· * * *

Итак, с рождения вошло —

Мир в ощущении расколот:

От тела матери — тепло,

От рук отца — бездомный холод.

Кричу, не помнящий себя,

Меж двух начал, сурово слитых.

Что ж, разворачивай, судьба,

Новорожденной жизни свиток.

И прежде всех земных забот

Ты выставь письмена косые

Своей рукой корявой — год

И имя родины — Россия.

1963

Опалённый взгляд Алексея Прасолова

Алексей Тимофеевич Прасолов родился 13 октября 1930 года в селе Ивановка Россошанского района Воронежской об­ласти, в крестьянской семье. Отец, Тимофей Григорьевич Прасолов, оставил семью, служил офицером, погиб в первый месяц войны.

В 1937 году Алексей Прасолов поступил в Морозовскую не­полную среднюю школу, которую закончил лишь после оконча­ния войны, в 1946 году. В 1942 - 1943 годах был в оккупации, где испытал немало страданий. В послевоенные годы окончил Россошанское педагогическое училище, преподавал в школе, затем перешел на работу в газету: работал в воронежской областной молодежной газете, затем в районной. Женился, родился сын. С 1961-го по 1964 год находился в исправитель­но-трудовом лагере, будучи дважды судим за мелкие бытовые преступления.

Писать стихи начал рано, первая поэтическая публика­ция появилась в газете в 1949 году. Но поэтическая зрелость пришла позже, в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов. Умным советником оказалась критик и литературовед Инна Ростовцева, с которой Прасолов переписывался все тю­ремные годы. В 1964 году впервые его стихи были опубликова­ны в журнале «Новый мир» с одобрения Александра Твардов­ского.

 В 1966 году у Алексея Прасолова вышли сразу две книги стихов в Москве и Воронеже — «День и ночь» и «Лирика». Далее — «Земля и зенит» (1968) и «Во имя твое» (1971). В последние годы жизни снова работал в районных газетах Во­ронежской области. В 1970 году еще раз женился, родился второй сын. Последний период испытывал глубокий творче­ский кризис, много пил. 2 февраля 1972 года повесился в Во­ронеже.

Несомненно, один из самых ярких русских поэтов XX века

 * * *

В этом последнем великом поколении, пожалуй, не бы­ло более тревожного, более печального поэта, нежели Алексей Прасолов. Может быть, и страшные слова скажу я, но тюрьма спасала поэта некоторое время от неминуемой беды... Так бы и сидеть ему в лагере этак лет двадцать, ода­ряя мир своими неожиданными философско-поэтическими прозрениями:

Скелет моста ползучий поезд

Пронзает, загнанно дыша.

И, в беспредельности освоясь,

Живая ширится душа.

(«Так — отведешь туман рукою...», 1963)

Он как никто другой, лучше Заболоцкого, лучше Воз­несенского, мог по-настоящему оживлять, одухотворять индустриальный пейзаж.

И не ищи ты бесполезно

У гор спокойные черты:

В трагическом изломе — бездна.

Восторг неистовый — хребты.

Здесь нет случайностей нелепых:

С тобою выйдя на откос,

Увижу грандиозный слепок

Того, что в нас не улеглось.

(«Коснись ладонью грани горной...», 1963)

Впрочем, он и сам многие годы рос в нем, в этом инду­стриальном пейзаже, как бы внутри него, временами был не частью человеческого общества, а скорее частью переде­лочного материала земной материи. По-крайней мере, это была какая-то новая реальность:

Дикарский камень люди рушат,

Ведут стальные колеи.

Гора открыла людям душу

И жизни прожитой слои.

…………………………..

Дымись, разрытая гора.

Как мертвый гнев —

Изломы камня.

А люди — в поисках добра —

До сердца добрались руками.

Когда ж затихнет суета,

Остынут выбранные недра,

Огромной пастью пустота

Завоет, втягивая ветры.

И кто в ночи сюда придет,

Услышит: голос твой — не злоба.

Был час рожденья. Вырван плод,

И ноет темная утроба.

(«Изломы камня», 1963 - 1967)

Здесь уже какая-то индустриальная мистика, сакраль­ная пляска дикарей после крушения сильного противника. И уважение к поверженной горе, и некий остаточный страх перед нею, и радость от рожденного плода...

