То первое сольное поэтическое выступление Карлоса Видера в небе над Консепсьоном мгновенно вызвало восторженное поклонение некоторых мятежных духом чилийцев.

Его сразу стали зазывать на другие представления воздушных каллиграфов. Поначалу робко, а потом со свойственной солдатам и некоторым джентльменам прямолинейностью тех, кто всегда, раз увидев, сумеет отличить истинное произведение искусства, даже ничего в нем не понимая, выступления Видера принялись тиражировать на всяких юбилейных мероприятиях и празднествах. В небе над аэродромом Лас Тенкас, специально для высших офицерских чинов, бизнесменов и членов их семей – дочери на выданье обмирали по Видеру, а замужние умирали от тоски, – он нарисовал за несколько минут до того мгновения, когда ночь накрыла все своим плащом, звезду, такую же, как на нашем флаге, сверкающую и одинокую на аскетичном пустынном горизонте. Несколько дней спустя, на сей раз выступая перед разношерстной и демократичной публикой, бродившей туда-сюда под парусиновыми навесами военного аэродрома Эль Кондор, он начертал поэму, которую просвещенный и читающий зритель определил как эстетскую. (Уточняю: ее начальные строфы не отверг бы и Исидор Ису, а неизданный финал был достоин «Сарангуако».) В одном из стихотворений он вспоминал в завуалированной форме сестер Гармендия. Называл их близнецами и говорил об урагане и чьих-то губах. И хотя уже в следующем четверостишии он противоречил сам себе, дотошный читатель наверняка счел бы их умершими.

В другом стихотворении он говорил о некой Патрисии и некой Кармен. Последняя, скорее всего, была поэтессой Кармен Вильягран, пропавшей в начале декабря. Согласно показаниям ее матери на заседании Церковной комиссии по расследованиям, дочь сказала ей, что договорилась встретиться с другом, ушла и больше не вернулась. Мать успела спросить, что это за друг. Кармен ответила с порога: поэт. Годы спустя Бибьяно выяснил, о какой такой Патрисии упоминалось в стихах. Судя по всему, речь шла о семнадцатилетней Патрисии Мендес, посещавшей литературную студию при Союзе молодых коммунистов и пропавшей в то же время, что и Кармен Вильягран. Разница между девушками бросалась в глаза: Кармен читала Мишеля Лейри на французском, а ее семья принадлежала к среднему классу; Патрисия Мендес была моложе, обожала Пабло Неруду и происходила из пролетарской семьи. Она не училась в университете, как Кармен, хотя и мечтала когда-нибудь изучать педагогику. Пока что она работала в магазине электробытовых товаров. Бибьяно наведался к ее матери и смог прочитать в старой тетради в линеечку некоторые стихи Патрисии. Скверные, по мнению Бибьяно, в стиле плохого Неруды, эдакий коктейль из «Двадцати стихотворений о любви» и «Подстрекательства к никсонициду», но, читая между строк, можно было почувствовать кое-что. Свежесть, удивление, желание жить. В любом случае, завершал свое письмо Бибьяно, никого не убивают за то, что он плохо пишет, а тем более если человеку не исполнилось и двадцати.

Воздушное представление Видера на аэродроме Эль Кондор называлось «Ученики огня», но среди них вполне могли оказаться и ученицы. Генералы, взиравшие на него из почетных лож, предполагали – и вполне законно, – что он называет имена своих невест и подружек или прозвища каких-нибудь проституток из Талькауано. Однако некоторые самые близкие его друзья знали, что Видер перечисляет, как заклинание, имена умерших женщин. Но эти его друзья ничего не понимали в поэзии. Или считали, что не понимают. (Видер наверняка убеждал их, что они отлично понимают, понимают больше, чем кто бы то ни было другой, больше, чем, например, поэты или преподаватели, люди оазисов и нищих непорочных пустынь, однако негодяи приятели не понимали его или, в лучшем случае, снисходительно думали, что лейтенант подшучивает над ними.) Для них все то, что Видер проделывал на борту самолета, было всего лишь представлением, опасным во всех отношениях, но уж никак не поэзией.

В те дни он принял участие в двух воздушных шоу: одно прошло в Сантьяго, где он опять писал строфы из Библии и поэзии чилийского возрождения, а другое – в Лос-Анхелесе (провинция Био-Био). Там он делил небо еще с двумя летчиками, штатскими, в отличие от Видера, гораздо старше его годами и большим опытом воздушной каллиграфии. В компании с ними он рисовал на небосводе большой колышущийся время от времени чилийский флаг.

