· * * *
Для того, кто по-прежнему молод,
Я во сне напоил лошадей.
Мы поскачем во Францию-город
На руины великих идей.
Мы дорогу найдем по светилам,
Хоть светила сияют не нам.
Пропылим по забытым могилам,
Прогремим по священным камням.
Нам чужая душа — не потемки
И не блеск Елисейских полей.
Нам едино, что скажут потомки
Золотых потускневших людей.
Только русская память легка мне
И полна, как водой решето.
Но чужие священные камни
Кроме нас не оплачет никто.
1980
Последний олимпиец
Юрий Поликарпович Кузнецов родился 11 февраля 1941 года в станице Ленинградская Краснодарского края. Умер в Москве 17 ноября 2003 года. Похоронен на Троекуровском кладбище.
Отец — кадровый офицер, погиб на фронте, мать — учительница. После школы поступил в кубанский университет, но через год ушел в армию. Во время Карибского кризиса два года служил на Кубе (1961—1963). В 1965 году поступил в Литературный институт имени А. М. Горького (семинар Сергея Наровчатова), который окончил в 1970 году. Остался работать в Москве.
В 1966 году в Краснодаре вышел первый поэтический сборник «Гроза». В 1974 году в Москве был издан второй сборник «Во мне и рядом — даль». Сразу же был замечен столичной критикой. Критик Вадим Кожинов заявил о рождении крупнейшего поэта; свое мнение никогда не менял. В 1974 году поэт был принят в Союз писателей СССР. В 1976 году вышла книга «Край света — за первым углом», спустя два года — «Выходя на дорогу, душа оглянулась». К концу XX века выпустил более десяти поэтических сборников: «Стихи» (1978), «Отпущу свою душу на волю» (1981), «Русский узел» (1983), «Золотая гора» (1989), «Стихотворения» (1990) и другие. Оказал явное влияние почти на все следующее поколение поэтов.
Работал в издательстве «Советский писатель», с началом перестройки перешел в журнал «Наш современник». Прекрасно знал как русское народное творчество, так и всю мировую культуру. И сам являлся одновременно ярчайшим национальным русским поэтом и поэтом мировых тем и сюжетов. В последние годы обратился к библейской тематике. Написал поэмы «Путь Христа» и «Сошествие в ад».
Лауреат Государственной премии России. Жил в Москве. Был женат, имеет двоих дочерей.
· * * *
Юрий Кузнецов — это не просто небожитель нашего поэтического Олимпа. На нашем Олимпе его можно было бы назвать Зевсом. Впрочем, он и похож частенько на Зевса, посылающего молнии на головы поверженных[15]. Нет, остановиться на таком понимании его олимпийства — значит, всего лишь включиться в некую литературную игру, воздать ему должное за все его труды. К счастью, и без меня воздается. О существовании Юрия Кузнецова, пусть со скрежетом зубовным, но не могут ни на минуту забыть ни патриоты, ни литературные либералы. Ох, как мешает он всей постбродской поэзии своим существованием. Объявили на весь мир после смерти Иосифа Бродского об исчезновении последнего солнца нашей отечественной поэзии. Собрались в темноте кучковаться по разным маленьким поэтическим каморкам, вне единого литературного пространства, а такое возможно лишь тогда, когда нет в стране первого поэта, но из-за продолжающегося явления Кузнецова темноты не могут дождаться. Ибо поэзия Юрия Кузнецова продолжает исторгать из себя светоносные лучи, и никуда от них не спрятаться... Кстати, хочу как-нибудь написать параллель: Кузнецов и Бродский — любопытные темы для соприкосновений, даже по характерам своим. В Питере я знавал Бродского, в Москве знаю Кузнецова, будет что сравнивать...