Путь Сергея Есенина или Николая Рубцова был изна­чально для него отрезан тюремными сроками. В лагере — то в одном, то в другом — его абсолютной реальностью ста­новилась жизнь индустриального рабочего. Кирпич был ему роднее дерева:

Ведь кирпич,

Обжигаемый в адском огне, —

Это очень нелегкое

Древнее дело...

И не этим ли пламенем

Прокалены

На Руси —

Ради прочности

Зодческой славы —

И зубчатая вечность

Кремлевской стены,

И Василья Блаженного

Храм многоглавый.

(«Кирпич», 1962)

Деревенское из него достаточно быстро выветрилось, хотя и родился он 13 октября 1930 года в селе Ивановка Кантемировского района Воронежской области.

Писать, как и все поэты, он начал достаточно рано, но я согласен с В. М. Акаткиным, который в предисловии к наиболее полному сборнику его посмертных стихов, вы­шедшему в Воронеже в 2000 году, пишет: «Начальные опы­ты Прасолова... — это скорее отклики на официальную ли­тературу, на советскую общественную атмосферу, чем ли­рическое самовыражение или попытка создать оригиналь­ный образ мира».

Если жизнь прекрасна,

Весела, светла,

Надо, чтоб и песня

Ей под стать была...

(«Весенняя песня», 1953)

Кстати, если бы не тюрьма, вполне может быть, что мы и не получили бы изумительного поэта. Посмотрите его ранние газетные стихи: так, еще один газетный писака из тех, что годами обивают пороги редакций. Впрочем, мно­гие к Прасолову так и относились, как к газетному писа­ке — до смерти. Некая наивность социального бодрячка, может быть, и оправдывающего свою наивность зарешеточным миром — мол, там-то, вне лагеря идет все прекрас­но и весело, — у Алексея Прасолова сохранялась чуть ли не до самых последних дней жизни. По-крайней мере, стран­но от бывалого зэка услышать вдруг такие стихи:

И вот настал он, час мой вещий.

Пополнив ряд одной судьбой,

В неслышном шествии сквозь вечный

Граниту вверенный покой

Схожу под своды Мавзолея.

Как долго очередь текла!

…………………………..

Где с обликом первоначальным

Свободы, Правды и Добра

Мы искушеннее сличаем

Свое сегодня и вчера.

(«И вот настал он, нас мой вещий...», 1967)

Это уже написано в 1967 году. И написано не в угоду кому-то, а из внутренней потребности души. Он же никогда не был комиссарствующим поэтом типа Роберта Рождест­венского. Он не писал стихотворные «паровозы» в угоду лагерному начальству. Он сам был таким убежденным зем­леустроителем. Он вообще редко кого слушал в своей жиз­ни. Был откровенным отшельником и одиночкой, но какие-то социальные коммунистические прописи прямо из лагерных тетрадок уверенно и упоенно нес своему народу и миру. И этим он удивительно схож с Андреем Платоновым, который, несмотря на всю карательную критику и даже не­смотря на свой «Котлован», оставался до конца жизни со­циальным утопистом. Скажем, у Алексея Прасолова — то­же стихотворение, посвященное Анхеле Алонсо. Даже не верится: это же в карательном лагере и уже в конце смены взялись разгружать зэки еще один дополнительный вагон с кубинским сахаром:

Так много горечи глубинной

Таил кубинки чистый взгляд:

Из тонких рук ее

Любимый

За час до пытки принял яд.

……………………………..

Мешки в вагоне шли на убыль,

Ложились в плотные ряды.

На каждом «KUBA», «KUBA», «KUBA»,

Как позывные в час беды.

Под паровозным дымом низким,

Нерасторопных торопя,

В молчанье часть невзгод кубинских

Мы взваливали на себя.

(«Портрет», 1962)

Было это или не было на самом деле? Или нужна и зэ­кам иногда какая-то героическая, утопическая опора в их бытовой изнуренной жизни? Не знаю. Впрочем, думаю, что его земляк Анатолий Жигулин с его «мученической по­зицией», тоже прошедший лагеря, эти стихи точно бы не принял. Потому они и относились друг к другу крайне ос­торожно, как два абсолютно разных стана. Сейчас, после смерти и того и другого, много появляется легенд и слезли­вых сказок о их дружбе. К счастью, сохранились письма, которые никого из них не унижают, но четко разводят по своим поэтическим мирам. (Хотя понимающий поэзию и сам бы смог прочувствовать абсолютную чужесть этих ми­ров.) «Жигулин ответил из Москвы письмом... Говорит: в январе, может, буду (в те годы поэты часто выступали в ла­герях. — В. Б.)... Я подумал так, нужно на случай встречи определить свою позицию заранее. Он, может, ждет стихов, родственных его стихам. Поэтому я сразу же решил «разме­жеваться» и выслал два стиха из философских, назвав их своим главным направлением. Это избавит меня при встрече от лишних разговоров о том, что пишу, что беру за основу» (из письма Инне Ростовцевой).

