Джеймс Болдуин

Блюз Сонни

Я прочел об этом в газете в метро, по дороге на работу. Прочел — и не поверил своим глазам, и прочел снова. Я не мог оторваться от газетного листа, где стояло его имя, где рассказывалось о нем. Эти строки виделись мне в качающихся огнях над головой, в лицах и фигурах людей, в моем собственном лице, пойманном тьмой, ревевшей вокруг вагона.

«Этого быть не может», — твердил я себе всю дорогу от станции метро до школы. И в то же время я знал, что это правда. Мне было страшно, страшно за Сонни — он как бы снова ожил для меня. В желудке у меня появилась вдруг откуда-то здоровенная глыба льда, которая целый день, пока я учил свои классы алгебре, все таяла, таяла и никак не могла растаять. Странная была она, эта глыба: таяла, посылая ручейки ледяной воды по всем моим жилам, а меньше не становилась ничуть. Временами она даже твердела и как будто росла, и тогда мне казалось: вот-вот вывалятся наружу мои кишки, вот-вот я задохнусь или зайдусь криком. Так бывало каждый раз, когда я вспоминал то, что когда-то, давным-давно, делал или говорил Сонни.

Когда ему было столько же лет, сколько мальчикам в моих классах, лицо у него (оно отливало медью) было открытое и светлое, а глаза — карие и удивительно искренние, и был он безгранично мягок и застенчив. Каким же он стал теперь? Накануне вечером его задержали на квартире где-то в центре за употребление и продажу героина.

Я не мог этому поверить — вернее, во мне просто не было места для этой новости. Не было, как ни просилась она войти. Но мне не хотелось знать. У меня были подозрения, но я не искал для них слов, а, напротив, упорно гнал их от себя. Я убеждал себя, что Сонни, какой он ни сумасброд, все-таки не сумасшедший. И потом, он всегда был таким хорошим, добрым мальчиком, и никогда — озлобленным или невежливым; а ведь малыши такими становятся очень часто, особенно в Гарлеме. Мне не хотелось верить, что я увижу когда-нибудь, как катится вниз, сходит на нет мой брат, как гаснет в его лице прежний свет, увижу в том состоянии, в каком мне столько раз доводилось видеть других. И все же это случилось с ним, и хорош я был теперь, рассуждая об алгебре перед толпой мальчишек, которые, судя по тому, что я о них знал, наверняка всаживают в себя иглу каждый раз, как зайдут в уборную. Видно, героин дает им больше, чем алгебра.

Готов поклясться, что, когда Сонни кололся в первый раз, он был ненамного старше этих мальчишек. А они, эти мальчишки, жили сейчас точно так же, как в свое время жили мы, они вырастали ужасающе быстро и больно стукались головой о низкий потолок своих реальных возможностей. Их переполняла ярость. Две тьмы — вот все, что они знали по-настоящему: тьма их жизни, которая скоро должна была сомкнуться вокруг них, и тьма кинозалов, где они делались слепыми для той, другой тьмы и могли мстить за себя хотя бы в мечтах, где они сбивались вместе тесней, чем когда-либо, и были более чем когда-либо одиноки.

Прозвенел звонок, последний урок кончился. Наконец-то мог я вздохнуть свободно. Было такое чувство, будто весь день до этого я не дышал. Одежда на мне взмокла; наверное, выглядел я как человек, который целый день просидел, не раздеваясь, в парилке. Время шло, а я все сидел один в классе и слушал, как на школьном дворе кричат, ругаются и смеются мальчишки. Впервые их смех поразил меня. Это не был веселый смех, какой обычно (неизвестно почему) связан в представлении людей с детством. В нем были издевка и отчужденность, за ним таилось желание замарать и оскорбить. Он был горьким, этот смех, и звучавшая в нем горечь придавала особую весомость их ругательствам. Быть может, я так внимательно прислушивался к их голосам потому, что думал о брате и слышал в них брата — и самого себя. Один из мальчишек насвистывал мелодию, очень сложную и вместе с тем простую. Она лилась легко, как песня птицы, и безучастная нежность этой мелодии глубоко трогала здесь, в этом резком, ярком свете дня, где только чудом ей удавалось устоять среди бесчисленного множества других звуков.

Я встал, подошел к окну и выглянул во двор. Было начало весны, в мальчишках бродили соки. Время от времени между ними проходил учитель или учительница — торопливо, словно подгоняемые желанием убраться поскорее с этого двора, не видеть больше этих мальчишек, не думать о них. Я начал складывать бумаги в портфель: пожалуй, лучше всего было пойти домой и поговорить обо всем с Изабел.

К тому времени, когда я спустился вниз, во дворе уже почти никого не осталось. И тут я увидел в тени дверного проема этого парня: вылитый Сонни! Я уже раскрыл было рот, чтобы позвать его, но тут же понял, что это вовсе не Сонни, а другой — знакомый парень из нашего квартала, приятель Сонни. Я не общался с ним никогда — он был много моложе меня и вообще был мне не по нутру. Он и теперь, уже совсем взрослый, по-прежнему бесцельно слонялся по кварталу, по-прежнему часами торчал на углу, всегда оборванный и на взводе. Время от времени я на него натыкался, и обычно он пользовался этим, чтобы выклянчить у меня пол- или четверть доллара. У него всегда наготове были объяснения, и я всегда давал ему денег — сам не знаю почему.

Но сейчас я вдруг возненавидел его. Во мне все вскипело от этого его взгляда, собачьего и в то же время как-то по-детски коварного. И я уже открыл было рот, чтобы поинтересоваться, какого дьявола ему нужно на школьном дворе, но он скользнул ко мне и, подойдя вплотную, сказал:

— Я смотрю, вы с газеткой. Так что уже знаете.

— Это ты насчет Сонни? Да, знаю. Но вот как ты не загремел?

Он ухмыльнулся. Это было отвратительно, и в то же время он как бы предстал передо мной таким, каким был в детстве.

— Мое дело сторона, меня там не было.

— Твое счастье.

Я дал ему закурить. Между нами встало облачко дыма, но я по-прежнему, не отрываясь, смотрел на него.

— Ты такой конец сделал специально для того, чтобы сказать мне о Сонни?

— Ага.

Голова у него чуть-чуть тряслась, а глаза были странные: казалось, они вот-вот начнут косить. В ярком свете солнца заметнее проступал землистый оттенок его влажной шоколадной кожи, белки у него были желтые, а всклокоченные волосы давно не мыты. От него плохо пахло. Я слегка отступил от него и сказал:

— Что ж, спасибо. Но я уже все знаю, и меня ждут дома.

— Я немного вас провожу, — отозвался он.

Мы пошли. Во дворе еще болтались двое или трое мальчишек, и один из них сказал мне: «До свиданья» — и как-то странно поглядел на моего попутчика.

— Что думаете делать? — спросил меня тот. — Это я насчет Сонни.

— Я Сонни больше года не видел — так что я могу думать? Да и что вообще я могу сделать?

— Это точно, — сразу согласился он, — ничего вы тут не сделаете. Теперь уж старику Сонни, пожалуй, ничем не поможешь.

Так же точно думал и я, и именно поэтому мне казалось, что он говорить так не имеет права.

— Вообще-то Сонни меня удивил, — продолжал он. Странная была у него манера: когда говорил, смотрел куда-то в пространство, и создавалось впечатление, что разговаривает он с самим собой. — А я-то думал, Сонни ушлый. Думал: кто-кто, а уж Сонни не попадется.

— Наверное, он то же самое думал, — отрезал я, — потому и попался. А твои дела как? Уж кто ушлый, так это ты — что, не так разве?

Он поднял глаза и с минуту смотрел на меня в упор, не отрывая взгляда.

— Я не ушлый, — сказал он, помолчав. — Был бы ушлый, так у меня хватило бы духу пустить себе пулю в лоб.

— О своей горькой жизни расскажи лучше кому-нибудь другому — у меня пистолета нет. А был бы — дал бы тебе его обязательно.

И тут мне стало стыдно-стыдно, наверное, потому, что мне и в голову не приходило, будто у этого бедолаги может быть какая-то своя жизнь, да к тому же еще горькая, и я поспешно спросил:

— Что же теперь с ним будет?

Он не ответил: мысли его были заняты чем-то совсем другим.

— Странное дело, — сказал он таким тоном, будто мы обсуждали, как быстрее доехать до Бруклина, — когда я утром увидел газету, я сразу спросил себя: а ты здесь совсем ни при чем? И почувствовал себя вроде как виноватым.

Я навострил уши. Метро было на углу, прямо перед нами, и я остановился. Остановился и он. Совсем рядом была распахнутая настежь дверь бара, и он слегка согнулся, чтобы заглянуть туда, но, видно, того, кого он искал, там не было. Из музыкального автомата выскакивали и бились о стены звуки, и я следил краем глаза, как барменша, пританцовывая, идет к своему месту за стойкой. Я видел ее лицо, когда она отвечала кому-то, смеясь и не переставая двигаться в такт музыке. Когда она улыбалась, в ней открывалась маленькая девочка, какой она была когда-то, и в то же время под маской истасканного лица полупроститутки угадывалась обреченная, молчаливо борющаяся с судьбой женщина.

— Чтобы я Сонни что-нибудь давал — такого не было, — опять заговорил он, — но был случай, прихожу я в школу хороший, и Сонни спрашивает меня, как оно.

Он замолчал. Я не мог заставить себя взглянуть на него — я смотрел на барменшу и вслушивался в музыку, от которой, казалось, трясся тротуар.

— Я сказал ему: сила.