Некоторые газеты и радио говорили, что он способен на любое геройство. Ничто не могло устоять перед ним. Его инструктор из академии заявил, что он летчик от рождения, инстинктивно умеющий все, способный без труда управлять и истребителями, и бомбардировщиками. Приятель, в имении которого он, будучи подростком, провел каникулы, рассказывал, что, к удивлению и гневу его родителей, Видер самовольно поднял в воздух старый полуразвалившийся «пайпер», а потом приземлился на узкое ухабистое шоссе. То лето, по-видимому шестьдесят восьмого года (южное лето несколькими месяцами раньше важного события: в скромной парижской привратницкой зародилось литературное течение, известное как Варварские писания, которому в последние годы своего существования суждено было сыграть особую роль), Видер провел вдалеке от своих родителей, робкий и одновременно смелый подросток (по отзывам его одноклассника), от которого можно было ожидать чего угодно, любой экстравагантной выходки, любого взрыва, но который умел заставить окружающих полюбить себя. Мои мама и бабушка обожали его (говорил его одноклассник), им казалось, что он всегда выглядел так, будто только что попал в бурю, беззащитный, промокший до костей, но очаровательный.

Однако с точки зрения общества на его репутации были и черные пятна: дурные компании, темные личности, бездельники и пройдохи, с которыми Видер иногда пьянствовал по ночам или посещал сомнительные заведения. Но если присмотреться, эти пятна никак не влияли ни на его характер, ни на манеры, и уж тем более на привычки. Некоторые считали, что это было даже необходимо для его литературной деятельности, предполагающей знание жизни и склонность к абсолютным крайностям.

В те дни воздушных представлений его литературная карьера получила поддержку одного из влиятельных чилийских критиков (с точки зрения собственно литературы это не имеет почти никакого значения, но в Чили такая поддержка очень важна еще со времен Алоне). Речь идет о неком Никасио Ибакаче, антикваре и честном католике, ежедневно наведывающемся в церковь, но при этом связанном личной дружбой с Нерудой, а до того с Уйдобро, переписывавшемся с Габриэлой Мистраль. Он был любимой мишенью Пабло де Роки, первооткрывателем (по его словам) Никанора Парры, владел английским и французским и умер в конце семидесятых от сердечного приступа. Для своей еженедельной колонки в «Эль Меркурио» Ибакаче написал статью о необычной поэзии Видера. Он писал, что нам (чилийским читателям) явился великий поэт нового времени. Далее он, по своему обыкновению, публично дал Видеру Ряд советов и разлился в пространных, беспредметных и зачастую противоречивых комментариях по поводу различных изданий Библии. Так мы и узнали, что для своего первого представления в небе над Консепсьоном и Центром «Ла Пенья» Видер использовал вульгарную латынь. Этот текст был переведен на испанский «в соответствии с пониманием святых отцов и католических толкователей» просвещенным доном Фелипе Сцио де Сан Мигелем и издан в нескольких томах издательским домом «Гаспар и Роиг Эдиторес», Мадрид, 1852. Ибакаче рассказал об этом сам Видер во время длинного ночного телефонного разговора. Ибакаче спросил тогда, почему Видер не воспользовался переводом почтенного отца Сцио, на что Видер ответил: потому что латынь больше подходит для инкрустаций на небосводе. На самом деле Видеру следовало бы использовать слово «рисовать»: латынь больше подходит, чтобы рисовать на небосводе, хотя это не помешало ему в дальнейшем пользоваться для своих представлений испанским языком, ссылаясь на разные издания Библии Борхеса и даже на Иерусалимскую Библию, переведенную на испанский Раймундо Пеллегри и изданную в Вальпараисо в 1875 году. Согласно Ибакаче, это проклятое издание предсказало Тихоокеанскую войну, которая несколько лет спустя столкнула Чили с перуано-боливийским альянсом. Что до советов, то он предупреждал молодого поэта об опасностях «ранней славы», о превратностях пребывания в рядах литературного авангарда, который может «размыть границы, отделяющие поэзию от живописи и театра, иначе говоря, от явлений пластического искусства и явлений театрального искусства», о необходимости не отступать и не сдаваться, следуя по пути постоянного самосовершенствования. Короче говоря, Ибакаче советовал Видеру побольше читать. «Читай, юноша, – казалось, говорил он, – читай английских поэтов, французских поэтов, поэтов чилийских и Октавио Паса».