Он боится соскользнуть на эту лагерную тему и потому вновь и вновь добавляет в своих письмах: «Пусть сразу уз­нает, что я избрал другое направление, которое, как я ска­зал ему, в «страдательных» и прочих условиях не меняется. Мне мало видеть хлеб — мозоли, тяжесть труда, — мне ну­жен Мир, Век, Человек. Человек изнутри, а не одна его ро­ба и т.п. ...Планов жигулинской прочности в мире нет и не будет, как и другого, что им, Жигулиным, делается на зем­ле. Или ничего, или Мое».

Это не борьба с Жигулиным. Переписка и отношения с ним продолжались, но это — ясное понимание своей темы в поэзии, даже в лагерных условиях. Это выработка своей философии добра и справедливости, даже если весь мир предстанет злым и недобрым. Это принятие всей, в том числе и лагерной, действительности.

Собственно, такой же федоровско-циолковско-платоновской философией добра и справедливости он пробовал сохра­нить и спасти свой мир добра и справедливости. Может быть, он был последним философическим русским поэтом XX века?

Мирозданье сжато берегами,

И в него, темна и тяжела,

Погружаясь чуткими ногами,

Лошадь одинокая вошла.

Перед нею двигались светила,

Колыхалось озеро без дна.

И над картой неба наклонила

Многодумно голову она...

(«Мирозданье сжато берегами...», 1965)

Его поэзия настолько необычна в нашем XX веке, что трудно даже назвать его поэтических сотоварищей. Впро­чем, один такой же и рос там же в Воронеже – уже упомя­нутый мной Андрей Платонов. Столь же странный и непо­нятный, столь же мечтательный и столь же трагичный, и еще — столь же соединяющий в себе конкретику индустри­ального мира, натурфилософию космоса, природную рус­скую отзывчивость к людям и откровенный национал- большевизм. Вот и Прасолов очеловечивал индустриаль­ный мир, находил поэтику в индустриальных стройках.

Грязь колеса жадно засосала

Из-под шин — ядреная картечь.

О дорога! Здесь машине мало

Лошадиных сил и дружных плеч.

Густо кроют мартовское поле

Злые зерна — черные слова.

Нам, быть может, скажут,

Не грешно ли

После них младенцев целовать?..

Ну, еще рывок моторной силы!

Ну, зверейте, мокрые тела!

Ну, родная мать моя Россия,

Жаркая, веселая — пошла!

………………………………

И когда в единстве изначальном

Вдруг прорвется эта красота,

Людям изумленное молчанье

Размыкает грешные уста.

(«Грязь колеса жадно засосала...», 1964)

Конечно, по общей интонации наши литературоведы спешат определить в его стихах тютчевско-блоковскую традицию, да и сам Алексей Прасолов с этим спорить бы, наверное, не стал. Но не было во времена и Тютчева, и да­же Блока таких слов, таких противостояний человека и ма­терии, не было бетона и грейдера, не было «высокой скорби труб» и «вознесенья железного духа». Лексическое со­держание совсем иное у Прасолова, а значит, и стихи — иные. Да и таких человеческих схваток друг с другом во времена Блока и Тютчева еще не было.

Все-таки после наших ГУЛАГов и великих войн, после наших строек и катастроф поэзия как бы обретала свою первичность. И как бы ни молился Алексей Прасолов на Блока, как бы ни зачитывался мастерами старой русской школы, выходя на свою стезю, на свою тему, он становится абсолютным поэтическим отшельником. Ибо — он выпа­дает и из зэковской прозы и поэзии: его радостного соци­ального отношения к труду и к жизни не примут другие «сидельцы» — ни Варлам Шаламов, ни Леонид Бородин, ни тот же Анатолий Жигулин. А Прасолов и в лагере чувст­вовал свою державность и победность.