Музыка оборвалась, барменша застыла, уставившись на автомат, и отвела от него взгляд только тогда, когда музыка зазвучала снова.

— Так и было на самом деле!

Его слова уводили меня куда-то, куда я совсем не хотел идти. Не хотел я знать, «как оно». «Оно» наполняло угрозой все: людей, дома, музыку, темную и живую как ртуть барменшу; главным и подлинным во всем была эта угроза.

— Что же с ним теперь будет? — снова спросил я.

— Отправят куда-нибудь и будут лечить. — Он покачал головой. — Может, ему покажется даже, что он отвык. Тогда его выпустят. — Он широко повел рукой, бросая окурок в сток. — Вот и все.

— Что значит — все? — спросил я, хотя прекрасно понимал, что это значит.

— Значит — все. — Он повернул голову и, насупившись, посмотрел на меня. — Будто вы не знаете, что это значит, — мягко сказал он.

— Да откуда же мне знать? — Эти слова я почему-то почти прошептал.

— Что верно, то верно, — сказал он в пространство. — Откуда ему знать?

Он снова повернулся ко мне, спокойный и исполненный терпения, однако у меня было такое чувство, что внутри у него все дрожит мелкой дрожью, будто он вот-вот развалится на куски. Я снова ощутил внутри себя тот прежний лед, снова ко мне вернулся ужас, не оставлявший меня весь этот день; и снова остановившимся взглядом провожал я барменшу — смотрел, как она обходит бар, моет стаканы, напевает.

— Очень просто. Его выпустят, и все начнется сначала. Вот что это значит.

— Значит… как только его выпустят, его снова потянет к прежнему. И это значит, что ему никогда не отвыкнуть. Ты ведь это хочешь сказать?

— Точно, — весело ответил он. — Наконец-то вы поняли.

— Скажи, — не выдержал я, — почему он хочет умереть? Ведь он хочет умереть, раз он убивает себя, — но почему?

Он удивленно посмотрел на меня и облизал губы.

— Да не хочет он вовсе умирать. Он жить хочет. Никому на свете умирать не хочется.

Мне хотелось спросить его еще о многом, но на мои вопросы он все равно не смог бы ответить, а если бы и ответил, ответов я не смог бы перенести. Пора было двигаться.

— Что ж, это, пожалуй, не мое дело, — сказал я.

— Старику Сонни туго придется, — отозвался он.

Мы дошли до входа в метро.

— Вы здесь сядете? — спросил он. Я кивнул и стал спускаться вниз. — Черт побери! — воскликнул он вдруг. Я обернулся и поглядел на него. Он снова ухмылялся. — Черт побери, оставил дома все деньги! У вас не найдется доллара? На пару дней только.

Что-то треснуло внутри меня, что-то, казалось, вот-вот прорвется. Ненависти к нему у меня больше не было. Я чувствовал, еще секунда — и я разревусь как ребенок.

— Конечно, — сказал я. — Что за разговор.

Я заглянул в бумажник. Доллара там не оказалось, была одна пятидолларовая бумажка.

— Вот. Подойдет тебе?

Он не посмотрел на нее — он не хотел на нее смотреть. Его лицо стало непроницаемым, и это было страшно: как будто цифра на бумажке была тайной, которую ему хотелось скрыть от меня и от себя самого.

— Спасибо, — сказал он, и теперь уже ему явно не терпелось, чтобы я поскорей ушел. — За Сонни не переживайте. Может, я напишу ему.

— Конечно, — отозвался я. — Обязательно напиши. Пока.

— До скорого.

И я пошел вниз по ступенькам.

Я долго не писал Сонни и ничего ему не посылал. А когда написал — это было сразу после смерти моей маленькой дочки, — он прислал мне ответ, и, прочитав его, я почувствовал себя подлецом.

Вот что там было:

«Дорогой брат!
Твой брат Сонни».

Если бы ты знал, как я ждал письма от тебя. Я много раз хотел написать тебе, но вспоминал, сколько я всем принес огорчений, и потому не писал. Но теперь у меня такое чувство, какое бывает у человека, который долго-долго пытался выбраться из глубокой, жутко глубокой и вонючей ямы и наконец увидел солнце — там, наверху. Во что бы то ни стало надо выбираться наверх.

Не буду рассказывать, как я попал сюда. То есть я просто не знаю, как про это рассказать. Вроде я чего-то боялся или хотел от чего-то убежать, и ты ведь знаешь, голова у меня всегда была слабая (улыбнись). Я рад, что мама и отец умерли и не могут увидеть, что стало с их сыном, и клянусь тебе: знай я, что я делаю, никогда бы я так не огорчил тебя, тебя и многих других людей, которые делали мне добро и верили в меня.

Не думай, пожалуйста, что все это из-за того, что я музыкант. Дело не только в этом — а может, и совсем не в этом. У меня в голове сейчас полная неразбериха, 1 я стараюсь не думать о том, что будет, когда я вырвусь отсюда. То мне кажется, что я сорвусь и никогда уже отсюда не выберусь, а то кажется, что, если и выберусь, все равно быстренько вернусь обратно. Одно могу сказать: скорее я пущу себе пулю в лоб, чем снова пройду через все это. Но я слышал, так все говорят. Если дам знать, когда приеду в Нью-Йорк, и ты сможешь меня встретить, буду очень рад. Привет Изабел и ребятам, так жалко было, когда узнал про малышку Грейс. Хотел бы я быть таким, как мама, и говорить: на все божья воля, но только, по-моему, плохому конца нет; и не знаю, стоит ли сваливать все на Всевышнего. Но, может, это и помогает, если веришь.

После этого я уже не порывал с ним связи и посылал ему все, что только мог, а когда он вернулся в Нью-Йорк, я пошел встречать его. Я увидел его, и на меня нахлынули воспоминания о вещах, которые, казалось, навсегда ушли из моей памяти. Наверное, потому, что теперь я наконец задумался о Сонни, о его внутренней жизни. Какова бы ни была она, эта жизнь, он от нее постарел и исхудал, и еще заметнее стала всегдашняя мягкая сдержанность его движений. Теперь он был совсем не похож на малыша, каким был когда-то. И все же, когда он улыбнулся, когда мы пожали друг другу руки, мой маленький брат, которого я никогда по-настоящему не знал, выглянул из глубин своего внутреннего мира, как зверек, который ждет, чтобы ему помогли победить страх и лаской выманили из темной норки.

— Ну, как ты? — спросил он меня.

— Нормально. А ты?

— Лучше некуда, — Он весь сиял. — Рад тебя видеть.

— Я тоже.

Семь лет разницы лежали между нами как пропасть; станут ли они когда-нибудь мостом между нами, спрашивал я себя. Я вспомнил (и у меня перехватило дыхание), что присутствовал при его рождении, что я слышал первые слова, которые он произнес. Когда он начал ходить, от мамы он пошел прямо ко мне; и я поймал его, когда он, споткнувшись, упал после первых своих шагов в этом мире.

— Как Изабел?

— Хорошо. Страшно хочет тебя видеть.

— А ребята?

— Нормально. Ждут не дождутся своего дядюшки.

— Брось. Они меня и не помнят.

— Да ты что, в самом деле? Помнят великолепно.

Он заулыбался во весь рот. Мы сели в такси. Так много надо было сказать друг другу — так много, что мы не знали, с чего начать.

Такси тронулось, и я спросил:

— Ты все еще хочешь поехать в Индию?

Он засмеялся.

— А ты все еще помнишь? Нет уж. Вот она, моя Индия, тем более что когда-то тут жили индейцы.

— И эта земля принадлежала им, — напомнил я.

И он снова рассмеялся.

— Они знали, что делали, когда сбагрили ее нам.

Когда ему было лет четырнадцать, он вдруг загорелся идеей поехать в Индию. Он зачитывался книгами о людях, которые в любую погоду — особенно в плохую — голые сидят на скалах, ходят босиком по раскаленным углям и обретают мудрость. Я говорил ему, что, на мой взгляд, они, наоборот, бегут от мудрости, и бегут со всех ног. По-моему, он тогда из-за этого меня презирал.

— Ты не против, — спросил он меня, — если мы велим шоферу ехать вдоль парка? По западной стороне — я ведь не видел города целую вечность.

— Конечно, нет, — сказал я. Я боялся, что это прозвучало, как будто я под него подлаживаюсь, но в глубине души я надеялся, что он не будет так думать.

И мы покатили — между зеленью парка и каменной, неживой красотой отелей и многоквартирных домов, покатили к кипящим жизнью, убийственно прекрасным улицам нашего детства. Улицы эти не изменились, хотя теперь над ними, как скалы над бушующим морем, высились новые дома. Большинство домов, в которых мы росли, бесследно исчезло, как исчезли лавки, из которых мы таскали все, что плохо лежит, подвалы, где мы впервые узнавали любовь, крыши, с которых мы швыряли жестянки и кирпичи. Старые дома исчезли, но стояли другие, точно такие же, как дома нашего прошлого, и мальчишки, точно такие же, как мы когда-то, задыхались в этих домах, шли за светом и воздухом на улицы, и там их подстерегала беда. Кое-кому удавалось избежать капкана, большинству не удавалось. Те, кто выбирался, всегда оставляли в нем какую-то часть себя, как иные животные, которые, попав в капкан, отгрызают себе лапу, чтобы уйти. Наверное, можно считать, что мне удалось вырваться — я все-таки стал школьным учителем; и Сонни тоже: ведь столько лет уже прошло с тех пор, как он расстался с Гарлемом. Однако теперь, в такси, удалявшемся от центра по улицам, на которых сразу как будто стемнело от темнокожих людей вокруг, я, изучая тайком лицо Сонни, понял вдруг, что оба мы ищем, каждый глядя через свое окошко, ту часть себя, которая здесь осталась. В час испытания, в час очной ставки с самим собой отсутствующая конечность ноет сильнее.