Но все-таки, говоря о Кузнецове, я имею в виду совсем иное олимпийство, уже без всяких аллегорий. Олимпийство во всей своей брутальной правдивости и первичности. Пожалуй, еще десять с лишним лет назад, задумавшись над стихами Юрия Поликарповича, я вдруг обнаружил, что он становится более понятен, когда его помещаешь в совсем иную систему координат. Не только в систему нашей национальной сокровищницы русской поэзии, хотя и там ему место давно определено. Не только в координаты своего поколения или даже всего XX века, а в систему олимпийского классического измерения искусства, существующую еще со времен языческой Древней Греции и языческого Древнего Рима. И единицы поэтического времени, и отношение к образу, к пространству — все оттуда. От древнегреческих поэтических мифов, далее сопрягая их с мифами кельтскими, германскими, финно-угорскими. «Где пил Гомер, где пил Софокл, / Где мрачный Дант алкал...» Через блистательное Возрождение, соприкоснувшись с Данте, и далее в наш древний славянский мир. Это уже иная мировая традиция, иной подход к категориям времени и пространства.
В русской поэзии, на мой взгляд, такими же несомненными олимпийцами были Гавриил Державин и Федор Тютчев. Нечто олимпийское чувствуется у Баратынского, у Иннокентия Анненского, у Блока, у позднего Заболоцкого. В таком понимании поэзии нет оценочной величины. Нет высокомерия, нет олимпийской братской поруки, отделяющей жителей этого Олимпа от поэтов иных традиций и измерений. Скорее есть трагизм заброшенного в наше земное пространство XX века одинокого небесного странника. Иногда поэт, как инопланетянин, не знает, что ему делать с окружающими, кому улыбаться, от кого отворачиваться. Иногда поэт явно тоскует, почему он не живет в том горнем мире своих соратников по олимпийскому измерению, какими силами он выброшен оттуда на грешную землю, низвержен с Олимпа.
Воздух полон богов на рассвете,
На закате сетями чреват.
И мои кровеносные сети,
И морщины о том говорят.
………………………………..
Делать нечего! Я погибаю,
Самый первый в последнем ряду.
Перепуганный мрак покидаю,
Окровавленным светом иду.
(«Бои в сетях», 1983)
Скажем, совсем иные понятия времени и пространства у Сергея Есенина и Николая Рубцова, у Некрасова и Гумилева, что ничуть не принижает их поэзию, но дает ей совсем иное звучание.
В мое понятие олимпийства тем более не входит никакое спортивно-рейтинговое, коммерчески-деловое псевдоолимпийство, столь знакомое нам по мировым олимпиадам. Нет. Боги того величественного мифического Олимпа не рядились за право первенства, они все были первыми и первичными.
Именно олимпийство и придает поэзии Юрия Кузнецова высочайший трагизм, трагизм во всем: в любви и в дружбе, в отношении к народу и к государству, в ощущении надвигающихся бед. В чем-то он сам со своим олимпийством — знак высокой беды.
Но с предчувствием древней беды
Я ни с кем не могу поделиться.
На мои и чужие следы
Опадают зеленые листья.
(«Битва звезд. Поединок теней», 1976)
Именно трагизм личности становится главным препятствием для восприятия его самого его же поэтическими соратниками. Тем более — трагизм, непонятый большинством, принимаемый за эпатаж, за провокацию, а то и за погоню вослед дешевой популярности. Обывательскому богемному мирку нет дела до того, что и сам поэт не волен быть иным, что он сам, как человек, мне думается, иногда сгибается под тяжестью своего креста.
И с тех пор я не помню себя:
Это он, это дух с небосклона!
Ночью вытащил я изо лба
Золотую стрелу Аполлона.
(«Поэт», 1969)
Кстати, стрела Аполлона, пронизывая все поэтическое пространство Кузнецова, позволяет делать низкое — высоким, обыденное — бытийным, пародийное — трагедийным. Казалось бы, иногда Кузнецов позволяет себе небрежные, затасканные глагольные рифмы, пересказывает анекдоты, утверждает тривиальные истины. Какой-нибудь поэтишко скажет: я тоже так могу. Так, да не так. Нет гравитации поэзии, нет того неведомого свиста, который отделяет незримой стеной обитателя Олимпа от даже весьма способных стихотворцев.
Плащ поэта бросаю — ловите!
Он согнет вас до самой земли.
Волочите его, волочите,
У Олимпа сшибая рубли.