Хвалебная статья Ибакаче, единственная, которую плодовитый критик посвятил Видеру, сопровождалась двумя фотографиями. На первой можно различить самолет, а может, авиетку, и летчика, стоящих на взлетной полосе. Судя по всему, это полоса военного аэродрома. Фотография сделана с большого расстояния, и черты Видера несколько размыты. Он одет в кожаную куртку с меховым воротником, фуражку ВВС Чили, джинсы и башмаки под стать джинсам. Под фотографией подпись: «Лейтенант Карлос Видер на аэродроме Лос Мулерос». На второй фотографии можно скорее угадать, чем рассмотреть несколько строк, написанных поэтом в небе над Лос-Анхелесом рядом с величаво развевающимся чилийским флагом.

Незадолго до того я был освобожден из Центра «Ла Пенья», куда был брошен без предъявления каких-либо обвинений, как и большинство других заключенных. Первые дни я не выходил из дома, чем не на шутку встревожил своих родителей и вызвал град насмешек со стороны двух младших братьев, которые с полным на то основанием окрестили меня трусом. Неделю спустя меня навестил Бибьяно О'Райян. «У меня есть две новости: одна плохая, другая хорошая», – сказал Бибьяно, когда мы остались одни в комнате. Хорошая заключалась в том, что нас исключили из университета. А плохая – это то, что пропали почти все наши друзья. Я ответил, что, возможно, они арестованы или уехали из города, как сестры Гармендия. «Нет, – отозвался Бибьяно, – двойняшки тоже исчезли». На слове «двойняшки» его голос задрожал. То, что произошло дальше, трудно объяснить (хотя все в этой истории труднообъяснимо). Я сидел в ногах кровати, Бибьяно буквально упал мне в объятия и принялся безутешно рыдать у меня на груди. Вначале я подумал, что у него приключился какой-то приступ. А потом я понял, окончательно и без тени сомнений, что мы никогда больше не увидим сестер Гармендия. Между тем Бибьяно встал, подошел к окну и как-то очень быстро взял себя в руки. «Все это только догадки», – сказал он, стоя ко мне спиной. «Да», – откликнулся я, не понимая, о чем он. «Есть еще третья новость», – сказал Бибьяно, как будто и без того было недостаточно. «Хорошая или плохая?» – спросил я. «Неожиданная», – ответил Бибьяно. «Ну давай, – сказал я, но тут же спохватился: – Знаешь, погоди, дай мне отдышаться». Это прозвучало так, будто я просил позволить мне бросить последний взгляд на мою комнату, мой дом, на лица моих родителей.