Мы проскочили Сто десятую улицу и покатили по Ленокс-авеню. Эту авеню я знал всю свою жизнь, но снова, как в тот день, когда я впервые услышал о беде, в которую попал Сонни, мне почудилось, что она полна тайной угрозы, что вся атмосфера вокруг дышит этой угрозой.

— Почти приехали, — сказал Сонни.

— Почти.

Ни он, ни я не знали, что еще сказать, — слишком волновались оба.

Мы живем в новом доме. Выстроили его совсем недавно. Несколько дней после заселения он оставался неправдоподобно новым; теперь он, конечно, запачкан и ободран. Теперь это пародия на правильную, чистую, безликую жизнь, и надо признать, что люди, которые живут в нем, делают все, чтобы придать своей жизни вид пародии. Затоптанной травы вокруг дома слишком мало, чтобы скрасить их жизнь, кустам не остановить вторжения улицы, и люди это знают. Большие окна никого не одурачат: не настолько они большие, чтобы создать простор там, где простора нет. Да окна и не волнуют тех, кто здесь живет, — для них куда интересней экран телевизора. Площадка для игр больше привлекает тех ребят, которые не играют в камешки, не прыгают через скакалку, не катаются на роликах, не качаются на качелях, — они собираются здесь после наступления темноты. Мы переехали в этот дом отчасти потому, что отсюда не так далеко до моей школы, а отчасти из-за малышей, но, по правде говоря, нет никакой разницы между этим домом и теми, где прошло наше с Сонни детство. Все то же, и воспоминания у детей будут те же. Когда мы с Сонни вошли в дом, мне показалось, что я просто возвращаю его назад, в прошлое, к той угрозе, попытка уйти от которой чуть не стоила ему жизни.

Разговорчивостью Сонни не отличался никогда, так что сам не знаю, почему я был так уверен, что после ужина, в тот первый вечер, он будет умирать от желания поговорить со мной. Все прошло великолепно: мой старший сын помнил его, а младшему он понравился, да и Сонни не забыл привезти подарки для того и другого; а Изабел, которая по характеру намного мягче меня, проще и душевней, была искренне рада видеть Сонни и не пожалела сил, чтобы ужин получился на славу. Она всегда умела добродушно поддразнить его — я этого не умею. Так приятно было видеть ее оживившееся лицо, слышать, как она смеется и заставляет смеяться Сонни. Она не испытывала, или, во всяком случае, не обнаруживала ни малейшего смущения. Она болтала так, будто не было тем, которых лучше не касаться, и не дала Сонни завязнуть в скованности первых минут. И слава Богу, что она была тут, потому что я снова почувствовал тот прежний, леденящий ужас. Все мои движения казались мне неуклюжими, а слова звучали так, будто я вкладываю в них скрытый смысл. Мне вспоминалось все, что я когда-либо слышал о наркомании, и я непроизвольно начинал выискивать у Сонни ее симптомы. Делал я это без дурного умысла — просто мне хотелось узнать побольше о своем брате. И мне страшно хотелось услышать от него, что теперь он в безопасности.

«Безопасность! — бывало, бурчал отец, когда мать заводила разговор о том, что не мешало бы нам переехать в более безопасное для детей место. — Безопасность ей, видите ли, нужна! Да разве сыщешь на свете место, где бы детям или кому другому безопасно было?»

Он всегда так рассуждал, но на самом деле он был добрее, чем казался, всегда добрее, даже по субботам, когда бывал пьян. — Он всю жизнь искал «что-нибудь поинтереснее», но так и умер, ничего не найдя. Умер он совсем неожиданно — во время одной из субботних пьянок в середине войны, когда Сонни было пятнадцать лет. Уживались они с Сонни не ахти как, и отчасти потому, что для отца Сонни был свет в окошке. Отец любил Сонни, и ужасно за него боялся, и именно оттого все время с ним воевал. А воевать с Сонни — дело пустое. Сонни просто съеживается, уходит в себя, и уж тогда до него не добраться. Но главное, они никогда не могли поладить из-за того, что были страшно похожи друг на друга. Отец крупный, грубоватый в обхождении, разговаривал всегда громко — казалось бы, полная противоположность Сонни; но оба были какие-то одинаково замкнутые.

Мама пыталась рассказать мне об этом, когда сразу после смерти отца я приехал на побывку из армии.

Тогда я в последний раз видел маму живой, но все равно это время как-то путается у меня в голове с тем, когда она была моложе. Я всегда вижу ее такой, какой она была во второй половине дня в воскресенье, когда старшие беседовали после большого воскресного обеда. Вспоминается мне она всегда в бледно-голубом. Обычно она сидела на диване, а отец в кресле неподалеку от нее. В комнате полно родственников и братьев по вере. Вот они сидят, комната сплошь заставлена стульями, а снаружи подкрадывается ночь, но об этом еще никто не знает. Ты видишь, как за окном сгущаются сумерки, временами слышишь уличный шум, иногда — ритмичное звяканье бубна в какой-нибудь из ближайших церквей, но в самой комнате тихо-тихо. На минуту все умолкли, но все темнее становятся лица, как небо за окнами. И мама, сидя, чуть раскачивается, а глаза отца закрыты. Все смотрят на что-то такое, что недоступно глазам ребенка. На время дети забыты. Может быть, один из них лежит полусонный на коврике. Другой, может быть, примостился на чьих-то коленях, и кто-то рассеянно гладит его голову. Может быть, третий малыш, тихий и большеглазый, прикорнул в большом кресле в углу. Молчание, темнота за окнами и темнота в лицах взрослых внушают ребенку смутный страх. Он надеется, что рука, которая гладит его, никогда не перестанет гладить, никогда не умрет. Он надеется, что не придет такое время, когда старшие уже не будут сидеть в комнате, рассказывая о том, откуда они родом, что они видели и что было с ними и их родней.

Но что-то в душе ребенка, глубоко спрятанное, недремлющее, знает, что конец неминуем, что он уже близок. Еще мгновение — и кто-то встанет, чтобы зажечь свет. Тогда старшие вспомнят про детей, и разговоров в этот день больше не будет. И когда комнату наполнит свет, ребенка наполняет мрак. Он знает: каждый раз, как это происходит, он оказывается чуть ближе к мраку за окнами. Мрак за окнами — это то, о чем говорили старшие. Мрак — это то, откуда они пришли. Мрак — это то, что им приходится терпеть. Ребенок знает: старшие не будут больше говорить, ибо, если он будет знать слишком много о том, что было с ними, он раньше времени узнает о том, что будет с ним самим.

Помню, во время того, последнего разговора с матерью я сидел как на иголках. Мне хотелось поскорее сбежать из дому к Изабел. Мы еще не были женаты, и в наших отношениях нам надо было многое выяснить.

Мама сидела вся в черном у окна. Она тихонько напевала старый псалом «Издалека привел меня Господь». Сонни куда-то запропастился. Мама не отрывала глаз от улицы.

— Не знаю, — сказала она, — увижу ли я тебя еще когда-нибудь, но, надеюсь, ты не забудешь того, чему я тебя учила.

— Не надо говорить так, — улыбнулся я. — Тебе жить да жить.

Она тоже улыбнулась, но ничего не сказала. Долго молчала она.

И я стал ее успокаивать:

— Не беспокойся ни о чем, мама. Я все время буду писать тебе, и ты будешь получать деньги…

— Я хочу поговорить с тобой о твоем брате, — сказала она вдруг. — Случись что-нибудь со мной, за ним некому будет приглядеть.

— Мама, — сказал я, — ни с тобой, ни с Сонни ничего не случится. О Сонни беспокоиться не надо. Он хороший мальчишка и соображает хорошо.

— Дело не в том, хорош ли он и хорошо ли соображает, — ответила мама. — Не только плохие пропадают, и не только глупые.

Она умолкла и посмотрела на меня.

— Когда-то у твоего отца был брат, — сказала она, и, хотя она улыбнулась, я почувствовал, как ей больно. — Ты не знал этого?

— Нет, — сказал я, — не знал.

Я смотрел на нее и ждал, что она скажет дальше.

— Да, — повторила она, — у твоего отца был брат.

Она опять посмотрела в окно.

— Я знаю, ты никогда не видел, чтобы твой отец плакал. Но я видела — и сколько раз за все эти годы!

— Что же случилось с его братом? — спросил я. — Почему никто никогда о нем не говорил?

Тут я впервые заметил, как она постарела.

— Его брата убили, — сказала она, — когда он был чуть моложе, чем ты теперь. Я знала его — очень хороший был парень, немножко взбалмошный, но никому не хотел зла.

Она замолчала, и в комнате наступила тишина — такая же, какая иногда воцарялась в те воскресные вечера. И по-прежнему мама то и дело поглядывала в окно, на улицу.

