится Уилл.

— Нет, он новенький. Но послушай, ну его к черту. Клейтон сошел с ума, это любому видно. Я думаю, мы сможем этому противостоять, мы обязательно должны попробовать, надо только поговорить с Уэллсом и Хардингом, и…

— Чему противостоять?

— Этому, чему же еще, — изумленно говорю я, обводя камеру взглядом, словно тут нужны еще какие-то объяснения. — О чем я, по-твоему, говорю? Твоему приговору.

Он качает головой. Я вижу, что он слегка дрожит. Значит, ему все-таки страшно. Он хочет жить. Он долго молчит, и я тоже молчу. Не хочу его торопить. Я хочу дождаться, чтобы он решил сам.

— Конечно, старик сюда несколько раз приходил, — говорит он наконец, протягивая руки перед собой и поворачивая ладонями вверх, будто на них могут найтись какие-то ответы. — Пытался меня уговорить. Чтобы я опять взялся за оружие. Я сказал ему, что ничего не выйдет, но он не пожелал слушать. Наверное, он считает, что это бросает тень на него самого.

— Скорее всего, ему не хочется докладывать генералу Филдингу, что один из его подчиненных отказывается воевать.

— К тому же из Олдершота! — Он склоняет голову набок и улыбается мне. — Какой позор!

— Многое изменилось. Во-первых, Милтона убили, — говорю я, не зная, дошла ли эта весть к Уиллу в камеру. — Так что теперь уже все равно. Тебе не добиться, чтобы его наказали. Можешь забыть об этом.

Уилл рассматривает это соображение и отбрасывает его.

— Мне очень жаль, что его убили. Но это ничего не меняет. Тут дело принципа.

— Вовсе нет, — не сдаюсь я. — Это дело жизни и смерти.

— Тогда, пожалуй, через несколько часов я сам разберусь с Милтоном.

— Уилл, не надо! — Его слова повергают меня в ужас.

— Надеюсь, что в раю не бывает войн.

— Уилл!..

— Вот был бы номер, а? Свалить отсюда и вдруг обнаружить, что там, наверху, все еще идет война между Богом и Люцифером. Отказаться воевать за Господа, пожалуй, будет непросто.

— Слушай, сейчас не время для шуток. Если ты согласишься идти в бой, Клейтон тебя выпустит. У него теперь каждый солдат на счету. Может, когда война кончится, тебя все равно будут судить, но ты по крайней мере до этого доживешь.

— Не могу, Трис. Я бы и рад, честно. Я не хочу умирать. Мне всего девятнадцать лет, у меня вся жизнь впереди.

— Ну так не умирай, — говорю я, подходя к нему. — Уилл, не умирай, пожалуйста.

Он смотрит мне в лицо, чуть хмурясь.

— Скажи, Тристан, у тебя что, нет никаких принципов? Ну, таких, за которые ты готов был бы отдать жизнь?

— Нет. Есть люди, за которых я бы умер. Но принципы — нет. Что от них толку?

— Вот поэтому мы с тобой никогда не могли друг друга понять. Мы очень разные, вот в чем беда. Ты ведь на самом деле ни во что не веришь по-настоящему, правда? А вот я…

— Уилл, не надо! — Я отвожу взгляд.

— Тристан, я это не затем говорю, чтобы тебя обидеть, честно. Я просто хочу сказать, что ты вечно от всего убегаешь. От своей семьи, например. От дружбы. От выбора между добром и злом. А я — нет. Понимаешь? Хотел бы я быть таким, как ты. Тогда у меня было бы больше шансов выжить в этой кровавой каше.

У меня внутри полыхает гнев. Даже сейчас, даже в такую минуту он смотрит на меня свысока и поучает. Я не могу понять, что я в нем вообще когда-то находил.

— Я тебя прошу, — говорю я, стараясь не поддаваться растущей неприязни. — Скажи, что я могу сделать, чтобы положить конец этому безумию. Я сделаю все, что ты хочешь.

— Я хочу, чтобы ты пошел к сержанту Клейтону и сказал ему, что Милтон пристрелил того мальчика вполне хладнокровно. Если, конечно, ты это всерьез. И заодно скажи ему, что знаешь об убийстве Вульфа.

— Но Милтона уже нет, — упираюсь я. — И Вульфа тоже. Какой тогда смысл?

— Я так и думал, что ты не захочешь.