(«Отповедь», 1985)
Приняв это олимпийство Юрия Кузнецова как образ его мысли, как его поэтическую систему, становятся логичными и понятными многие якобы несуразности в его стихах и выступлениях. Его подход к Пушкину, по сути определивший совсем иной путь развития для русской национальной поэзии. Его подход к сверстникам. Его отношение к женской поэзии36. И даже его подход к нашему христианскому Богу. Путь Юрия Кузнецова к Христу — сложнейший путь человека, знакомого с Пантеоном олимпийских богов. Он вписал Христа в свою систему олимпийских координат времени и пространства, добра и зла, победы и поражения. Но в итоге (а это важнее всего!) он пришел именно к православному пониманию Бога и человека. Он через олимпийское мироощущение пришел к живому Христу. Не к книжному, не к иконописному, а к Христу, живущему в сердцах простодушных мирян, к Христу, понятному простому человеку. В конце концов поэма Юрия Кузнецова «Путь Христа» — это еще один народный апокриф.
В поэзии Юрия Кузнецова всегда сосуществуют олимпийская высота и какая-то простая брутальная реальность. И потому его любимые герои, а может быть, и прототипы героев — это или титаны, как и он сам поверженные на землю, или простодушные русские мужики, добры молодцы из сказочной, еще дохристианской Руси. Когда он пишет про поражение титана:
Твое поражение выше
Земных и небесных знамен,
Того, кто все видит и слышит,
Того, кто горами качает,
И даже того, кто все знает, —
Но все-таки ты побежден, —
он пишет и о себе самом, вознесенном силою таланта в титаны, но и побежденном той же самой ему неведомой божественной силой, а потому вознесенном в величие, но постоянно смятенном и угрюмом, удрученном увиденным на земле столь многочисленным человеческим злом, войнами, людской несправедливостью. Отсюда и ощущение тотального одиночества поверженного титана: «Одинокий в столетье родном, / Я зову в собеседники время», или еще сильнее: «Я в поколенье друга не нашел». Он простодушно бросает вызов непонимающим его горнее пространство разреженного воздуха:
Как он смеет! Да кто он такой?
Почему не считается с нами? —
Это зависть скрежещет зубами,
Это злоба и морок людской.
Хоть они доживут до седин,
Но сметет их минутная стрелка.
Звать меня Кузнецов. Я один,
Остальные обман и подделка.
(«Как он смеет!Да кто он такой...», 1981)
Я не вижу здесь никакого эпатажа, скорее горечь титана, потерявшего свой Олимп и одиноко бредущего неузнанным среди своих современников: «Слышал Гомера, но тот оборвал свой рассказ...»
Он сам размышляет о загадке мирового зла: «Это только злобу у нас не принимают даже на уровне обыденного сознания, а зло — оно обаятельно... Корни зла тоже пронизывают человеческий характер. Но уходят они еще глубже, к самому Сатане, к мировому злу... В отличие от злобы зло привлекательно. Вспомним "Потерянный рай" Мильтона... А это же апофеоз Сатаны! Потом пошло-поехало... байронизм... а у нас — лермонтовский "Демон", "Элоа" Случевского...»
Демоны мирового зла навещают и олимпийское пространство Юрия Кузнецова. «Оттого ты всю жизнь изнывал, / От томления духа ты плакал, / Что себя самого познавал, / Как задумал дельфийский оракул. / Одиночество духа парит, / Разрывая пределы земные, / Одиночество духа творит, / Прозревая уделы иные...»
Как уйти от этого привлекательного зла, заманивающего в свои глубины или высоты, тягающегося с самим Богом? Как уйти от искуса такой свободы? От прометеевских искушений?
Демоны превращают в зло любое бытие:
Всяко им было, платили и кровью.
Хмуро глядело на них
Духом высокое средневековье.
Хмуро глядит и сей стих.
(«Поступок», 1985)
И только молодец-простолюдин, сказочный герой из русского фольклора, гол как сокол, в простоте своей не стал копаться в адских секретах, а сразу же отринул их. Вот это и есть самый утопический герой поэзии Юрия Кузнецова. То, о чем всегда мечтается, былинный богатырь, живущий на нашей с вами земле, русский мужик.
Птица по небу летает,
Поперек хвоста мертвец.
Что увидит, то сметает,
Звать ее: всему конец.
(«Мужик», 1984)
Птица ада, это исчадье зла, поражает страны, народы, сметает горы: «И горы как не бывало / Ни в грядущем, ни в былом». Лишь мужик невозмутимо сидит на пригорке. И ничто его не берет, не страшна ему мертвечина.