— Он работал на заводе, — начала она свой рассказ, — и, как все молодые, любил повеселиться в субботний вечер. Наступает суббота, и его с твоим отцом куда-нибудь несет — на танцы или еще куда-нибудь, а то и просто идут посидеть с приятелями, и обычно брат твоего отца пел (у него был прекрасный голос) и подыгрывал себе на гитаре. В тот субботний вечер они с отцом возвращались домой откуда-то, оба немного выпили, а ночь была лунная, светло было как днем. У отцова брата было хорошее настроение, он шел и насвистывал, а через плечо у него висела гитара. Они спускались с холма, а внизу была дорога, развилка шоссе. Брат твоего отца всегда любил порезвиться, и тут он решил сбежать с холма, и сбежал, и гитара у него за спиной ужасно бренчала и звенела, и он перебежал дорогу и встал за деревом помочиться. Твоему отцу было немножко смешно смотреть на это, и он шел себе не торопясь вниз по склону. А потом он услышал шум мотора, и как раз в это время его брат шагнул из-за дерева на дорогу, в лунный свет, и начал переходить обратно. И твой отец побежал вниз по склону — рассказывал потом, что сам не знал почему. Машина была битком набита белыми, они были все пьяные; и когда они увидели брата твоего отца, они подняли страшный крик и повели машину прямо на него. Они просто развлекались, просто хотели попугать его, знаешь, как они иногда любят. Но они были пьяные. А наш-то парень, который тоже был выпивши и к тому же еще напуган, наверное, растерялся. Он прыгнул в сторону, но слишком поздно. Твой отец говорил, что слышал, как брат закричал из-под колес, слышал, как раздавило гитару, слышал, как лопнули струны, и слышал крики белых, и машина, не замедляя хода, помчалась дальше, дальше — и не остановилась по сей день. И когда твой отец сбежал со склона, он нашел на дороге кровавое месиво.

На лице у матери были слезы. Я не мог вымолвить ни слова.

— Он никогда не говорил об этом, — сказала она, — потому что я не позволяла ему говорить об этом при вас, детях. Твой отец был как безумный в ту ночь и много ночей потом. Он говорил, что ничего темнее той дороги после того, как огни машины исчезли вдали, он за всю свою жизнь не видел. Ничего, никого не было на той дороге — только твой отец, его мертвый брат и раздавленная гитара. Да. Твой отец с той ночи никогда уже не был прежним. Он до самой смерти был уверен, что каждый белый, которого он видит, — тот самый, что убил его брата.

Она умолкла, достала носовой платок и вытерла глаза, а потом снова посмотрела на меня.

— Я рассказываю тебе все это не для того, чтобы напугать тебя или озлобить, и не для того, чтобы ты кого-то возненавидел. Я рассказываю потому, что у тебя есть брат, а мир не переменился.

Этому мне не хотелось верить, и она, должно быть, прочла это на моем лице. Она повернулась к окну и снова окинула взглядом улицу.

— Но я благодарю Спасителя, — заговорила она наконец, — за то, что твоего отца он призвал к себе раньше, чем меня. Не хочу хвалиться, но должна прямо сказать: мысль, что я помогла твоему отцу благополучно пройти до конца его жизненный путь, спасает меня от отчаяния. Твой отец всегда вел себя так, будто его ничем не проймешь, будто человека сильнее его нет на свете. И все его за такого принимали. Только вот если бы с ним не было меня… Я-то видела его слезы!

Она снова заплакала. Внутри у меня все окаменело.

— Боже мой, боже, мама, я не знал, что так было.

— Ох, сынок, ты многого не знаешь. Но узнаешь еще.

Она оторвала взгляд от окна, встала и подошла ко мне.

— Не бросай своего брата, — сказала она, — и поддержи его, если он будет падать, что бы ни случилось и как бы ты ни был на него зол. А зол ты на него будешь, и не раз. Но не забывай того, что я рассказала тебе, слышишь?

— Я не забуду, мама, — ответил я. — Ты не волнуйся, не забуду. Я не допущу, чтобы с Сонни что-нибудь случилось.

Мама улыбнулась, как будто что-то в моем лице ее рассмешило. И добавила:

— Может быть, тебе не удастся не допустить. Но он всегда должен знать, что у него есть ты.

Через два дня я женился, а потом снова уехал. Голова у меня была забита другим, и я начисто забыл про обещание, которое дал матери, пока по специальной увольнительной не приехал домой на ее похороны.

И после похорон, когда мы с Сонни остались одни в опустевшей кухне, я попытался хоть что-нибудь узнать о нем.

— Чем думаешь заниматься? — спросил я его.

— Я буду музыкантом.

Оказывается, за время моего отсутствия он от танцев под автомат перешел к выяснению того, кто, что и как играет, и уже купил себе ударную установку.

— Так ты хочешь быть ударником?

Почему-то мне казалось, что быть ударником, возможно, хорошо для других, но никак не для моего брата Сонни.

— Нет, — сказал он, глядя на меня очень серьезно, — хорошим ударником мне, пожалуй, никогда не стать. Но, мне кажется, я смогу играть на рояле.

Я нахмурился. Никогда до этого я не входил так серьезно в роль старшего брата, больше того: я даже никогда ни о чем Сонни не спрашивал. Я чувствовал, что столкнулся с чем-то, что ставит меня в тупик, с чем-то, чего я не понимаю. Поэтому я нахмурился еще больше, задавая ему новый вопрос:

— Каким же музыкантом ты хочешь стать?

Он еле удержался от смеха.

— А какие, по-твоему, бывают?

— Я тебя серьезно спрашиваю, — сказал я.

Откинув голову, он рассмеялся, а потом взглянул на меня.

— А я серьезно и отвечаю.

— Тогда, ради бога, перестань ребячиться и ответь мне на серьезный вопрос. Ты хочешь стать концертным пианистом, играть классическую музыку, или… или как?

Я еще не кончил, а он уже хохотал вовсю.

— Ради бога, Сонни!

Хоть и с трудом, но он взял себя в руки.

— Извини. Но ты… так испугался!

И он снова залился смехом.

— Ладно, малыш, сейчас тебе очень смешно, но тебе будет не до смеха, когда придется зарабатывать себе на жизнь — уж тут ты мне поверь! — Я был вне себя от ярости, так как видел, что он надо мной смеется, но не понимал почему.

— Нет, — сказал он, уже совсем овладев собой и, возможно, испугавшись, что обидел меня, — я не хочу играть классику. Меня интересует другое. Я… — Он сделал паузу, устремив на меня пристальный взгляд, словно взглядом хотел помочь мне понять, а потом сделал несколько беспомощных жестов, словно надеялся, что в этом помогут мне его руки, — мне придется много учиться и учиться с самого начала, но играть я хочу в джазе. — Он перевел дух. — Я хочу играть джазовую музыку.

Пожалуй, никогда слово «джаз» не звучало для меня так весомо, как теперь, в устах Сонни. Я хмуро смотрел на него — и не находил слов. Я не мог понять, чего ради хочет он тратить время, болтаясь по ночным клубам, паясничая на эстраде над толпой танцующих. Это было как-то… недостойно его. Я никогда не задумывался над этим раньше, просто не приходилось, но, пожалуй, я всегда относил джазистов к числу тех, кого отец называл бездельниками.

— Ты это серьезно?

— Да, черт возьми, серьезно.

Видно было, как глубоко он задет, как раздражен, как беспомощен — таким беспомощным я не видел его никогда.

Из самых лучших побуждений я спросил наудачу:

— Вроде… Луи Армстронга?

Его лицо стало замкнутым, как будто я ударил его.

— Ну нет, уж во всяком случае, не как это заплесневелое дерьмо!

— Ладно, Сонни, прости меня. Не надо заводиться. Просто до меня не совсем доходит — вот и все. Назови кого-нибудь, ну, какого-нибудь джазового музыканта, который приводит тебя в восторг.

— Птица.

— Кто-кто?

— Птица! Чарли Паркер! Неужто вас ничему не учат в вашей чертовой армии?

Я закурил сигарету. С удивлением и даже с какой-то иронией я обнаружил, что меня трясет.

— Я поотстал немного, — сказал я. — Ты уж наберись терпения. Ну, так кто же все-таки этот Паркер?

— Всего-навсего один из величайших живых джазистов, — сумрачно буркнул Сонни. Руки его были в карманах, и стоял он ко мне спиной. — Может быть, самый великий, — добавил он с горечью. — Потому, наверное, ты о нем и не слышал.

— Хорошо, — сказал я. — Я невежда. Извини. Сейчас же иду и покупаю все пластинки этого лабуха — ты доволен?

— Мне все равно, — с достоинством сказал Сонни. — Мне безразлично, что ты слушаешь. Не делай мне, пожалуйста, одолжений.

Только теперь я начал понимать, что никогда прежде не видел его таким расстроенным. Но другая часть моего «я» упорно продолжала считать, что его увлечение джазом — всего-навсего болезнь роста, и мне не следует особенно нажимать, не следует заострять его внимание на этом джазе. И все же мне казалось, что не произойдет ничего страшного, если я спрошу его:

— Но ведь на все это тебе потребуется уйма времени, верно? А на жизнь ты этим сумеешь заработать?

Он повернулся ко мне и присел на край кухонного стола.

— Время требуется на все, — сказал он, — и… конечно, я заработаю этим на жизнь. Но, кажется, я никак не втолкую тебе одну простую вещь: это единственное, что меня интересует.

— Знаешь, Сонни, — мягко сказал я, — люди не всегда могут заниматься тем, что их интересует…

— Нет, не знаю, — к великому моему удивлению, заявил Сонни. — По-моему, люди обязаны заниматься именно тем, что их интересует — для чего еще они живут?

— Ты уже взрослый парень, — сказал я в отчаянии, — и тебе пора подумать о своем будущем.

— Я думаю о своем будущем, — ответил он мрачно. — Все время думаю.

Я отступился. Я решил, что, если он сам не изменит своих планов, мы всегда сможем поговорить об этом позже.

— А пока, — сказал я, — тебе надо закончить школу.