Долагерную поэзию Алексея Прасолова разбирать поч­ти нет никакого смысла. Оставим это занятие дотошным литературоведам и краеведам, которым любая пылинка с его плеча сгодится. Конечно, его относят и будут относить к «детям поколения войны», да он и сам немало написал стихов о войне, как правило, мало удачных. Скажем, ги­бель на войне отца заслонило то, что отец бросил семью, и они с братом росли безотцовщиной. С матерью отношения тоже не ладились. От всего этого остались одни ощущения:

Итак, с рождения вошло —

Мир в ощущении расколот:

От тела матери — тепло.

От рук отца — бездомный холод.

……………………………….

И прежде всех земных забот

Ты выставь письмена косые

Своей рукой корявой — год

И имя родины — Россия.

(«Итак, с рождения вошло...», 1963)

Он и писал свои корявые письмена, отнюдь не загляды­вая в недра фольклора, отказываясь от своей же песенности. В чем-то он, близкий по судьбе да и внешне Николаю Рубцову, чрезвычайно далек от него по своей поэзии. Да и читателей у Алексея Прасолова всегда будет, очевидно, го­раздо меньше. Зато каких!

В поэзию Алексея Прасолова надо вчитываться, как он сам врубался в руду, работая на шахте, находить самому драгоценнейшие жилы среди добротных и вполне качест­венных лирических стихов. «А камни — словно кладбище / погибших городов...»

В чуде своего дара — он немногословен. Большинство его стихов, особенно ранних, я бы без сожаления отдал на растерзание Дмитрию Галковскому в «Уткоречь»[3]. Но вдруг среди простой, пустой породы — самородок, шедевр миро­вого уровня. Камень из кладки мировой культуры. Этот его период самородков тоже был не столь длителен.

Где-то с 1962 года обнаруживаются первые таинствен­ные прожилки неведомого мирового дара и пропадают за год до смерти в 1972 году. Меньше десяти лет чудотворной поэзии. Можно составить один сборник его истинной по­эзии, но зато какой! Уровня лучшей русской классики.

Я услышал: корявое дерево пело,

Мчалась туч торопливая темная сила

И закат, отраженный водою несмело,

На воде и на небе могуче гасила.

………………………………….

И ударило ветром, тяжелою массой.

И меня обернуло упрямо за плечи.

Словно хаос небес и земли подымался

Лишь затем, чтоб увидеть лицо человечье.

(«Я услышал: корявое дерево пело...», 1965)

Какое отличие от пейзажной лирики того же Владими­ра Соколова или Анатолия Передреева! Пейзаж всего лишь как повод для философской мысли.

Всмотримся в зарождение этого чудесного дара. В рож­дение великого русского поэта. С запозданием закончил среднюю школу, помешала война, побывал под оккупаци­ей, был свидетелем немецких зверств, что до конца жизни убило в нем чувство пацифизма. В 1951 году закончил Россошанское педучилище. Был школьным учителем, но уже тянуло в литературу. В 1953 году перешел работать в район­ную газету. За свою жизнь Алексей Прасолов проработал в девятнадцати районных газетах Воронежской области, и до арестов, и после. Думаю, ничего ему эта газетная работа не дала. Там и приучился, и пристрастился он к крутой загульной выпивке. Но он умел скрывать свою обреченность, свои тайные сокровенные поэтические знания и, пряча се­бя самого, печатал все пятидесятые годы в многотиражных газетах самые необходимые для того времени стихи и рас­сказы — на своевременные и современные темы.

Одичалою рукою

Отвела дневное прочь.

И лицо твое покоем

Мягко высверлила ночь.

Нет ни правды, ни обмана —

Ты близка и далека.

Сон твой — словно из тумана

Проступившая река.

………………………

И, рожденная до речи,

С первым звуком детских губ,

Есть под словом человечьим

Неразгаданная глубь.

Не сквозит она всегдашним

В жесте, в очерке лица.

Нам постичь ее — не страшно.

Страшно — вызнать до конца.

(«Неразгаданная глубь», 1964)

Вот эта «неразгаданная глубь» его стихов, еще до сих пор «не вызнанная никем до конца», и составляет крупней­шее поэтическое явление XX века — Алексея Прасолова.

Всегда немногословно описывают тот трагический зиг­заг, который раз за разом менял Прасолову жизнь, отправ­ляя его по ничтожным бытовым поводам в лагеря. Думаю, за такие мелочи вполне можно было ограничиться штрафа­ми и другими подобными наказаниями. А после первого лагеря ты уже «рецидивист» и так далее, как поется — «сро­ка огромные...».

