День начинался поздний, сумрачный, большое красное солнце всего несколько минут посветило в замерзшие стекла и надолго спряталось в низкие серые облака. Метель утихла еще ночью, снег спокойно и широко лежал кругом, деревня быстро покрылась редкой сетью тропинок. Ждали машину из Давлеканова, волновались – проедут ли? Кузьма сдержал слово – за немалые деньги уговорил шофера и привез дьячка и трех старушек, по глаза закутанных в черное. Приехал и насквозь промерзший, злой фотограф – молодой, щегольски одетый парень в легоньких лакированных ботинках. Дьячка бережно провели в дом, раздели, пригласили к давно накрытому в уголке столу – перекусить с дороги. Дьячок отказался, строго сказал:

– Не время сейчас, покойница ждет.

И застучал костылями, направляясь к Анне Матвеевне.

И опять шла деревня в дом к Анне Матвеевне – проводить в последний путь. Людей встречал Михаил Федорович – чисто выбритый – это уже Алексей постарался, – в черном костюме, просторно повисшем на его худых плечах. Он улыбался вошедшим и говорил заученным голосом:

– Проходите, пожалуйста, проходите...

И улыбался – неестественной, ненужной улыбкой на неподвижном лице.

Люди густо толпились в передней комнате, заглядывали в дверь, слушали, как высокими красивыми голосами пели старушки красивые слова, а дьячок тихим надтреснутым баском подтягивал им, и кадило в его руке прочерчивало широкие сизые дуги:

– Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный – поми-и-луй нас...

В сенях стоял раздетый Михаил Федорович, но холода он не чувствовал, как не чувствовал ничего другого, он знал только, что надо стоять здесь и встречать пришедших людей, приглашать их в дом, и говорил, улыбаясь:

– Проходите, пожалуйста, проходите...

А в доме остро и непривычно пахло ладаном и звучали печальные слова:

Ныне отпущаеши раба твоего, владыко, По глаголу твоему с миром. Яко видеста очи мои Спасение твое еже еси уготовал Пред лицем всех людей...

И горькое протяжное «аллилуйя» заставляло женщин тянуться к концам платков и вытирать глаза.

А Михаил Федорович по-прежнему стоял в сенях и не знал, что ему делать, – все уже пришли, некого было приглашать, и он не понимал, надо ли ему идти туда, в дом, или можно стоять здесь и ждать, когда все кончится. Вернулся с кладбища Алексей, весь обсыпанный снегом, – он расчищал могилу. Алексей что-то сказал ему, но Михаил Федорович не расслышал и на всякий случай кивнул. Алексей принес ему пальто, и тогда Михаил Федорович понял, что холодно, послушно оделся и полез в карман за папиросами – ему давно уже хотелось курить, но он почему-то думал, что неудобно приглашать людей, стоя с папиросой в зубах. А потом все стали выходить из дома, и Михаил Федорович догадался, что сейчас надо выносить гроб, торопливо погасил папиросу и пошел внутрь. Но гроб уже медленно двигался навстречу ему, он громоздко лежал на длинных вышитых полотенцах и неуклюже протискивался через неширокую дверь.

Во дворе гроб опустили на торопливо подставленные табуретки. Фотограф уже установил треногу и наводил аппарат, бесцеремонно командуя громким голосом:

– Родственники, поближе к гробу! Остальные сзади, не толпитесь! Наклоните гроб, а то лица не видно! Еще ниже! Детей поставьте на скамейку! Смотрите на гроб, а не в аппарат. Внимание! Замерли! Еще минуточку! Так, хорошо, хорошо, не двигаться! Еще раз. Все!

Поставили гроб на сани, на другие усадили дьячка, старушек и детей, и скорбная процессия медленно двинулась по деревне. Сзади тихо урчала машина, везла крышку от гроба, ограду и крест. Свернули к кладбищу – и сразу стали проваливаться в снег, всхрапывающие лошади с трудом вытягивали сани, их взяли под уздцы и повели к черной яме могилы.

Стояла вокруг могилы молчаливая толпа, дьячок тяжело оперся на один костыль, в свободной руке его тускло поблескивал золоченый крест, и опять звучали скорбные голоса старушек. И вдруг тихо стало, вперед выступила седая женщина с непокрытой головой и заговорила громким голосом:

– Товарищи колхозники! Сегодня мы провожаем в последний путь нашу дорогую Анну Матвеевну Прокофьеву, замечательную трудящуюся женщину. Она прожила с нами много лет, мы хорошо знали ее, она была замечательной труженицей, хорошей колхозницей, вместе с нами она перенесла многочисленные тяготы, мы все помним, как во время войны она самоотверженно работала на колхозных полях, выполняя свой долг перед Родиной, и растила своих детей. Она была хорошим, добрым человеком, и вот теперь ее не стало. Но память о ней вечно будет жить в наших сердцах. От имени правления колхоза и парторганизации позвольте мне выразить глубокое искреннее соболезнование по поводу кончины Анны Матвеевны. Мы будем вечно помнить ее...