Еще до этого разговора мы решили, что он будет жить в семье Изабел. Я знал, что это не идеальное решение: родные Изабел любили командовать у себя в доме, и к тому же они вовсе не были в восторге от того, что она вышла за меня замуж. Но другого выхода я не видел.

— А теперь надо заняться твоим устройством у Изабел.

Последовало долгое молчание. Он перешел от кухонного стола к окну.

— Хуже ничего не придумаешь. И ты сам это знаешь.

— А ты можешь посоветовать что-нибудь лучшее?

Сонни прошелся по кухне несколько раз взад и вперед. Он был моего роста, уже брился. Внезапно я подумал, что совсем не знаю его.

Он остановился у стола и взял мои сигареты. Глядя на меня с шутливым вызовом, он зажал одну из них в губах.

— Не возражаешь?

— Ты уже куришь?

Он закурил и кивнул, не отрывая от меня пристального взгляда.

— Я просто хотел проверить, хватит ли у меня смелости закурить при тебе. — Он широко улыбнулся и выпустил к потолку облачко дыма, — Оказывается, это совсем не трудно. — Он снова посмотрел мне прямо в лицо. — Давай поспорим, что ты курил в моем возрасте. Что, неправда?

Я ничего не ответил, но все было написано на моем лице, и он рассмеялся. Только теперь в его смехе было что-то принужденное.

— Ну конечно. И могу поспорить, что ты делал еще кое-что.

Мне стало немного не по себе.

— Хватит трепаться, — прервал его я. — Мы ведь решили, что ты переезжаешь к Изабел. Что это на тебя вдруг нашло?

— Это ты решил. Я не решал ничего. — Он остановился передо мной и прислонился к плите, скрестив на груди руки. — Брат, пойми: я не хочу больше оставаться в Гарлеме. Не хочу, слышишь?

Он сказал это очень серьезно, и в глазах его было что-то такое, чего я никогда не видел прежде: какая-то тайная тревога, озабоченность, которой он не хотел делиться ни с кем. Он потер плечо.

— Надо мне выбираться отсюда.

— Куда же ты пойдешь, Сонни?

— В армию. Или во флот — все равно. Если я скажу, что подхожу по возрасту, мне поверят.

И тут я взорвался. Наверное, потому, что мне стало страшно.

— Да ты с ума сошел! Ну зачем тебе в армию, дурак ты этакий?

— Я уже сказал: чтобы выбраться из Гарлема.

— Сонни, ты ведь школы даже не кончил. И если ты вправду хочешь стать музыкантом, то как ты думаешь учиться музыке в армии?

Он посмотрел на меня взглядом загнанного животного.

— Ну, уж как-нибудь. Может, что и придумаю. И потом, когда я вернусь, у меня будут льготы.

— Если вернешься.

Наши взгляды встретились.

— Ну, пожалуйста, Сонни, не лезь в бутылку. Знаю, что плохо, но лучшего не придумаешь.

— Школа ничему меня не учит, — сказал он. — Даже когда я хожу туда. — Он повернулся к окну, открыл его и бросил окурок наружу, в узкий проход между домами. Я смотрел ему в спину. — А если и учит, то не тому, чему тебе хотелось бы меня научить, — Он с такой силой захлопнул окно, что стекло чуть не вылетело, и повернулся ко мне. — И потом, меня тошнит от вони этих мусорных баков!

— Сонни, — сказал я ему, — я понимаю, каково тебе сейчас. Но если ты не кончишь школу теперь, позже ты будешь жалеть об этом. — Я схватил его за плечи. — И осталось-то тебе всего год — не так уж страшно. И когда я приеду, то, клянусь, помогу тебе заняться, чем только захочешь. Но потерпи до моего возвращения. Ты согласен? Ради меня.

Он не отвечал и не смотрел на меня.

— Сонни! Ты меня слышишь?

Он высвободился из моих рук:

— Я-то тебя слышу. Но вот ты никогда не слышишь меня.

Я не знал, что на это ответить. Он посмотрел в окно, потом снова на меня.

— Ладно, — вздохнул он наконец, — попробую.

Тогда я добавил, чтобы хоть немного поднять ему настроение:

— У Изабел дома есть пианино. Сможешь заниматься.

И правда, на минуту настроение у него поднялось.

— Верно, — сказал он как будто самому себе. — Я об этом совсем забыл.

Лицо его стало немного мягче. Но тени озабоченности, тревоги все еще пробегали по нему, как пробегают тени по лицу, глядящему на огонь.

Потом я не знал, куда мне деваться от этого пианино. Сначала в письмах ко мне Изабел умиленно рассказывала, как серьезно относится Сонни к своим занятиям музыкой и как сразу же по приходе из школы или еще откуда-нибудь, где он был в то время, когда ему полагалось быть в школе, он идет прямо к пианино и не встает из-за него до самого ужина. А после ужина снова садится и перестает играть, только когда все семейство укладывается спать. Он просиживал за пианино целый день в субботу и целый день в воскресенье. Потом он купил проигрыватель и начал крутить пластинки. Случалось, что целый день с утра до вечера он прокручивал одну и ту же пластинку, одновременно импровизируя на пианино. Или прокрутит какую-то часть записи, один аккорд, один такт, одну секвенцию, и повторяет то же самое на пианино. Потом снова к проигрывателю и снова за пианино.

По правде говоря, я просто не представляю себе, как они все это выносили. В конце концов Изабел призналась, что выглядит это так, будто музыка, а не человек, поселилась под одной крышей с ними. Музыка, которая для нее, да и для всех ее родных была, разумеется, лишена всякого смысла. Присутствие Сонни начало действовать на них угнетающе, как если бы в доме их поселилось какое-то божество или чудовище. Его окружала атмосфера, совсем не похожая на ту, в которой жили они сами. Они кормили его, и он ел; он мылся, входил и выходил через их дверь; он не был грубым с ними, не был колючим или злым — эти качества абсолютно чужды Сонни; но он был словно окутан каким-то облаком, пламенем, видением, открытым только его взгляду, и не было пути к нему для других.

В то же время он еще не стал мужчиной, он был еще ребенком, и за ним во всем был нужен присмотр. Выгнать его они не могли, устроить скандал из-за пианино тоже не осмеливались, потому что даже они смутно чувствовали, как чувствовал я через тысячи миль, что Сонни играет ради спасения своей жизни.

Однако в школу Сонни не ходил. В один прекрасный день из школьного совета пришло письмо, и получила его мать Изабел; раньше, наверное, тоже были письма, но Сонни их перехватывал. Когда Сонни пришел, мать Изабел показала ему письмо и спросила, где он проводит время. И в конце концов вытянула из него, что он бывает в Гринич-Виллидже, с музыкантами и другими типами, в квартире одной белой девушки. Это напугало мать Изабел, и она подняла крик, дальше — больше, и в конце концов заговорила о том (хоть она и отрицает это по сей день), на какие жертвы они идут, чтобы у Сонни был приличный дом, и как мало он это ценит.

В тот день Сонни не подходил к пианино. К вечеру мать Изабел приутихла, но оставалось еще выяснить отношения со стариком и с самой Изабел. Изабел говорит, что изо всех сил старалась сохранять спокойствие, но ее на это не хватило, и она разревелась — просто оттого, говорила она, что глядела на Сонни. По его лицу она видела, что с ним происходит. А произошло с ним то, что они проникли в его облако, добрались наконец до него. Даже если бы их пальцы были в тысячу раз нежнее обычных человеческих, все равно бы он чувствовал себя так, будто с него сорвали одежду и плюют на его голое тело. Ибо он понял, что его присутствие и музыка, в которой для него заключается вся жизнь, для них пытка, и выносят они эту пытку вовсе не ради него, а ради меня. И вот этого уже Сонни перенести не мог. Сейчас он переносит такое уже лучше, но все равно болезненно — да я, откровенно говоря, и не знаю людей, которые переносили бы это безболезненно.

Молчание последующих дней было, наверное, оглушительнее всей музыки, которая когда-либо звучала в мире от начала времен. Потом утром, перед уходом на работу, Изабел зашла за чем-то в его комнату и вдруг увидела, что его пластинки исчезли — все до единой. И она поняла, что он ушел, и так оно и было. Уплыл за тридевять земель — куда только мог занести его флот. Наконец он прислал мне открытку откуда-то из Греции, и я узнал, что он еще жив. Снова увидел я его только тогда, когда оба мы вернулись в Нью-Йорк; война уже давно кончилась.

Конечно, к тому времени он стал взрослым мужчиной, но я упорно не хотел этого замечать. Иногда он заглядывал ко мне, но почти всякий раз мы ссорились. Мне не нравилось, что он держит себя этаким мечтателем без руля и без ветрил, и не нравились его друзья, а музыка, которую он играл, казалась мне просто предлогом для оправдания той жизни, которую он вел. Для меня, во всяком случае, она была такой же беспорядочной и непонятной, как и сама эта жизнь.

Потом как-то раз мы сцепились, сцепились крепко, и прошло не меньше полугода, прежде чем я снова его увидел. Я отыскал его в Гринич-Виллидже, в меблированной комнате, где он жил, и хотел помириться. Но в комнате было много народу, и Сонни даже не поднялся с постели и не пожелал выйти со мной на лестницу, и держался он со всей этой публикой так, будто они его родные, а я чужой. Меня взорвало, и тогда его тоже взорвало, и я сказал ему, что лучше бы ему умереть, чем жить так, как он живет. Тогда он встал и сказал, чтобы я больше никогда о нем не беспокоился, что для меня он умер. Потом он толкнул меня к двери, и другие глядели на это так, будто ничего особенного не происходит, и он захлопнул за мною дверь. И стоял в коридоре и смотрел на дверь и тут услышал, как кто-то засмеялся в комнате, и у меня на глазах выступили слезы. Я начал спускаться, насвистывая «Ты меня еще вспомнишь, бэби, в холода и дожди».