Отвечал мужик, зевая:
— А по мне на все чихать!
Ты чего такая злая?
Полно крыльями махать.
(Там же)
(Кстати, всегда поражает смелость образов у Юрия Кузнецова. Так и видишь картины Павла Филонова, или Сальвадора Дали, или уж, на худой конец, Петрова-Водкина, но только не передвижников. Да и в поэтическом ряду XX века напрашиваются совсем иные имена, нежели его сверстник Николай Рубцов. Скорее ранний Заболоцкий и Хлебников. Скорее Гарсиа Лорка и Поль Элюар. Впрочем, это все касается лишь видимой сюрреалистичности и фантасмагоричности иных образов Юрия Кузнецова, внешних примет его несомненно авангардной поэзии. Но, мне кажется, его стилистика не связана напрямую с его же трагедией поверженного титана. Тут уже другое — бытийное.)
Мужик, Илья Муромец, Иванушка, русский солдат — эти утопические герои Кузнецова, кстати, не всегда во всем обаятельные, с ленцой, с неким равнодушием и сонливостью, но в них-то и заключена, по мнению поэта, сила славянского мира. А все остальное — лишняя суета, интеллектуальные упражнения — игры мелких бесов, не более. Ищет поверженный с Олимпа титан на земле свое место и не находит. Боги Олимпа с какой-то неведомой, мистической целью выпустили его на землю. Вся его поэзия — это ответ на вопрос: что делать олимпийцу среди людей? Может, это через все двухтысячелетие путь олимпийских богов к осознанию Христа? От прометеевского богоборчества к признанию великой христианской миссии?
Но рваное знамя победы
Я вынес на теле своем.
Я вынес пути и печали,
Чтоб поздние дети могли
Латать им великие дали
И дыры российской земли.
(«Знамя с Куликова», 1977)
Мне думается, лишь сейчас Юрий Кузнецов обретает искомое спокойствие, обретает путь к Богу и дает своим читателям, простым русским людям живое ощущение истинности Христа. Пусть фарисеи и саддукеи ищут в поэме привычную для поэта вольность и демонические призраки. Демоны отстали от поэта. Не выдержали испытания его трагическим холодом. Бесы перемерзли на той высоте, куда добрались на плечах поэта.
Вот и оказывается со всех точек зрения — и формальной, и эстетической, и демонической, и духовной — изначально последний олимпиец XX века Юрий Кузнецов был обречен на одиночество, сколько бы его поклонников, соратников и бражников ни сидело рядом. Это тоже часть его трагедии. И вряд ли эту участь одиночества поэт принимает с радостью и охотой. Он говорит: «Впервые трагическим поэтом меня назвал критик Александр Михайлов. Всегда и везде я одинок, даже в кругу друзей. Это верно. Сначала мне было досадно, что современники не понимают моих стихов. Даже те, которые хвалят. Поглядел я, поглядел на своих современников да и махнул рукой...»
Мне-то кажется, дело не в непонимании его стихов и тем более не в недоданности славы. За шумом стадионов он сам никогда не тянулся и даже чужд был всяческой эстрад ности, а о понимании его поэзии читателями всегда можно поспорить, ибо еще вопрос: понимает ли сам Юрий Кузнецов иные из своих глубинных сокровенных стихов? То, что открывается ему с олимпийского пространства во всей полноте, может быть, даже недоступно сознанию человека. Это лишь усиливает трагичность и одиночество поэта.
Там, на олимпийском пространстве, плох он или хорош, но живет в ладу и с Гете, и с Данте, и с Петраркой. Здесь, на грешной земле, у него собеседник, пожалуй, был один — Вадим Кожинов, и тот совсем недавно ушел, не дожив две недели до шестидесятилетнего юбилея Кузнецова. Поэт признавал, похоже, его равенство. Равенство не поэтическое или критическое, равенство олимпийских небожителей.
За горизонтом старые друзья
Спились, а новым доверять нельзя.
Твой дом парит в дыму земного шара,
А выше Дионисий и гитара,
И с книжной полки окликает Рим:
— Мементо мори, Кожинов Вадим!
Смерть, как жена, к другому не уйдет,
Но смерти нет, а водка не берет.