Вечером мы с Бибьяно отправились навестить Толстушку Посадас. На первый взгляд она была такой же, как всегда, даже лучше, более оживленной. Сверхактивная, она не переставая двигалась с места на место, что в конце концов начинало действовать присутствующим на нервы. Ее не выгнали из университета. Жизнь продолжалась. Нужно было что-то делать (что угодно, например, пять раз за какие-то полчаса переставить туда-сюда вазу, просто чтобы не сойти с ума) и искать во всем положительную сторону, словом, решать проблемы по мере их возникновения, а не все разом, как она обыкновенно делала прежде. И морально созревать. Но вдруг до нас дошло, что Толстушка просто-напросто боялась. Никогда в жизни она не боялась так сильно, как теперь. «Я видела Альберто», – сказала она. Бибьяно кивнул, он уже все знал и, похоже, сомневался в достоверности некоторых пассажей. «Он позвонил по телефону, – сказала Толстушка, – и пригласил зайти к нему домой. Я ответила, что его никогда не бывает дома. Он спросил, откуда я знаю, и засмеялся. В его голосе мне почудились нотки настороженности, но Альберто всегда была свойственна таинственность, и я не придала значения. Я отправилась к нему. Мы назначили час, и я пришла пунктуально, минута в минуту. Дом был пуст». – «Руиса-Тагле не было дома?» – «Да нет, он-то был, но в доме не осталось даже мебели, – пояснила Толстушка. – «Ты переезжаешь, Альберто?» – спросила я. «Да, Толстушка, – ответил он, – а что, заметно?» Я ужасно нервничала, но держала себя в руках и сказала ему, что в последнее время все куда-то переезжают. Он спросил, кто «все». «Дьего Сото, – ответила я, – он уехал из Консепсьона. И Кармен Вильягран. И я назвала тебя (она имела в виду меня), я ведь тогда не знала, где ты, и сестричек Гармендия». – «А меня ты не вспомнила, – вмешался Бибьяно, – обо мне ты ничего не сказала». – «Да, о тебе я не упомянула». – «А что сказал Альберто?» Толстушка посмотрела на меня, и только тогда я понял, что она была не только умной, но и сильной и что она очень страдала (но не из-за политики, Толстушка страдала, потому что весила больше восьмидесяти килограммов и потому что присутствовала на спектакле, где правили секс, кровь и любовь, только как зритель, никогда не появляясь на сцене, одинокая, закованная в броню, лишенная общения). «Он сказал, что крысы всегда бегут. Я не могла поверить услышанному и переспросила: «Как ты сказал?» Тогда Альберто повернулся ко мне лицом и посмотрел на меня, широко улыбаясь. «Все кончилось, Толстушка», – сказал он. Мне стало страшно, и я попросила его перестать говорить загадками и объяснить хоть что-то. «Брось пороть ерунду, мать твою так, и отвечай, когда тебя спрашивают!» Я в жизни не вела себя так вульгарно, – рассказывала Толстушка. Альберто напоминал змею. Нет, скорее египетского фараона. Он только улыбнулся и продолжал смотреть на меня, неподвижный, хотя временами казалось, что он кружит по пустой комнате. Но как он мог кружить, оставаясь неподвижным? «Сестры Гармендия мертвы, – сказал он. – И Вильягран тоже». «Не может быть, – возразила я, – с чего им было умирать? Ты просто хочешь напугать меня, козел». – «Все поэтесски мертвы, – сказал он, – это правда, Толстушка, и ты хорошо сделаешь, если поверишь мне». Мы сидели на полу. Я в углу, а он в центре гостиной. Клянусь, мне показалось, что он ударит меня, застанет врасплох, набросится и начнет молотить. Я боялась описаться от страха. Альберто не спускал с меня глаз. Мне хотелось спросить, что же будет со мной, но голос не слушался меня. «Хватит придумывать», – прошептала я. Долгое время мы молчали. Я невольно закрыла глаза. Когда я их открыла, Альберто стоял, прислонившись к кухонной двери, и смотрел на меня. «Ты заснула, Толстушка», – проговорил он. «Я храпела?» – спросила я. «Да, – сказал он, – храпела». Только теперь я поняла, что Альберто простужен. Он сжимал в руке огромный желтый носовой платок и дважды звучно высморкался в него. «У тебя грипп», – сказала я и улыбнулась. «Ты злючка, Толстушка, это просто простуда», – возразил он. Мне показалось, что настал подходящий момент, чтобы уйти, я встала и сказала, что, наверное, давно надоела ему. «Ты никогда не надоедаешь мне, – сказал он. – Ты одна из немногих, кто понимает меня, Толстушка, и я благодарен тебе за это. Но сегодня у меня нет ни чая, ни вина, ни виски – ничего. Сама видишь, я переезжаю». – «Конечно», – согласилась я. Я помахала ему рукой, что обычно делаю только на улице, но не дома, и ушла».

«Так что же случилось с сестрами Гармендия?» – спросил я. «Не знаю, – ответила Толстушка, очнувшись от воспоминаний, – откуда я могу знать?» – «Почему он не тронул тебя?» – спросил Бибьяно. «Думаю, потому что мы действительно были друзьями», – ответила Толстушка.