О том, что Сонни попал в беду, я прочитал весной. Крошка Грейс умерла осенью. Очень красивая девочка была Грейс, но прожила она немногим больше двух лет. Она умерла от полиомиелита; умерла в страшных мучениях. Дня два у нее была повышенная температура, но никто не подозревал, что это может быть что-то серьезное, и мы решили просто подержать ее в постели. И, конечно, мы вызвали бы врача, но температура спала, Грейс как будто выздоровела. Мы думали, это была обычная простуда. Потом как-то Грейс играла наверху, а Изабел на кухне готовила еду для мальчиков, которые вот-вот должны были прийти из школы, и вдруг услышала, что девочка упала на пол. Когда детей у вас много, вы не срываетесь с места всякий раз, как кто-то из них падает, если только он не поднимет при этом рева. Грейс молчала. И однако, говорит Изабел, когда она услышала глухой удар, а потом стало тихо, у нее сердце оборвалось и ей стало страшно. И она бросилась в комнату, и увидела ее, малышку Грейс — она билась на полу в судорогах и не кричала только потому, что не могла вздохнуть. А когда закричала, то это был самый страшный звук, какой, говорит Изабел, ей довелось услышать в своей жизни, и она до сих пор слышит его иногда во сне. Временами я просыпаюсь от ее тихих, глухих стонов, и тогда нужно поскорее разбудить ее и обнять; когда, уткнувшись мне в грудь, она рыдает, место, на которое льются ее слезы, кажется мне смертельной раной.

Точно не помню, но, возможно, я написал ему в тот самый день, когда похоронили маленькую Грейс. Я сидел один в комнате, в темноте, и вдруг подумал о Сонни. Своя беда напомнила мне о его беде.

Как-то к концу дня, в субботу, когда Сонни прожил с нами или, во всяком случае, у нас в доме, уже почти две недели, я бесцельно слонялся по гостиной, прихлебывая из жестянки пиво и стараясь набраться духу, чтобы обыскать его комнату. Самого Сонни не было, его обычно не бывало, когда я был дома, а Изабел пошла с детьми навестить стариков; и вдруг я замер перед окном, бессмысленно уставившись на Седьмую авеню. Замер я от внезапно пришедшей мне мысли обыскать спальню Сонни. Я сам не решался признаться себе в том, что я там буду искать. И я не знал, что я буду делать, если найду это и если не найду.

На тротуаре напротив, у входа в закусочную, несколько человек устроили по-старомодному религиозное собрание. В дверном проеме стоял и смотрел на них повар, в грязном белом переднике, с сигаретой в зубах и с искусственно выпрямленными волосами, которые в лучах заходящего солнца отливали медью. Малыши и взрослые, шедшие по своим делам, замедляли шаг и останавливались там, где уже стояло несколько пожилых людей и двое задиристых на вид женщин, которые на все, что происходило на улице, смотрели так, будто улица была их владением — или, вернее, владелицей. И на это они смотрели тоже. Собрание вели три сестры в черном и один брат. У них не было ничего, кроме собственных голосов, библий и бубна. Брат возносил хвалу, и, пока он возносил хвалу, двое сестер стояли, тесно прижавшись друг к другу, и всем своим видом, казалось, говорили «аминь», а третья сестра с бубном в протянутой руке обходила всех стоящих вокруг, и два или три человека бросили в него несколько монет. Потом брат умолк, и сестра, собиравшая пожертвования, высыпала монеты себе в ладонь и переложила их в карман своего длинного черного платья. Потом она подняла обе руки и, то встряхивая бубен, то ударяя им о другую руку, начала петь. И вместе с ней запели брат и две другие сестры.

Вдруг мне стало как-то очень странно смотреть на это, хотя такие уличные собрания я видел всю свою жизнь. И не только я, но и все, кто сейчас был там, на улице. И, однако, они останавливались, смотрели и слушали, и я тоже, замерев, стоял у окна. «Это старый корабль Сиона, — пели они, и бубен в руках сестры ритмично позвякивал, — на нем тысячи душ спасенных!» В пределах досягаемости их пения не было ни одной души, которая слышала бы этот гимн впервые, — и ни единой не удалось спастись. Да и не видели они, чтобы так уж много делалось вокруг для спасения душ. Да и не особенно верили они в святость брата и трех сестер: слишком много они знали о них, знали, где те живут и как. Женщину с бубном, чье лицо сияло радостью, а голос перекрывал остальные, очень немногое отличало от женщины, которая стояла и смотрела на нее, женщины с сигаретой в мясистых потрескавшихся губах, со взбитыми волосами, с лицом в шрамах и синяках от постоянных побоев, с горящими как угли глазами. Возможно, обе они это знали, и потому, когда заговаривали друг с другом, что случалось с ними редко, одна называла другую сестрой. Когда все вокруг наполнилось пением, в лицах смотревших и слушавших людей произошла перемена, глаза увидели что-то внутри, музыка словно вытянула из них весь яд, и само время, казалось, отступило от мрачных, озлобленных, измятых лиц — как будто, прозревая то, что их ждет, они стали искать прибежища в том, что когда-то было. Повар тряхнул головой, улыбнулся, а потом бросил сигарету и скрылся в своем заведении. Какой-то мужчина нашарил в карманах мелочь и теперь стоял с монетами в руке, всем своим видом выражая нетерпение, как будто он только что вспомнил о неотложном свидании где-то на той же улице. Он казался очень рассерженным. А потом чуть в стороне от них я увидел Сонни. У него в руках был тонкий, большого формата блокнот в зеленой обложке, и поэтому оттуда, где я стоял, он выглядел почти школьником. В меди заката медный отлив его кожи казался ярче обычного; он стоял, неподвижный, как статуя, чуть заметно улыбаясь. Пение оборвалось, бубен снова стал тарелкой для сбора пожертвований. Рассерженный бросил туда свои монеты и исчез, его примеру последовали две или три женщины, Сонни тоже бросил в тарелку какую-то мелочь, глядя на сестру в упор и чуть заметно улыбаясь. А потом он стал переходить улицу. Походка у него медленная, скользящая, вроде той, что у гарлемских стиляг, только ходит он этой походкой в своем собственном ритме. Раньше я этого как-то не замечал.

Я стоял у окна, испытывая одновременно облегчение и, неизвестно почему, тревогу. Когда Сонни исчез из поля моего зрения, они снова запели. И они все еще пели, когда его ключ щелкнул в замке.

— Привет, — сказал он.

— Привет. Хочешь пива?

— Нет. Хотя, пожалуй. — Но вместо того, чтобы взять пиво, он подошел к окну и, став рядом со мной, посмотрел вниз.

— Какой теплый голос, — сказал он.

Они пели: «О, если бы я снова мог молитву матери услышать».

— Да, — сказал я, — и в бубен она бить умеет.

— Но песня — просто жуть, — добавил он и рассмеялся. Потом он бросил блокнот на диван и скрылся в кухне.

— А где Изабел и дети?

— Наверно, к старикам пошли. Ты голодный?

— Нет.

Он появился из кухни с банкой пива.

— Хочешь пойти со мной в одно место?

Не знаю почему, но я почувствовал, что сказать «нет» нельзя.

— Хочу. А куда?

Он сел на диван, взял блокнот и начал его перелистывать.

— Я иду посидеть кое с кем в одном логове.

— Будешь играть?

— Угадал. — Он отхлебнул пива и опять вернулся к окну, искоса взглянув на меня. — Выдержишь?

— Постараюсь.

Он улыбнулся словно про себя, и мы оба стали смотреть, как на другой стороне улицы заканчивается собрание. Три сестры и брат, склонив головы, пели «Храни вас Бог до новой встречи с нами». Лица слушавших казались отрешенными. Потом песня кончилась, кучка людей рассеялась. Мы смотрели, как три женщины и одинокий мужчина медленно пошли по улице.

— Когда она пела, — сказал Сонни резко, будто пересиливая себя, — ее голос на минуту напомнил мне то, что чувствуешь под героином, когда он в твоих венах. От него жарко и холодно сразу. И уходишь куда-то. И… появляется уверенность.

Не глядя на меня, он отпил из банки. Я не отрывал глаз от его лица.

— Под героином ты… хозяин положения. Иногда без этого чувства не обойтись.

— Тебе тоже? — Я медленно опустился в кресло.

— Иногда. — Он подошел к дивану и снова взялся за блокнот. — Некоторым это нужно.

— Чтобы… играть?

Злоба и презрение обезобразили мой голос до неузнаваемости.

— Видишь ли, — он посмотрел на меня большими, какими-то ранеными глазами, и казалось, будто он пытается сказать ими то, что не мог бы сказать иначе, — так они думают. А уж раз они так думают…

— А как думаешь ты? — спросил я.

Он сел на диван, а банку с пивом поставил на пол.

— Не знаю, — сказал он, и у меня не было уверенности, что он отвечает на мой вопрос, а не на свои собственные мысли. По его лицу узнать было нельзя. — Дело не в игре даже, а в том, чтобы продержаться, вытянуть. Вытянуть во всем. — Он нахмурился, потом улыбнулся. — Не рассыпаться на куски.

— Но эти твои дружки — они, похоже, рассыпаются с дьявольской быстротой.

— Возможно.

Он стал играть своим блокнотом. И что-то мне подсказало, что лучше мне прикусить язык, что Сонни и так говорить трудно и лучше мне послушать, что он скажет.