Женщина сбилась, замолчала, и в наступившей тишине снова раздался надтреснутый бас дьячка подхваченный голосами старушек. И наконец совершено было последнее крестное знамение и сказано:

– Время отца и сына и святаго духа – аминь! Попрощаемся с рабой божией Анной, свершим последнее целование, да покоится прах ее с миром...

И дьячок первым нагнулся к покрытому узорной бумажной полоской лбу Анны Матвеевны. Подходили к гробу, нагибались, дьячок тихо и строго говорил:

– В лоб целуйте, в лоб.

Последним подошел Михаил Федорович, тяжело нагнулся, опираясь руками о края гроба, негромко сказал:

– Ну, прощай, дорогая.

И когда поднял голову – явственно блеснули в его глазах первые со времени смерти Анны Матвеевны слезы.

Стали заколачивать гроб – гулкие громкие удары молотков врезались в плач и рыдания людей. Покачиваясь на веревках, повис над ямой гроб и медленно, рывками стал спускаться вниз, задевая за края могилы, и чем глубже опускался гроб, тем громче становились рыдания. Выдернули веревки, кто-то бросил в могилу ком земли – гроб отозвался мертвым глухим стуком. И когда каждый бросил по ком желтой мерзлой земли – мужчины взялись за лопаты и стали быстро забрасывать могилу. И как только вырос холм и стали подравнивать его, поправлять крест, примеривать железные щиты ограды, люди потянулись назад, в деревню, тихо переговаривались, оглядываясь на поредевшую толпу у могилы.

– Отмучилась, бедная.

– Да, тяжело умирала.

– А Михаил-то как каменный, слезинки не уронил.

– Тоже исстрадался, высох весь.

– И как он теперь один будет?

– И ограду-то двухместную сделал, для себя заранее постарался.

– Знать, чует сердце, что недолго протянет.

– Долго не долго, а кто ж его хоронить будет? А так – пусть стоит, есть-пить не просит.

– Нехорошо все-таки, покойника зазывает.

– Брехня.

– И-и, милая, не скажи. Вон в Никольском Николай Алфимов-то, как похоронил свою Настасью, рядом себе место загодя отметил, колышками отгородил – тоже, грит, на всякий случай, чтобы кто не занял. А через два года и помер. А какой здоровый мужик был и не старый еще – пятьдесят восемь только. Так и Михаил, гляди.

– Типун тебе на язык, Федосья, какие слова говоришь. Да и не к месту вовсе – Николай-то по пьянке грудь себе застудил, от того и помер. При чем тут колышки?

– Господи, спаси нас и помилуй нас...

Ползла по снегу, тычась впереди себя неверной клюкой, замерзшая бабка Палата, бормотала чуть слышно:

– Господи Исусе, как хорошо похоронили... – И шептала непослушными губами: – Господи, не оставь мя, смилуйся надо мной, пошли мне смерть.

Но просила скорее по привычке – не думала она сейчас о смерти, холодно было бабке Палате, думала она о том, как бы поскорее добраться до дома Михаила Федоровича, согреться, а потом чуть-чуть выпить красненького и поесть горячих поминальных блинов.

Спустя час Михаил Федорович снова стоял в сенях и встречал людей:

– Проходите, проходите, помяните Анюту, чем бог послал...

И черный костюм его, помятый от долгого лежания в сундуке, надевавшийся не чаще трех раз в год, по праздникам, просторно болтался на его плечах, и невыносимо было смотреть на его улыбку, обнажавшую черные обломанные зубы. Михаил Федорович и сам понимал, как некстати его улыбка, но ничего не мог поделать с собой – как только он переставал улыбаться, сразу чувствовал все свое лицо, оно словно деревенело, и его начинало сводить.

В комнате, где недавно стоял гроб, были накрыты столы, и люди, плотно придвинувшись друг к другу, пили, ели и негромко разговаривали. На почетном месте сидел дьячок, упираясь бородой в край стола. Недавняя строгость и осанистость сошли с него, был он благодушен и смотрел ласково. Давлекановские старушки, так и не снявшие черных платков, неразборчиво шамкали вялыми тонкогубыми ртами, говорили о каких-то своих старушечьих горестях, почти не слушая друг друга, – все трое были глуховаты, да и развезло их от первой же рюмки. Андрей и Алексей сидели рядом, соединенные общим полотенцем, положенным на колени. Тут же сидел и фотограф, который обращался только к Андрею, разглядев в нем «единственного интеллигентного человека», о чем он и сообщил Андрею после второй рюмки. Фотограф пил и ел много, жадно, словно неделю голодал, и говорил почти беспрерывно. Андрей пытался быть вежливым с ним – это не очень удавалось, но фотограф ничего не замечал и продолжал говорить. Андрей отделывался общими фразами и почти не слушал его – он был явно нездоров и, поймав на себе встревоженный взгляд Ирины, попытался бодро улыбнуться, но и это не получилось – Ирина подошла к нему и тихо сказала на ухо:

– Лег бы ты, Андрюша, давай я сведу тебя к соседке.

Андрей покачал головой:

– Нет, не нужно.

Стоял над столом негромкий разноголосый говор, женщины вспоминали Анну Матвеевну, и каждая находила сказать что-то свое, доброе – много лет ее жизни прошло на их глазах.