Если представить, сколько таких, как он, «бытовиков», промахнувшихся по нелепой случайности, сидят сегодня в российских лагерях, то увидишь всю хрестоматийную Рос­сию. Взять бы их всех и освободить одним махом. Какая со­зидательная сила вышла бы на свободу! Когда Александру Трифоновичу Твардовскому рассказали всю правду о сро­ках и статьях, по которым дважды с 1961-го по 1964 год си­дел в лагерях поэт Алексей Прасолов, тот отмахнулся: по таким статьям пол-России посадить можно. И сажают до сих пор, а бандиты и мошенники гуляют на свободе. Каж­дому свое. Такова нынешняя Россия.

Безобидный хрупкий человечек, так никем и не узнан­ный до конца, исполнительный внешне и строптивый вну­тренне — как жаль мне его и его судьбу. У него не было да­же капли лагерного, тюремного авантюризма, блатной уда­ли или хотя бы рубцовско-есенинской бесшабашности. Он был совсем иным, чем и поразил Александра Твардовского. И тот сделал все возможное, чтобы Алексей Прасолов до­срочно вышел из заключения.

Правда, сказать, чтобы Твардовский всерьез увлекся Прасоловым, как ныне утверждают многие специалисты по поэзии, тоже нельзя. Да, большая подборка стихотворе­ний в «Новом мире» еще не вышедшего на свободу поэта была его, Твардовского, подвигом. Но отбирала стихи все-таки не редакция «Нового мира», а юный литературовед Инна Ростовцева с помощью воронежского литературове­да Анатолия Абрамова. Уже на следующую подборку, при­сланную Прасоловым в «Новый мир», Александр Трифо­нович посмотрел довольно косо, так что в актив журнала Прасолов не попал. Большой дружбы с журналом не полу­чилось. Может быть, тоже не по тем статьям сидел, не так как надо лагерную жизнь описывал? «Новый мир» так и не познал по-настоящему Прасолова, хотя благодарный поэт до конца дней своих помнил великолепный, почти рыцар­ский шаг Твардовского посреди всяческой журнальной мертвечины. Он в чем-то сродни был публикации в ско­ром будущем в том же «Новом мире» знаменитого рассказа Александра Солженицына «Один день Ивана Денисо­вича».

И как угадал Твардовский в Прасолове: «Тут и культура видна, автор и Пушкина, и Тютчева знает, а пишет по-свое­му... Да где вам понять, старые перечницы...» (из воспомина­ний В.Я.Лакшина о Твардовском). На Твардовского тогда вышла смелая до отчаяния и влюбленная в Прасолова Инна Ростовцева. Принесла рукопись его стихов сразу к Твардов­скому домой. Он хоть и поворчал, но рукопись была приня­та. А так могла бы и затеряться в отделе поэзии. Все бывало.

Инна Ростовцева, поразившая своим поступком Твар­довского, — и была тем человеком, который решил судьбу поэта в самую лучшую сторону...

Теперь я уже скажу свое, может быть, и неординарное и крайне субъективное мнение о прасоловских тюремных по­селениях. Чем он там жил, можно понять сейчас, прочитав удивительную книгу, составленную известным критиком Инной Ростовцевой из писем, присланных ей поэтом из тюрьмы, и вышедшую в 2003 году под заголовком «Алексей Прасолов. Я встретил ночь твою». Книга о поэзии, книга о самом поэте, книга о его глубокой и трагической любви.

Платье — струями косыми.

Ты одна. Земля одна.

Входит луч тугой и сильный

В сон укрытого зерна.

…………………………….

Пусть над нами свет — однажды

И однажды — эта мгла,

Лишь родиться б с утром каждым

До конца душа могла...

(«Платье — струями косыми...», 1964)

Любовные стихи никогда не были главными в эпичес­кой лирике Прасолова. Но самые сильные из них — посвя­щены Инне Ростовцевой. Мне кажется, Инна Ростовцева сама до конца не понимает, какую ответственность на себя она в те годы взвалила.