Душа верна неведомым пределам.
В кольце врагов займемся русским делом.
Нас, может, двое, остальные — дым.
Твое здоровье, Кожинов Вадим.
(«То не ворон считают соловьи...», 1979)
Место первого поэта России конца XX века, которое по праву заслужил Юрий Кузнецов, принесло ему больше печали и новых тревог, чем душевного спокойствия. В конце концов он изначально выбрал наиболее трудный путь. А еще вернее, пошел по пути, определенному судьбой. Не было бы войны — не было бы такого Кузнецова. Не было бы гибели отца, трагедии безотцовщины — не было бы и удивительных строк, открывших России и миру такого Кузнецова. Как быстро это стало классикой:
Шел отец, шел отец невредим
Через минное поле.
Превратился в клубящийся дым —
Ни могилы, ни боли.
Столб крутящейся пыли бредет,
Одинокий и страшный.
(«Возвращение», 1972)
С тех пор с ним всегда в поэзии — образ дыма, образ пыли — образ отца, образ смерти, образ внезапной пустоты. «Отец! — кричу. — Ты не принес нам счастья!.. / Мать в ужасе мне закрывает рот». Получается, что гибель отца дала нам такого поэта. Изначальная точка отсчета поэзии Кузнецова в его личной трагедии. «Вот он встает, идет, еще минута — / Начнется безотцовщина сейчас!/ Начнется жизнь насмешливая, злая, / Та жизнь, что непохожа на мечту... / Не раз, не раз о помощи взывая, / Огромную услышу пустоту». Страдания и гибель перерастают в энергию будущих поколений, будь это дети 1937 года, будь это дети фронтовиков. Отсюда уже и знаменитое: «Я пил из черепа отца / За правду на земле, / За сказку русского лица / И верный путь во мгле...» После гибели осталась лишь мгла, и уже самому Юрию Кузнецову нужно было выбирать свой русский путь. Земля все былое забыла. Забыли и сверстники, многие из них. Ощущение трагичности обострилось в Москве, в буреломе событий, в жизни на пределе. Как бы ни любил поэт родную Кубань, как бы ни клялся ей в верности, но, думаю, не было бы той Москвы шестидесятых — семидесятых годов, не было бы Кубы, где он проходил армейскую службу с острым предчувствием надвигающейся атомной войны, не было бы и соприкосновения Юрия Кузнецова с тем Олимпом, на который он оказался вознесен. Был бы обыкновенный, традиционный неплохой поэт, не более.
Там, на Кубе, он, мальчишка с автоматом в руках, всерьез собирался повторить подвиг отца.
Я погибну на самом рассвете,
Пальма Кубы меня отпоет.
Командиры придут попрощаться,
Вытрет Кастро горошины с глаз.
Как мальчишка, заплачу от счастья,
Что погиб за народную власть.
(«Я погибну на самом рассвете...», 1967)
Трагичность дала поэту и выход в космос, вывела на вселенский простор. Уже в силу всей своей поэтической системы он вначале стал поэтом всемирных тем, поэтом мирового пространства, а уже затем, в разговорах и спорах с Вадимом Кожиновым, постигая в себе русскость, а в судьбе отца и в своей судьбе — особый русский путь, он с олимпийского мирового пространства вернулся на нашу землю, в координаты русской поэзии. Такое случалось в России не раз, с ранними славянофилами — выходцами из германских университетов, с Федором Тютчевым. Это не путь Николая Рубцова, поэтического друга и поэтического соперника, идущего от деревенской околицы ввысь, неся в себе образ песенной Руси. Это путь изначально всемирного поэта в свою национальную нишу. Возвращение блудного сына, затерявшегося в олимпийских просторах. С собой он в нашу национальную сокровищницу принес и Данте, и Шекспира, и священные камни европейских святынь. «Отдайте Гамлета славянам!» Он уже наш, он сегодня непонятен англичанам и датчанам, а русским его рефлексия, его приглушенные рыданья роднее всех родных. И русский «Гамлет шевельнулся / В душе, не помнящей родства». И Юрий Кузнецов присваивает России, присоединяет к русской культуре немецкие и скандинавские мифы и предания, поэзию кельтов, французскую вольность Вийона:
Мы поскачем во Францию-город
На руины великих идей.