— Ты знаешь только тех, кто рассыпался, — и это понятно. Но некоторые не рассыпаются или, во всяком случае, еще не рассыпались — вот что любой из нас может сказать на это. — Он помолчал. — А потом есть такие, которые живут в аду, в самом настоящем, и они это понимают, и понимают, на что идут, и идут до конца… Так что… не знаю. — Он вздохнул, бросил блокнот и сложил руки на груди. — Есть ребята, ты по их игре видишь — всегда они под героином или еще под чем-нибудь. И никуда не денешься — что-то это им дает. Ну и, конечно, — он взял с пола пиво, сделал несколько глотков и поставил банку на прежнее место, — их еще и тянет к этому. Даже кое-кого из тех, кто говорит, что его не тянет, — кое-кого, не всех.

— А тебя? — спросил я, не мог не спросить. — Ты-то как? Тебя… тянет?

Он встал и подошел к окну и долго-долго стоял там, не говоря ни слова. Потом вздохнул.

— Меня… — сказал он. Потом: — Когда я внизу, по дороге домой, слушал эту женщину, меня вдруг словно ударило: сколько же она должна была перестрадать, чтобы так петь. Тошно делается, как подумаешь, что люди столько страдают.

— Но ведь страданий не избежишь — разве не так, Сонни?

— Наверно, — улыбнулся он, — но это — не мешает людям пытаться их избежать. — Он посмотрел на меня. — Может, я ошибаюсь?

И, видя этот насмешливый взгляд, я понял, что между нами встал, встал навсегда тот неподвластный времени или прощению факт, что я молчал, — и так долго! — когда только человеческое слово могло помочь ему. Он снова подошел к окну.

— Да, избежать страданий нельзя. Но люди бьются, барахтаются, идут на все, чтобы не потонуть в страдании, чтобы удержаться на поверхности и делать вид… в общем, как ты. Как будто человек что-то натворил и за это страдает. Ты понимаешь?

Я молчал.

— Скажи, ты понимаешь, — его голос требовал ответа, — за что страдают люди? Может, стоит и вправду что-нибудь сделать? Хоть будешь знать тогда, что страдаешь не зря.

— Но мы ведь только что согласились, — сказал я, — что способа избежать страданий нет. Не лучше ли тогда просто… смириться?

— Но ведь никто не смиряется, — воскликнул Сонни, — вот о чем я тебе толкую! Любой и каждый старается их избежать; просто один из способов, каким это делается, тебе не по нутру, не твой это способ — и все.

Лицо мое покрылось потом, начало зудеть.

— Неправда это, — сказал я. — Мне наплевать, что там делают другие, меня даже страдания их не трогают. Меня трогают только твои страдания. — Он посмотрел на меня. — Прошу тебя, поверь мне в одном, — сказал я, — я не хочу видеть, как ты… бежишь от страданий… в могилу.

— Я не побегу от страданий в могилу, — сухо ответил Сонни, — а если и побегу, то не быстрее других.

— Да и зачем это нужно, убивать себя? — сказал я, делая попытку засмеяться.

Я хотел сказать еще что-то, но не смог. Насчет силы воли и о том, например, как прекрасна может быть жизнь. Я хотел сказать ему, что все в нас самих, — но так ли это? Или, лучше сказать, не в этом ли именно вся беда? И я хотел обещать ему, что никогда больше его не брошу. Но были бы одни слова — лживые и пустые.

И я обещал это себе, моля Бога, чтобы он дал мне силы сдержать обещание.

— Иногда так жутко бывает на душе, вот ведь беда в чем, — сказал он. — Бродишь по этим улицам, черным, вонючим, холодным, и поговорить не с кем, ни одной живой задницы нет, и хоть бы что где стряслось, и не знаешь, как от него избавиться — от этого урагана внутри тебя. Не можешь рассказать о нем и не можешь с ним любить, а когда, в конце концов, пробуешь прийти в экстаз и передать все в игре, оказывается, что тебя некому слушать. И приходится слушать самому. И ты слушаешь. — Он пошел от окна к дивану и снова сел, как будто весь запал внезапно его оставил. — Бывает, что ты готов на все, лишь бы играть, — готов даже перерезать горло собственной матери. — Он засмеялся и посмотрел на меня. — Или своему брату. — Потом вдруг сразу протрезвел: — Или себе самому. — И после короткого молчания добавил: — Ты не волнуйся. Сейчас у меня все в порядке, и думаю, что так и останется. Но я не могу забыть… где побывал. Не физически — я не это хочу сказать, а — где я был и чем я был.

— Чем же ты был, Сонни? — спросил я.

Он улыбнулся, но продолжал сидеть вполоборота ко мне, облокотившись на спинку дивана, поглаживая пальцами рот и подбородок, глядя куда-то в сторону.

— Я не знал, не подозревал, что могу быть тем, чем я был. Или что вообще кто-то может быть таким. — Он умолк, погрузившись в себя, беззащитно молодой — и такой старый. — Я рассказываю тебе об этом не потому, что чувствую вину или что-то в этом роде, — может, и лучше было бы, если бы чувствовал, не знаю. Так или иначе, по-настоящему рассказать об этом я не могу. Ни тебе, ни кому другому. — И он повернулся ко мне лицом. — Знаешь, иногда, когда я был где-то далеко-далеко, я чувствовал, что вот оно, во мне, ты понимаешь? И тогда я играл… нет, даже не я: оно само лилось из меня, было во мне — и все. Сейчас я не помню, как я играл тогда… но помню, в те времена случалось, что я делал с людьми страшные вещи. Не то чтобы нарочно, а просто они для меня как будто не существовали. — Он взял с пола банку; пива в ней не было. И он стал катать ее между ладоней. — А бывало, я оставался без приюта, без места, где приклонить голову, где можно было бы слушать; я не мог найти такого места и сходил с ума, делал с собой страшные вещи, был страшен для себя. — Его ладони сдавили банку из-под пива, и я увидел, как мнется металл. В его руках банка сверкала, как нож, я боялся, что он порежется, но ничего не сказал. — О, этого нельзя передать. Я был один, совсем один на дне чего-то, вонючий, потный, плачущий, трясущийся, и нюхал ее — понимаешь ты? — нюхал собственную вонь и думал: умру, если не смогу вырваться из нее, и в то же время знал: что я ни делаю, я только глубже и глубже в ней увязаю. И я не знал… — Он смолк, продолжая сдавливать банку, — Не знаю, до сих пор не знаю, в чем тут дело… Но что-то мне все время нашептывало, что, может, это так нужно — нюхать собственную вонь, но я считал, что стараюсь не делать этого, и… кто бы мог это вынести?

Внезапно он разжал руки, и расплющенная жестянка упала на пол. Сонни посмотрел на меня с неподвижной и почти незаметной улыбкой, а потом встал и пошел к окну — оно притягивало его, как магнит. Он смотрел на улицу, я — на его лицо.

— Я не мог сказать тебе этого, когда умерла мама… но я так рвался из Гарлема потому, что мне нужно было уйти от наркотиков. И когда потом я убежал, я бежал от них. Когда я вернулся — ничего не изменилось, не изменился и я, просто… стал старше.

И он замолчал, барабаня пальцем по стеклу. Солнце ушло, густели сумерки. Я смотрел на его лицо.

— Все может начаться заново, — словно про себя сказал Сонни. И, повернувшись ко мне, повторил: — Все может начаться заново. Хочу, чтобы ты это знал.

— Ну и ладно, — сказал я наконец. — Может — ну и ладно.

Он улыбнулся, но улыбка получилась печальной.

— Я должен был как-то сказать тебе.

— Да. Я все понимаю, — отозвался я.

— Ты мне брат, — сказал он, глядя на меня в упор и уже не улыбаясь.

— Да, — повторил я, — да. Я все понимаю.

Он снова повернулся к окну и стал смотреть.

— Сколько ненависти, — сказал он, — сколько ненависти, нищеты и любви! Чудо, что они еще не изорвали эту улицу.

Мы вошли в ночной клуб, единственный на темной, короткой улочке где-то в центре, и через узкий, галдящий, до отказа набитый людьми бар пробились ко входу в небольшой зал с эстрадой. На миг мы остановились, потому что свет в зале был очень тусклый и мы ничего не могли разглядеть.

— Хэлло, малыш, — произнес чей-то голос, и в этом интимном полумраке возник огромный черный человек, много старше Сонни и даже меня. Он обнял Сонни за плечи. — А я тут сижу жду тебя.

Голос у него был такой же могучий, как он сам, и головы в темноте повернулись в нашу сторону.

Сонни широко улыбнулся и, попытавшись высвободиться из его объятий, сказал:

— Креол, это мой брат. Я тебе о нем рассказывал.

Креол пожал мне руку.

— Рад познакомиться с тобой, сынок, — прогудел его голос, и было ясно, что познакомиться со мной он рад именно здесь — рад из-за Сонни.

— Ваша семья может похвастаться настоящим музыкантом, — улыбаясь, добавил он и, сняв руку с плеч Сонни, легко и любовно хлопнул его по спине.

— А я все слышал, — сказал кто-то у нас за спиной.

Это тоже был музыкант, один из друзей Сонни, небольшой, коренастый, черный как уголь весельчак. С места в карьер он принялся громогласно рассказывать мне по секрету самые ужасные вещи про Сонни, и зубы его при этом сверкали, как прожектор на маяке, а клокотавший в нем смех чем-то напоминал землетрясение. И оказалось, что здесь, в баре, Сонни знают все или почти все; одни были музыканты, работавшие здесь или по соседству или вообще не работавшие, другие просто ошивались тут, а остальные пришли послушать игру Сонни. Меня представили им всем, все они были со мной очень любезны, и тем не менее было ясно, что для них я всего лишь его брат. Здесь я был в мире Сонни. Или, лучше сказать, в его царстве. Здесь ни у кого никогда не возникало сомнений в том, что в жилах Сонни течет царская кровь.