Я не собираюсь влезать во все никогда не затухающие воронежские литературные бои, которые сам Алексей Прасолов люто ненавидел. Но говорить о малой значимости Инны Ростовцевой в его судьбе теперь не сможет ни один мало-мальски объективный литературовед. Конечно же, она значила для поэта чрезвычайно много, даже, на беду свою, чересчур много. И как умная женщина, и как умный собеседник, и в какой-то мере как поэтический наставник, и как возлюбленная на многие годы. Она откровенно заме­нила ему и Литературный институт, и круг единомышлен­ников, и в каком-то смысле семью. Страшно сказать, но, может быть, это она и родила гениального поэта Алексея Прасолова. Она приручила его, как Маленький Принц из сказки Антуана Сент-Экзюпери приручил Лиса. Но приру­чив, и особенно с такой полнотой, Инна Ростовцева взва­лила на себя огромную ответственность. А вправе ли? Спо­собна ли она была выдержать сама? По силам ли ей судьба, к примеру, Надежды Мандельштам?

Она стала для Прасолова единственной женщиной, способной понять его: «Вчера утром сел за стол. Ты звене­ла во мне. И я совсем не боялся, что "выдумываю" тебя. Чтобы после "прозреть". Видимо, в том и вся необъясни­мая сила, что ты сливаешь в меня поэзию и действитель­ность — и одно достойно другого. Написалось вчера не "любовное", но звуки в нем — от тебя:

Схватил мороз рисунок пены.

Река легла к моим ногам —

Оледенелое стремленье,

Прикованное к берегам.

…………………………..

Душа мгновения просила,

Чтобы, проняв меня насквозь,

Оно над зимнею Россией

Широким звоном пронеслось...

(«Схватил мороз рисунок пены...», 1964)

...Кажется, удалось и примыкает к последнему — "Зима крепит твою державу". Возможен цикл. Ведь я твой совет принимаю. Как и твои губы...».

Позже Инна Ростовцева откровенно покинула своего талантливого Лиса и, может быть, тем самым предопределила его печальный конец, предопределила трагедию 2 фе­враля 1972 года, когда поэт повесился у себя дома... Предо­пределила и свою тихую ученую судьбу.

Я ни в коем случае не собираю литературные сплетни, не плету интриги, не собираюсь занимать ту или иную сто­рону в незатухающих страстях вокруг Прасолова. Я рассуж­даю всего лишь как литературный критик, я иду от книги, смело выпущенной ею самой и состоящей единственно из писем самого поэта (и здесь Инна Ростовцева, на мой взгляд, поступила совершенно правильно, не став печатать свои собственные письма — и величие, и трагедия поэта, его взлет и его падение не нуждаются ни в чьих коммента­риях). Книга уже стала литературным событием, и мы име­ем право обсудить с предельной откровенностью все ее страницы. Ведь и он, и она уже стали литературными обра­зами.

Да, уже после первых своих писем из лагеря к случайно попавшейся на глаза в газете молодой воронежской крити­кессе «газетный писака» Алексей Прасолов неожиданно для себя встретил в лагерной переписке, которые заводятся стихийно и шутейно, многотысячно, — человека, который и заметил в нем приметы необычайного дара, и сделал все, чтобы своими многостраничными еженедельными пись­мами развить этот дар, закрепить в нем.

Со временем Инна Ростовцева стала не просто собесед­ницей и умным советником, стала его женщиной. Его воз­любленной... Да, она приезжала на свидание с ним, и это тоже неожиданность — читать в письмах Прасолова, как наивно и целомудренно развиваются их самые интимные отношения. Он уже звал ее «мой Инн». «Слово "жена" по­ставлю своей рукой... Я очень привык к твоей обстановке за те дни — и вот мне так тебя не хватает... Живу как оглу­шенный, внезапная тишина, пустота... Поэтому надо браться за самое бытовое... Жена моя, любовь неразмен­ная». И вот уже в письмах разговоры о стихах тесно пере­плетаются с разговорами об их будущей совместной жизни. Он ждал уже не просто свободы. Он ждал свободы с Инной, сильным и крепким человеком. Ждал новых стихов, новой жизни. Он настроился на совершенно новую судьбу... Не получилось.

Алексей Прасолов мечтал: наконец в 1964 году уже на свободе, еще чуть-чуть — и женитьба на любимой Инночке Ростовцевой, и уже растут стихи в нем, какие-то невидан­ные, свободные. Как в русской народной сказке: а дальше до самой смерти жить дружно, детей растить и умереть в один день... А какие бы стихи увидел бы мир!

Не случилось. Ни детей, ни стихов, ни общей жизни.

Нет, лучше б ни теперь, ни впредь

В безрадостную пору

Так близко, близко не смотреть

В твой зрак, ночная прорубь.

Холодный, черный, неживой...