— Но это же ничего не значит, — говорю я. — Это ничего не даст.

— Ты понимаешь, как это смешно, а?

Я гляжу на него, качая головой. Он, кажется, твердо решил не продолжать, пока я об этом не попрошу.

— Что именно? — спрашиваю я наконец. Слова вырываются торопливо, скомканно.

— Что меня расстреляют как труса, а ты будешь дальше жить как трус.

Я встаю и отхожу от него как можно дальше — в самый дальний угол.

— Ты просто хочешь сделать мне больно, — говорю я.

— Да? А я думал, что хочу говорить с тобой начистоту.

— Неужели обязательно быть таким жестоким? — спрашиваю я еще тише.

— Меня этому тут научили. И тебя тоже, просто ты этого не осознаешь.

— Но ведь немцы тоже стараются нас убить, — протестую я. — Ты был в окопах. Мимо тебя свистели пули. Ты ползал по ничьей земле среди трупов.

— А мы делаем то же самое с ними — разве это не значит, что мы ничем не лучше их? А, Тристан? Ну же, я хочу знать, объясни мне.

— С тобой невозможно разговаривать.

— Почему? — Он искренне удивлен.

— Потому что ты веришь в то, во что хочешь верить, и не желаешь слушать никаких аргументов ни за, ни против. Все эти твои убеждения ставят тебя выше всех прочих людей, но куда деваются твои высокие принципы, когда речь идет о других вещах в твоей жизни?

— Тристан, я вовсе не считаю себя выше прочих. — Он качает головой, потом глядит на часы и нервно сглатывает. — Уже скоро.

— Еще можно все изменить.

— Что значит «о других вещах в моей жизни»? — спрашивает он, глядя на меня и беспокойно морща лоб.

— Тебе что, картинку нарисовать?

— Да хорошо бы. Выкладывай. Если тебе есть что сказать, то скажи. В конце концов, скорее всего, другой возможности у тебя не будет.

— С самого начала, — говорю я, не колеблясь ни минуты, — с самого начала ты поступал со мной по-свински.

— Да неужели?

— Давай не будем притворяться. Мы подружились в Олдершоте. Во всяком случае, я считал, что мы друзья.

— Но мы ведь и правда друзья, — настойчиво говорит он. — Почему ты решил, что нет?

— Я думал, что, может, мы нечто большее.

— Интересно, почему бы это?

— Ты что, правда не понимаешь?

— Тристан, — он вздыхает и проводит рукой по глазам, — пожалуйста, не надо опять заводить разговор на эту тему. Только не сейчас.

— Ты так говоришь, как будто это ничего не значит.

— Так это ничего и не значило! Боже мой! Что ты вообще за человек? Неужели ты так убог душой, что не можешь понять, что такое утешение?

— Утешение? — потрясенно переспрашиваю я.

— Тебе обязательно надо все время пережевывать одно и то же! — Им овладевает гнев. — Ты хуже бабы, понял?

— Иди на… — говорю я, но вяло, без души.

— Нет, это правда! И если ты сейчас же не сменишь тему, я позову капрала Моуди и попрошу его запереть тебя где-нибудь еще.

— Моуди убит, — сообщаю я. — И ты бы это знал, если бы дрался вместе со всеми, а не прятался в удобной норке.

Он колеблется. Отводит взгляд и прикусывает губу.

— Когда это случилось?

— Несколько ночей назад, — говорю я небрежно, словно о погоде, до такой степени я привык к смерти. — Слушай, это неважно. Он убит. Уильямс и Эттлинг убиты. Милтон убит. Все убиты.

— Не все, Тристан. Не преувеличивай. Я жив, ты жив.

— Но тебя расстреляют, — говорю я, едва удерживаясь от смеха, настолько абсурдно это звучит. — Та к поступают с собирателями перышек.

— Я не собиратель перышек, — сердито говорит он и встает. — Они трусы. А я не трус, я человек принципов, вот и все. Разница колоссальная.

— Да ты, кажется, и вправду в это веришь. Знаешь, я бы понял, если бы все случилось один раз. Я бы подумал: «Ну, это было перед отправкой из лагеря. Мы беспокоились, боялись того, что нас ждет. Человек ищет утешение где может». Но во второй раз начал именно ты! А потом смотрел на меня с таким отвращением!