– Уж какая работница была – и не сыщешь теперь таких... Бывало, выйдем на прополку – как начнет с утра, так до обеда и не разгинается. Мы рядок кончим, сразу тары-бары разведем, а она дальше. Скажешь ей – да постой ты, Анюта, отдохни чуток. Она улыбнется так, скажет: ничего, я не устала – и опять за тяпку...

– А за детишками-то как смотрела... В войну-то бывало – есть совсем нечего, высохла она вся, как щепка стала, а Варюха с Иринкой как ни глянешь – такие сытые, чистенькие, ухоженные. Бывало, принесешь ей чего-нибудь, скажешь – поешь, Анюта. Она отщипнет кусочек, а остальное – в шкап: детишкам, говорит. Да ты сама поешь, говорю. Да я сыта, скажет. А какое там сыта, еле на ногах держится, как былинку ее качает...

– А домой-то к ней придешь – так ведь сроду не увидишь, чтобы присела хоть на минутку. То готовит, то стирает, то вяжет что-нибудь. Сама кой в чем ходила, одни валенки по пять лет таскала, там уж и носить-то нечего, а ребятишкам каждый год какую-нибудь обнову справит. Скажешь ей – да ты себе чего-нибудь купи, детишки у тебя и так с иголочки одеты... Отмахнется только – мне, говорит, ничего не надо, у печки ладно и так возиться, а им в школу идти...

– А уж какая безотказная во всем была... Попросишь ее что-нибудь помочь – никогда не скажет, что некогда, тут же придет, сделает.

– А мастерица-то какая была... И сшить, и скроить, и пироги такие пекла, что ешь – и еще хочется...

– Господи, и за что такая напасть на человека... Ведь вот всякие злыдни по сто лет живут – и ничего с ними не делается, а тут всего-то пятьдесят...

Шли люди, садились на место тех, кто с поклонами вставал из-за стола, – их провожал Михаил Федорович, говорил:

– Спасибо, что помянули добрым словом...

И встречал других, приглашал:

– Проходите, проходите, помяните Анюту, чем бог послал...

И снова жалобные бабьи слова, всхлипывания. К вечеру поредело за столом. Разошлась деревня по домам, уехали в Давлеканово дьячок, старушки и фотограф. Кузьма тоже с ними. На прощанье он постоял с Михаилом Федоровичем, печально помолчали, потом Кузьма сказал:

– Не забывай нас, Миша, как будешь – заходи, всегда тебе рады. И если нужно что – говори, не стесняйся.

– Спасибо тебе за помощь, за ласку... – вымученно улыбнулся Михаил Федорович.

– А... – только махнул рукой Кузьма, отворачиваясь.

Уехали.

Последней уползла задремавшая в углу бабка Палата. От шума мотора она очнулась, оглядела бессмысленными глазами дом, людей, торопливо заковыляла к двери, бормоча:

– Господи Исусе, спаси и помилуй... Как хорошо похоронили...

Прибрали в комнате, заново накрыли стол. Сел наконец и Михаил Федорович, сказал Николаю:

– Разливай, Коля.

Выпили.

– Вот... – глухо сказал Михаил Федорович, ни на кого не глядя, – и остались мы одни.

Ирина всхлипнула и поднялась из-за стола.

– Ты уж не убивайся, дядя Миша, – сказал Алексей. – Жить-то дальше надо. Мы все поможем тебе, чем сможем.

Михаил Федорович промолчал, как будто не услышал его. Потом, когда вернулась Ирина, с усилием заговорил, подыскивая слова:

– Перед смертью, за месяц еще, сказала мать, чтобы собрал я вас всех и ее последние слова вам передал. Особенно тебя, Варвара, просила... Чтобы не обижала ты Надю, по-хорошему жила с ней, помогала во всем...

– Хорошо, папаня, – тихо сказала Варвара.

– Тебе, Андрей, просила сказать, чтобы помирился с Алексеем, а то неспокойно ей будет там... и с матерью, если можешь...

Алексей тихонько качнулся, чуть повернул к Андрею голову, но тот промолчал, и Михаил Федорович заторопился:

– И всем просила сказать, чтобы не забывали родной дом, приезжали сюда, на могилку к ней ходили, чтобы все в дружбе жили...

Замолчал Михаил Федорович, и долгое это было молчание. Надо теперь говорить о главном, в чем поклялся он Анне Матвеевне, но он ничего не мог сказать. Никак не мог он это сейчас сделать. Он давно уже понял, что не скажет сейчас. Потом придется. Может быть, они все соберутся на сороковой день, тогда уж...

– Еще просила она, – заговорил он снова, – чтобы по возможности собрались на сороковой день помянуть ее.

Вот тогда можно будет сказать, подумал Михаил Федорович. Андрей й Ирина вряд ли сумеют приехать, но им можно написать. Они поймут. А нет, так ничего не поделаешь. Все равно придется жениться на Устинье, хотят они этого или нет.

И они опять молчали, а потом выпили еще, и женщины стали убирать со стола, а мужчины вышли в другую комнату покурить, а потом все легли спать.