Скоро они должны были начать, и Креол усадил меня за свободный столик в темном углу. Оттуда я смотрел, как все они — Креол, черный крепыш, Сонни и другие — дурачились, стоя у эстрады. Свет с эстрады не попадал на них, хотя был совсем рядом; и когда я смотрел, как они смеются, жестикулируют и ходят, мне казалось, что они все время страшно заботятся о том, чтобы внезапно не вступить в круг света; будто, если кто-то из них войдет в этот круг слишком стремительно, не раздумывая, он тут же погибнет в пламени. А потом я увидел, как один из них, тот, маленький и черный, точно сажа, вступил в этот круг, пересек эстраду и принялся возиться с барабанами. Потом, паясничая и в то же время очень церемонно, Креол взял Сонни за локоть и повел к роялю. Женский голос выкрикнул имя Сонни, кто-то захлопал, и Сонни, тоже паясничая и тоже церемонно, но тронутый, по-моему, до слез — хотя он вовсе не старался показать это всем и каждому и не старался скрыть, а держал себя как подобает мужчине, — Сонни заулыбался во весь рот, приложил обе руки к сердцу и низко поклонился.

Креол пошел к контрабасу, а другой, худощавый и светло-коричневый, одним махом взлетел на эстраду и взял в руки трубу. Теперь все они были на своих местах, и атмосфера на эстраде и в зале стала меняться, густеть. Кто-то подошел к микрофону и объявил их. Голоса затихли не сразу, и у стойки зашикали. Официантка, как безумная, носилась между столиками, принимая последние заказы, парочки начали усаживаться потесней, и свет, падавший на эстраду, на квартет, стал синим. В нем, в этом свете, все четверо казались теперь совсем другими. Креол в последний раз обвел взглядом эстраду, словно желая удостовериться, что весь его курятник на насесте, подпрыгнул и ударил по контрабасу. И они начали.

Я знаю о музыке лишь то, что не много найдется людей, которые по-настоящему хоть раз ее слышали. И даже в тех редких случаях, когда что-то отворяется внутри нас и музыка входит, то, что нам слышится в ней или что говорят нам о ней другие, — всего лишь личное, частное, преходящее. Но человек, который творит музыку, слышит иное, он вступает в единоборство с ревом, поднимающимся из бездны, и обуздывает его в тот миг, когда рев этот готов сотрясти воздух. То, что слышит он, — совсем иного порядка, более страшное, потому что без слов, и потому торжествующее. И когда торжествует творящий музыку, его торжество также и наше. Я не сводил взгляда с лица Сонни. Лицо у Сонни было смятенное, он старался вовсю, но вдохновенье не приходило. И мне казалось, будто все на эстраде ждут его — ждут и в то же время подталкивают. Но, приглядевшись к Креолу, я понял, что это он, Креол, всех их сдерживает. Он их держал на коротком поводке. Там, на эстраде, отбивая такт всем своим телом, причитая на струнах, с полузакрытыми глазами, слушая всех, он слушал Сонни. Между ним и Сонни шел диалог. Он хотел, чтобы Сонни оторвался от берега и вышел на глубокую воду. Он свидетельствовал, что тот, кто плывет по глубокой воде, не обязательно должен потонуть: он бывал там и знает. И хочет, чтобы Сонни знал тоже. Он ждал, чтобы пальцы Сонни на клавишах сказали ему, Креолу, что Сонни уже плывет.

А пока Креол слушал, Сонни где-то глубоко внутри себя маялся, как под пыткой. До этого я никогда не задумывался над тем, как страшны отношения между музыкантом и его инструментом. Он должен наполнить его, этот инструмент, дыханием жизни, собственным своим дыханием. Он должен заставить его выполнять то, что он, музыкант, хочет. А рояль — это всего лишь рояль, столько-то дерева, проволоки, больших молоточков и маленьких и слоновая кость. Ты можешь выжать из него столько-то, и не больше, но единственный способ узнать, сколько именно, — это снова и снова заставлять его делать все, что только можно.

А ведь прошло уже больше года с тех пор, как Сонни последний раз сидел за роялем. И ненамного лучше, чем тогда, ладил он теперь со своей жизнью, во всяком случае с той, которая простиралась перед ним. Он и инструмент запинались, бросались в одну сторону, пугались, останавливались; бросались в другую, ударялись в панику, кружили на месте, начинали сначала; вот они как будто нашли направление, но нет, снова заметались в панике, опять застряли.

Никогда прежде не видел я у Сонни такого лица. Все было выжжено в нем, и в то же время как будто продолжалось сожженье того, что обычно скрыто внутри, сожженье жаром и яростью битвы, которая шла в нем сейчас там, на высокой эстраде.

И все же, наблюдая за лицом Креола, когда заканчивался первый номер, я почувствовал: что-то случилось, что-то, чего мои уши не услышали. Потом они кончили, раздалось несколько хлопков, и почти без паузы Креол начал нечто совсем другое, оно звучало прямо-таки сардонически — «Разве я грущу?». И, будто по команде, Сонни начал играть. Что-то стронулось — и Креол отпустил поводья. Сухой маленький черный человечек сказал что-то страшное на барабанах. Креол ответил, барабаны огрызнулись. Труба начала настаивать нежно и тонко, немного отчужденно, быть может, — и Креол слушал, комментируя время от времени, сухой и сумрачный, прекрасный, спокойный и старый. А потом все они встретились снова, и Сонни снова стал одним из членов семьи. Это видно было по его лицу. Как будто нежданно-негаданно он обнаружил под своими пальцами новехонький рояль, черт те откуда взявшийся. Как будто он прийти в себя не мог от этого своего открытия. И какое-то время, радуясь за Сонни и позабыв обо всем остальном, они словно соглашались с ним в том, что — да, новехонькие рояли — это просто здорово.

Потом Креол выступил вперед и напомнил им, что играют они блюз. Он затронул что-то в каждом из них, затронул что-то во мне, и музыка стала пружинистей и глубже, а воздух запульсировал ожиданием. Креол начал рассказывать нам, что такое блюз и о чем он. Оказывается, не о чем-то очень новом. Новым делали блюз он сам и его мальчики, которые там, над нами, рискуя безумием и смертью, искали новые пути заставить нас слышать. Ибо хотя повесть о том, как мы страдаем и как наслаждаемся, и о том, как мы торжествуем победу, совсем не нова, мы должны слышать ее снова и снова. Другой нет, в этом мраке нет для нас другого света.

И повесть эта, как утверждали его лицо, его тело, его сильные руки на струнах, меняет свое обличье от страны к стране и становится все глубже и глубже от поколения к поколению. Слушайте, казалось, говорил Креол, слушайте: сейчас будет блюз Сонни. Он сообщил об этом маленькому черному человечку на барабанах и другому, светло-коричневому, с трубой. Креол больше не подталкивал Сонни к воде — он желал ему счастливого плаванья. А потом он отступил назад, очень медленно, заполнив воздух смелым призывом: пусть Сонни скажет за себя сам.

Они собрались вокруг Сонни, и Сонни играл. То один, то другой из них, казалось, говорил: аминь. Пальцы Сонни наполнили воздух жизнью, его жизнью, но эта жизнь вмешала в себя так много других! И Сонни вернулся к самому началу и начал с простого и ясного — с первой фразы песни. А потом он начал делать ее своей. Это было прекрасно, потому что делал он это не торопясь и потому что теперь в этом не было и следа страдания. Слушая, я будто узнавал, с каким гореньем он достиг этого, и какое горенье нужно нам, чтобы тоже достичь, и как нам избавиться от страданий. Свобода была где-то тут, совсем рядом, и мне стало ясно наконец, что он может помочь нам стать свободными, если только мы будем слушать, что сам он не станет свободным, пока не станем свободны мы. Но полем битвы лицо его больше не было. Я знал теперь, через что он прошел и через что ему предстоит пройти, прежде чем тело его упокоится в земле. Он овладел ею, этой длинной нитью, из которой мы знали только отца и мать, и сейчас он отдавал ее — как должно быть отдано все, чтобы, пройдя через смерть, жить вечно. Я снова увидел лицо мамы и впервые почувствовал, как больно камни пути, который она прошла, должны были ранить ее ноги. Я увидел освещенную луной дорогу, где умер брат моего отца. И другое возникло передо мной. Я снова увидел свою дочурку, и снова ощутил на своей груди слезы Изабел, и почувствовал, что у меня самого на глазах вот-вот выступят слезы. И в то же время я знал, что это совсем ненадолго, что мир ждет нас снаружи, голодный, как тигр, и беда простерлась над нами, и нет ей ни конца ни края.

Потом все кончилось. Креол и Сонни облегченно вздохнули, насквозь промокшие, улыбающиеся до ушей. Было много аплодисментов. В темноте появилась официантка, и я попросил ее подать на эстраду выпить. Был длинный перерыв, они весело болтали там, наверху, в синем свете, и через некоторое время я увидел, как девушка ставит на рояль виски с молоком для Сонни. Он, казалось, этого не заметил, но перед тем, как они снова начали играть, Сонни отпил из стакана и посмотрел туда, где я сидел, и кивнул. Потом он поставил его назад, на крышку рояля. И для меня, когда они заиграли снова, стакан этот светился и вспыхивал над головой моего брата, как явленная чаша гнева.