— Иногда ты и правда внушаешь мне отвращение, — небрежно бросает он. — Когда я думаю о том, что ты такое. Я понимаю — ты считаешь, что и я такой же, но я-то знаю, что это не так. Ты прав. В такие минуты ты мне отвратителен. Может быть, твоя жизнь такова. Может, твоя судьба должна была сложиться именно таким образом. Но не моя. Я не желал для себя такого. Никогда не желал.

— Только потому, что ты лгун!

— Последи за своим языком, — говорит он, прищурившись. — Мы друзья, Тристан, — во всяком случае, мне хочется так думать. И совсем не хочется с тобой ссориться. Для этого уже поздновато.

— Я согласен. Уилл, ты мой лучший друг. Ты… ну слушай, я должен это сказать, наше время истекает. Для тебя хоть что-то значит, что я тебя люблю?

— Ради бога, — шипит он, с губ слетает нитка слюны и падает на пол. — Не говори так. Что, если кто-нибудь услышит?

— Мне плевать. — Я подхожу и становлюсь прямо перед ним. — Послушай меня только один раз. Когда все это кончится…

— Отойди. — Он толкает меня — возможно, сильнее, чем намеревался, потому что я теряю равновесие и со всей силы падаю на плечо. Тело пронзает боль.

Уилл смотрит на меня, прикусив губу, словно мимоходом жалеет о сделанном, но лицо его опять застывает.

— Слушай, что ты вообще ко мне прицепился? — спрашивает он. — Чего тебе все время от меня надо? Почему ты вечно зудишь? Меня тошнит от того, что ты сейчас сказал, понятно? Я тебя не люблю. В последнее время ты мне даже не особенно нравишься. Ты мне подвернулся, вот и все. Подвернулся в нужный момент. Я тебя презираю, и больше ничего. Какого черта ты вообще тут оказался? Небось все нарочно подстроил? Специально споткнулся о Маршалла, чтобы тебя заперли со мной?

Он делает шаг вперед и бьет меня по лицу; это не удар кулаком, как бьет мужчина мужчину, а пощечина. От удара моя голова мотается на шее, но я словно онемел от потрясения и даже пошевелиться не могу.

— Видно, ты от меня чего-то ждешь, а, Тристан? Так ты этого не получишь. Понял? Пойми уже наконец!

Он отвешивает мне вторую пощечину; я не сопротивляюсь.

— Неужели ты думаешь, я хочу иметь что-то общее с таким человеком, как ты?

Он подходит вплотную и дает мне третью пощечину; правая щека пылает от боли, но я по-прежнему не в силах дать ему сдачи.

— Боже! Когда я думаю о том, что мы делали вместе, меня тошнит, ты понимаешь это или нет? Меня блевать тянет!

Четвертая пощечина. Я наконец бросаюсь на него, я готов бить, пинать его в гневе, но он, неправильно истолковав мои намерения, снова толкает меня со всей силы, так что я падаю на ушибленное плечо, и это дико больно.

— Оставь меня в покое! — орет он. — Господи боже мой! Мне осталось жить несколько часов, а ты хочешь напоследок перепихнуться по старой памяти! Что ты за человек вообще?!

— Я совсем не то… — мямлю я, кое-как поднимаясь на ноги.

— Мать твою! — он нависает надо мной. — Я сегодня умру! Оставь меня в покое хоть на пять минут, бля, чтобы я мог собраться с мыслями!

— Уилл, прошу тебя… У меня по щекам бегут гневные слезы. Я тянусь к нему. — Прости меня, ладно? Мы же друзья…

— Никакие мы не друзья, бля! — кричит он. — И никогда не были друзьями! Пойми это наконец, кретин!

Он решительно подходит к двери и колотит в нее кулаками, крича сквозь прутья решетки:

— Уберите его отсюда! Дайте мне хоть минуту покоя перед смертью!

Он толкает меня к двери, на прутья решетки.

— Уилл, — говорю я, но он мотает головой и все же притягивает меня к себе — в последний раз.

— Слушай меня, — шепчет он мне на ухо. — И запомни хорошенько: я не такой, как ты, бля. Жаль, что я вообще тебя повстречал. Вульф мне все про тебя рассказал, про то, кто ты есть, но я остался твоим другом — из жалости. Потому что никто никогда с тобой дружить не стал бы. Я тебя презираю, понял?