Мы проговорили еще долго. Бибьяно рассказал нам, что Видер, или Wieder, означает по-немецки «еще раз», «снова», «вновь», «повторно», «опять», в некоторых контекстах «один и другой раз», а в предложениях, обозначающих действие в будущем, – «в следующий раз». И как ему рассказал его друг Ансельмо Санхуан, бывший студент факультета немецкой филологии Университета Консепсьона, только начиная с XVII века наречие Wieder и предлог винительного падежа Wider получили различное написание, чтобы было легче различать их смысл. Слово Wider, писавшееся в древнем немецком как Widar или Widari, означало «против», «напротив», в некоторых случаях «по отношению». Примеры сыпались из него, как из рога изобилия: Widerchrist – «антихрист»; Widerhaken – «крюк»; Widerraten – «разубеждение»; Widerlegung – «восхваление», «опровержение»; Widerlage – «волнорез»; Widerklage – «контробвинение», «встречный иск»; Widematürlichkeit – «уродство» и «заблуждение». На его взгляд, все эти слова несли высокий обличающий смысл. Увлекшись темой, он вспомнил и то, что Weide переводится как «плакучая ива», a Weiden означает «пасти», «успокаивать», «заботиться о пасущихся животных», что заставило его вспомнить поэму Сильвы Асеведо «Волки и овцы» и задуматься о приписываемом ей пророческом значении. Кроме того, Weiden означает «получать болезненное наслаждение от созерцания объекта, возбуждающего нашу сексуальность и/или садистские наклонности». Бибьяно смотрел на нас, особенно широко открывая глаза, а мы смотрели на него, неподвижные, сложив руки, будто для молитвы или медитации. А он опять возвращался к Видеру, обессиленный и измученный страхом. Казалось, это время, подобно землетрясению, прогрохотало рядом с нами, а мы рассуждали о вероятности того, что Видер (Wieder) носил фамилию Weider, но вследствие простой ошибки, допущенной в начале века иммиграционной службой, превратился из Weider'а в Wieder'а. Притом не следует исключать возможность того, что он прозывался Bieder, то есть «честный», «безупречный», «скромный», ведь губно-зубную согласную W так легко спутать на слух с губно-губной В. Потом он припомнил, что существительное Widder означает «ягненок», «агнец», из чего каждый волен делать любые выводы.

Через пару дней Толстушка позвонила Бибьяно и сказала, что Альберто Руис-Тагле и Карлос Видер – одно и то же лицо. Она узнала его на фотографии в «Меркурио». «Свидетельство не особенно надежное, принимая во внимание скверное качество фотографии», – заметил Бибьяно несколько недель или месяцев спустя. На чем основывалась Толстушка, опознав Руиса-Тагле? «Похоже, – сказал Бибьяно, – ею руководило седьмое чувство, она якобы узнала его по осанке». Так или иначе, но именно тогда Руис-Тагле исчез навсегда, а нам остался только Видер, отныне именно он наполнял смыслом наше прозябание.

Бибьяно начал работать продавцом в обувном магазине. Магазинчик был не плох, не хорош, располагался он неподалеку от центра между закрывавшимися одна за другой лавками букинистов, ресторанчиками средней руки, официанты которых ловили посетителей прямо на улице, заманивая легковерных с помощью фантастических и не вполне правдивых посулов, да узкими, длинными, скверно освещенными магазинами готовой одежды. Разумеется, никто из нас никогда больше не переступил порога поэтической студии. Иногда Бибьяно делился со мной своими прожектами: он хотел писать на английском языке рассказы, действие которых разворачивалось бы в ирландской деревне, мечтал выучить французский, хотя бы чтобы прочесть Стендаля в оригинале, мечтал спрятаться внутри Стендаля и позволить годам бежать своим чередом (и тут же противоречил самому себе, утверждая, что для этого подходит только Шатобриан, этот Октавио Пас XIX века, но не Стендаль, никак не Стендаль), и, наконец, он хотел написать книгу – антологию американской нацистской литературы. «Великую книгу, – говорил он, когда я встречал его на выходе из обувного магазина, – которая охватит все произведения и явления нацистской литературы на нашем континенте, от Канады (где особый интерес представляют квебекцы) до Чили, где наверняка можно обнаружить тенденции и течения на любой вкус». Между тем он не забывал и о Карлосе Видере, со страстью и прилежанием филателиста собирая все материалы о нем или его творениях.

Если память мне не изменяет, шел 1974 год. В один прекрасный день пресса сообщила, что Карлос Видер с помощью меценатов из частных фирм полетел на Южный полюс. Путешествие было сложным, со множеством посадок, но везде, где бы он ни приземлялся, он писал на небесах свои поэмы. «Это были поэмы нового железного века для чилийской расы», – говорили его почитатели. Бибьяно следил за путешествием шаг за шагом. Меня же, по правде говоря, уже не интересовало так сильно, что еще может сделать или прекратит делать этот лейтенант Военно-воздушных сил. Как-то раз Бибьяно показал фотографию, она была куда лучше той, на которой Толстушка вроде бы признала Руиса-Тагле. На самом деле Видер и Руис-Тагле были очень похожи между собой, но я в те времена думал только о том, как бы уехать вон из страны. Со всей определенностью могу сказать лишь одно: ни на фотографии, ни в его выступлениях не оставалось ничего от того Руиса-Тагле – такого сдержанного, такого скромного, такого очаровательно неуверенного в себе (и даже такого самоучки). Видер был воплощенной самоуверенностью и отвагой. Он говорил о поэзии (не чилийской или латиноамериканской, а о поэзии вообще) столь авторитетно, что обезоруживал любого собеседника (правда, надо заметить, что его тогдашними собеседниками были, как правило, преданные новому режиму журналисты, в принципе не способные перечить офицеру наших Военно-воздушных сил). И хотя стенограммы его речей пестрели неологизмами и глупостями, столь свойственными нашему противоречивому языку, в них чувствовались также сила, чистота, изящество и законченность мысли, порожденные личностью волевой и цельной.