Но чужие священные камни
Кроме нас не оплачет никто.
(«Для того, кто по-прежнему молод...», 1980)
Его мрачный Дант — это уже русский Дант, его Гомер — это уже русский Гомер. С Достоевской всечеловечностью он не присоединяет патриархальную Россию к цивилизованному миру, а присоединяет к России всю мировую культуру. С простотой милосердия он былых врагов превращает в заклятых братьев, отрицая битву идей, он создает единый мир знаков и символов, образов и мифов.
Отправляясь к заклятым врагам,
Он пошел по небесным кругам
И не знал, что достоин бессмертья.
В этом мире, где битва идей
В ураган превращает людей,
Вот она, простота милосердья!
(«Простота милосердия», 1990-е)
Вот такая, вбирающая в себя все милосердие и доброту мира, простая и голая славянская душа становится центром его олимпийского поэтического простора. Зевс переместился в Россию с ее кондовыми снами, с провалами в прошлое и с забегами в будущее. Его славянин то спит сто лет подряд, невзирая на копошащихся вокруг европейских человечков, то, вырываясь из истории по-петровски или по-сталински, опережает все развитие мира.
Качнет потомок буйной головою,
Подымет очи — дерево растет!
Чтоб не мешало, выдернет с горою,
За море кинет — и опять уснет.
(«И снился мне кондовый сон России...», 1969)
И не поспоришь — так все у нас и происходит. Поэт не придумывает, не восхваляет, он дает концепцию нашей жизни, ее стратегический замысел. Образы его России всегда мифологичны и фольклорны, даже если это создаваемый им лично миф, творимый им фольклор. Он мог бы вполне спокойно существовать и в дописьменный период, чего не скажешь о большинстве иных даже высокоталантливых его сверстников. Потому он и первичен, что живет в пра-слове, в устном слове, и мог бы варварам в козлиных шкурах творить их мифы.
Дописьменной поэзии не нужны были детали, предметные признаки, и потому у Кузнецова никогда не найдем ни ландшафтных, ни бытовых подробностей. Как говорит сам поэт: «Я в людях ценю то, что есть в них от вечного, непреходящего. Да и не только в людях. Например, можно любить Европу — женщину — абстрактно, а можно по-человечески, как героиню бессмертного мифа, быть, так сказать, соперником Зевса... проблему времени снять. Людей ты в понятие не вместишь. Они шире и глубже любого понятия. В образ — может быть, и вместишь. В символ — тем более». И потому его поэзия — всегда поэзия символов. О чем бы Кузнецов ни писал. Свое время он чувствует лишь как видимую вершину айсберга. И всегда старается вместить в свое слово подводную, глубинную суть вещей и людей, событий и мыслей. Для него простой человек — всегда мудрый человек. Мир его подробностей — вне быта, это сапоги повешенного солдата, идущие мстить сами по себе, это череп отца, по-шекспировски дающий ответ на тайну земли, это младенец, вырезанный ордынцами из чрева матери, чтобы потом стать Сергием Радонежским... Деталь, уплотненная, обобщенная до символа.
Он и в лирике своей, в самой интимной и смелой, мыслит символами, он видит в женщине, в возлюбленной, в жене ее древний смысл, ее сокровенное знание. «О древние смыслы! О древние знаки! / Зачем это яблоко светит во мраке?» И в самом деле, не виден ли в любой из женщин тот древний жест Евы, срывающей запретное яблоко? Даже если ее толковать лишь как искусительницу, это никак не принижающее, не унижающее, хотя и сомнительное толкование, ибо всегда на женщине-искусительнице можно разглядеть и знак женщины-матери, и как один знак отделить от другого? И как стать матерью, не став на путь любовного греха? Скорее женщина в поэзии Кузнецова чище и вернее мужчины. И в ее преданности видна не рабская зависимость, а идея служения. Честно говоря, меня восхищают сами образы кузнецовской любовной лирики.
Ты выдержал верно упорный характер,
Всю стер — только платья висят.
И хочешь лицо дорогое погладить —
По воздуху руки скользят.