У меня кружится голова. Расскажи мне кто-нибудь, что Уилл может быть таким жестоким, — я бы ни за что не поверил. Но он, кажется, говорит всерьез, веря в каждое слово. К глазам у меня подступают слезы. Я открываю рот, но слов у меня нет. Мне хочется лечь на койку лицом к стене и притвориться, что никакого Уилла не существует, но тут раздаются торопливые шаги — кто-то бежит к нашей двери. В замке поворачивается ключ, и дверь открывается. Входят два человека и смотрят на нас.

* * *

Я стою во внутреннем дворике — мне кажется, что проходит вечность и что моя голова сейчас взорвется. У меня внутри — огненный шар ненависти. Я ненавижу Уилла. Все, что он заставил меня делать, все, что он мне говорил. И как он мной играл. Страшно болит плечо, на которое я упал дважды, и лицо горит от пощечин. Я оглядываюсь на дверь камеры, где до сих пор заперт Уилл, — теперь с ним капрал Хардинг и капеллан. Мне хочется вернуться туда, схватить Уилла за шею и колотить головой о каменный пол, пока мозги не вылезут. Я хочу, чтобы он сдох, сволочь такая. Я люблю его, но хочу, чтобы он сдох. Нам с ним тесно на одной земле.

— Нужен еще один! — орет сержант Клейтон, обращаясь к Уэллсу.

Уэллс качает головой.

— Только не я, — говорит он.

Я гляжу перед собой — расстрельная команда уже собралась, солнце взошло, шесть часов утра. Пять человек стоят в ряд, шестое место пустует.

— Вы же знаете, сэр, не положено, — говорит Уэллс. — Это должен быть кто-то из рядовых.

— Тогда я сам! — рычит Клейтон.

— Нельзя, сэр, — не отстает Уэллс. — Устав запрещает. Погодите минутку, я сейчас сбегаю в окопы и найду кого-нибудь. Из новеньких, кто с ним незнаком.

Я не узнаю ни одного из пяти парней, которых выстроили, чтобы убить Уилла. Все они очень испуганы. И чисто вымыты. Двое заметно трясутся.

Я подхожу к ним. Клейтон удивленно смотрит на меня.

— Вам шестой нужен? — спрашиваю я.

— Нет, Сэдлер, — говорит пораженный Уэллс. — Только не вы. Возвращайтесь в окоп. Найдите Мортона. И пошлите его сюда, хорошо?

— Вам шестой нужен? — повторяю я.

— Я сказал — нет, Сэдлер!

— А я сказал, что буду шестым.

С этими словами я беру шестую винтовку. Ненависть пульсирует у меня в жилах. Я выпячиваю челюсть, чтобы заглушить боль в скулах, но каждое движение ощущается как новая пощечина.

— Отлично, раз так, — рявкает сержант Клейтон, жестом приказывая караульному открыть дверь. — Ведите его, уже пора.

— Сэдлер, одумайтесь, ради бога, — шепчет Уэллс, хватая меня за руку.

Но я сбрасываю его руку и занимаю место в строю. Мне нужна голова Уилла на блюде, черт бы его побрал. Я проверяю магазин винтовки и досылаю патрон. Справа и слева от меня стоят солдаты, но я не обращаю на них внимания.

— Капрал Уэллс, с дороги, — командует сержант Клейтон.

Тут я вижу его. Уилла. Его выводит из камеры наверх охранник — лицо Уилла завязано черной тряпкой, над сердцем приколот клок красной ткани. Он поднимается неуверенно и застывает на верхней ступеньке. Я гляжу на него и вспоминаю все. Его слова звенят у меня в ушах. Я едва удерживаюсь, чтобы не броситься на него и не разодрать на куски голыми руками.

Сержант Клейтон командует, и мы замираем с поднятыми винтовками — шесть человек бок о бок.

«Что же ты делаешь?» — спрашиваю я себя. Голос разума умоляет меня остановиться и подумать. Но я его игнорирую.

— Цельсь! — кричит Клейтон, и тут Уилл, храбрый до последнего, срывает повязку, желая глядеть в лицо своим убийцам. На лице его читается страх, но вместе с тем и сила, мужество. И тут он видит меня, и его лицо меняется. Он потрясен. Он смотрит на меня. Он в ужасе.

— Тристан! — произносит он. Это его последнее слово.

Слышится команда, и мой указательный палец давит на спусковой крючок. Грохочет залп шести винтовок — и моей в том числе, и вот мой друг лежит на земле бездыханный. Его война кончилась.

Моя — только начинается.