Перед последним перелетом (из Пунта-Аренаса на антарктическую базу Артуро Прат) в одном из ресторанов города был устроен торжественный ужин в его честь. Рассказывают, что Видер выпил лишнего и дал пощечину какому-то моряку, не оказавшему должного уважения даме. Об этой даме ходили разные слухи, но все совпадали в одном: организаторы ужина ее не приглашали, и никто из команды ее не знал. Единственное приемлемое объяснение ее присутствия на ужине сводилось к тому, что она явилась по собственной инициативе или что она пришла с Видером. Он называл ее «моя дама». Женщине было лет двадцать пять, высокая, черноволосая, хорошо сложенная. Во время ужина, кажется, за десертом, она крикнула Видеру: «Карлос, завтра ты разобьешься!» Все решили, что это выходка весьма дурного тона. Тогда-то и случился инцидент с моряком. После этого начались бурные разговоры, и на следующее утро, проспав всего три-четыре часа, Видер полетел на Южный полюс. Полет сопровождался многочисленными инцидентами, и прогноз незнакомки не сбылся лишь чудом. Кстати, ее саму никто из приглашенных больше никогда не встречал. Вернувшись в Пунта-Аренас, Видер заявил, что самую серьезную опасность представляла тишина, гробовое молчание. В ответ на настоящее или деланое удивление журналистов он пояснил, что это молчание исходило от волн у мыса Горн: они простирали свои языки до самого брюха самолета и были похожи на необычных мелвилловских китов или на отрезанные руки, которые пытались дотянуться до него во время всего полета, – они пытались укусить его бесшумно, молча, как если бы в тех широтах звуки были свойственны исключительно человеку. «Тишина подобна проказе, – заявил Видер, – тишина подобна коммунизму, тишина подобна белому экрану, который необходимо заполнить. Если ты сумел заполнить его, с тобой не может приключиться ничего дурного. Если ты чист – ничего плохого не произойдет». По мнению Бибьяно, он говорил об ангеле. «Зверски человечном ангеле?» – спросил я. «Нет, тупица, – ответил Бибьяно, – об ангеле наших несчастий».

На ослепительно чистом небе над базой Артуро Прат Видер написал: АНТАРКТИДА ЭТО ЧИЛИ. Надпись засняли на кинокамеру и сфотографировали. Он написал и другие стихи, стихи о белом и черном цвете, о льдах, о тайнах, об улыбке Родины, улыбке искренней, тонкой, изящно нарисованной, улыбке, похожей на глаз, действительно обращенный на нас. Потом он возвратился в Консепсьон, а позже уехал в Сантьяго, где выступил на телевидении (я был вынужден посмотреть передачу: в общежитии у Бибьяно не было телевизора, и он пришел ко мне домой). Мы убедились, что Карлос Видер на самом деле был Руисом-Тагле («Вот уж гримаса судьбы – называться Руисом-Тагле, – сказал Бибьяно, – он подыскал себе хорошую фамилию»), но одновременно вроде бы это был и не он. У моих родителей стоял черно-белый телевизор (родители были так счастливы, что Бибьяно ужинал и смотрел телевизор вместе с нами, будто предчувствовали, что я уеду и уже никогда не встречу такого друга, как он), и фотогеничная бледность Карлоса Видера делала его похожим не только на тень Руиса-Тагле, но и на многие другие тени, другие лица, других пилотов-фантомов, тоже летавших из Чили в Антарктиду и из Антарктиды в Чили на борту самолетов, которые, по мнению сумасшедшего Норберто, вещавшего со дна ночи, были истребителями «мессершмит», эскадрильями истребителей «мессершмит», долетевшими сюда прямо со Второй мировой войны. Но мы-то знали, что Видер не летал с эскадрильей. Он летал один на маленьком самолетике.