(«Мужчина и женщина», 1969)
Восхищает женская преданность и возмущает этот «упорный характер», способный лишь грубо покорять и завоевывать. И так в каждом стихотворении: не мелочи сюсюкающих подробностей, а целая вселенная любви. А если и бой, то бой на равных: «Я вырву губы, чтоб всю жизнь смеяться / Над тем, что говорил тебе: люблю». И вот два мира встречаются вновь, равные, но разные:
Ты женщина — а это ветер вольности...
Рассеянный в печали и любви,
Одной рукой он гладил твои волосы,
Другой — топил на море корабли.
(«Ветер», 1969)
Как творец символов — он философ и мыслитель, но как поэт дописьменной поры, поэт первичных смыслов — он не приемлет философскую лирику. В любви ли, в политике, в которую он не боится заглядывать, в гражданском бытии своем он противопоставляет банальный мир бессмысленных аллюзий и интриг и мир высокого, но неизменно трагического бытия. Бытие манит в бездну. Он стремится к бездне, но никогда не поглощаем ею, ибо в бездне мирового простора он просматривает и лучи русской Победы. Там, где другие цепенеют от страха и растворяются в небытии, русский мир лишь стоически крепнет как символ мирового духа.
Я скатаю родину в яйцо.
И оставлю чуждые пределы,
И пройду за вечное кольцо,
Где никто в лицо не мечет стрелы.
Раскатаю родину свою,
Разбужу ее приветным словом
И легко и звонко запою,
Ибо все на свете станет новым.
(«Я скатаю родину в яйцо...», 1985)
Многим такое вйдение родины покажется космополитическим. Но ведь никто не просит понимать кузнецовские образы в примитивно-пространственном выражении. А вот перенести родину, как не раз и бывало, через столетия татарщины, через лихолетья Смутного времени, через комиссарство и интернационализм, через ельцинское проклятое десятилетие и потом раскатать в новом времени, достигнуть нового могущества — это уже символика Юрия Кузнецова. Равнодушие поэта и его героев к событиям всегда показное, с народной хитринкой. Он не отворачивается от гримас времени, не чужд политики и всегда последовательно утверждает державность поэтического мышления. Любая великая поэзия по Кузнецову — державная поэзия: «Голос государства слышали и Державин, и Пушкин, и Лермонтов, и Тютчев, и такие поэты в прозе, как Гоголь и Достоевский... Нам ли об этом забывать?.. В шуме водопада Державин слышал эпическую мощь государства. Лермонтов создал не только Печорина, но и Максима Максимовича. Но еще раньше Лермонтов писал: "Полковник наш рожден был хватом, / Слуга царю, отец солдатам..." "Слуга народа" — уточнил Михаил Исаковский, автор великого стихотворения "Враги сожгли родную хату...". И поэт должен слышать голос державы. Ибо, по слову того же Блока, тот, кто прячется от этого голоса, разрушает и музыку бытия».
Поэтому он сам, добровольно — в период нынешнего поглощения видимого на поверхности литературного процесса фальшивыми либералами и любителями метафорических пустот — ушел в мир национальной поэзии, игнорируя и новейшее сетевое рапповство космополитических варваров виртуальной реальности, сетевое рабство мелкоскопических поэтиков и поэтессочек. Стал первым поэтом русской диаспоры внутри России. Но и в этом добровольном заточении, не прельщаясь мнимой свободой и приманками грантов Сороса и премий Букера, Юрий Кузнецов, может быть, сделал свой высший шаг. И он уже не поэт какого-то круга, и ему уже нет дела до примитивного заговора молчания либеральствующих окололитературных лакеев. Пусть себе молчат. А он себе идет и идет. И его новый внутренний двигатель — это путь, заповеданный нам Христом. Ему по этому новому пути идти неимоверно труднее, чем другим, легко прыгающим из атеистического виршеплетства в неофитство кликушества. «Но горный лед мне сердце тяжелит. / Душа мятется, а рука парит». Олимпийский ветер смирился перед Царством Небесным. Смиримся и мы перед его поэтическим подвигом.
Отговорила моя золотая поэма.
Все остальное — и слепо, и глухо, и немо.
Боже! Я плачу и смерть отгоняю рукой.
Дай мне смиренную старость и мудрый покой.
(«Путь Христа», 2001)
2001
· * * *