Я знал глаза такие:

Они глядят, но ни одной

Звезды в них ночь не кинет.

Но вот губами я приник

Из проруби напиться —

И чую, чую, как родник

Ко мне со дна стремится.

И задышало в глубине,

И влажно губ коснулось,

И ты, уснувшая во мне,

От холода проснулась.

(«Нет, лучше б ни теперь, ни впредь...», 1968)

Не хочу влезать в их отношения помимо текста книги «Я встретил ночь твою». Пишу о них, как об образах из про­читанной книги. И, насколько я понимаю, бесстрашная Инна, идущая на квартиру к Твардовскому, поселившая вышедшего на свободу поэта у своей мамы в Воронеже, по-прежнему влюбленная в его стихи, испугалась его самого, которого и видела-то несколько раз в жизни, да и интим­ные встречи в лагере вряд ли способствуют развитию ро­мантических отношений. Возможно, испугалась черноты тюремных полос, испугалась его загульных срывов, кото­рые были для нее пострашнее разговоров с начальством. Испугалась, может быть, и за свою карьеру литературоведа, которая требует покоя и сосредоточенности.

В этом доме опустелом

Лишь подобье тишины.

Тень, оставленная телом,

Бродит зыбко вдоль стены.

(«В этом доме опустелом...», 1968)

Александр Солженицын в своих записках из «Литера­турной коллекции» сожалеет о том, что Иосиф Бродский все пять лет — до конца — не провел в ссылке: другим бы поэтом вернулся. «Жаль, не досидел»2...

Кто знает, не освободился бы досрочно Алексей Прасо­лов — сохранилось бы дальнейшее тюремное содружество по переписке, которое, может быть, завершилось бы цик­лами чудных натурфилософских, психологических, эпиче­ских и любовных стихов? Я свожу всю вершинную поэзию Алексея Прасолова к его тюремному, «мученическому» пе­риоду 1962 - 1965 годов, и как поэту ему можно было толь­ко пожелать, чтобы этот «мученический период» продлил­ся бы еще годика три-четыре... Столько замыслов у поэта было! Такие гениальные прорывы намечались!

Сюда не входит ветер горный.

На водах — солнечный отлив.

И лебедь белый, лебедь черный

Легко вплывают в объектив.

Как день и ночь. Не так ли встретил

В минуту редкостную ты

Два проявленья в разном свете

Одной и той же красоты?..

(«Сюда не входит ветер горный...», 1963)

Возможно, и любовь сама по себе притушилась бы, перешла в какие-то иные — элегические формы, и мы стали бы свидетелями появления самых лучших его сти­хов в будущем, уже в наши дни... Философской лирике возраст не помеха. Впрочем, обо всем этом можно только гадать.

Книга «Я встретил ночь твою» хоть и связана неразрыв­но с Инной Ростовцевой, но более всего она рассказывает о самом о поэте, и каком поэте!

Во-первых, это одна из немногих книг, где поэт так по­дробно и предельно искренне говорит о своей поэзии, сво­ем подходе к поэзии. «Напишешь утром — кажется здоро­во, в обед строки режут душу как осколки стекла, отло­жишь на несколько дней — и только тогда взгляд устоится и видишь, что есть на самом деле...».

Пожалуй, каждое письмо (а их сотни, практически каж­дую неделю по письму) — это смесь литературоведческих раздумий, философских сомнений и любовных призна­ний, не найдем мы только подробностей тюремной жизни. Об этом ни слова, лишь можно догадаться о каких-то меро­приятиях. Нет в письмах и личного нытья, жалоб на судьбу, на безрадостную жизнь, нет пессимистических или чисто тюремно-сентиментальных признаний. Это диалог поэта-философа с умным знатоком литературы.

Сначала этого Прасолову хватало вполне, посылались черновики стихотворений, он сам просил: «Будь моей су­ровой копилкой. Все буду отсылать тебе». Так двигался из тюрьмы к Инне Ростовцевой письменный конвейер. Нара­стание творческой энергии поэта было налицо, он знал, что любой его стих — о тракторе или об Анхеле Алонсо, о кирпиче или о каменоломне — найдет внимательного и профессионального читателя.

Во-вторых, эта редкая книга о том, как делаются стихи. Перед нами нараспашку мастерская поэта.

И что бы ни говорили оппоненты, помогла стать боль­шим поэтом Алексею Прасолову именно критик и литера­туровед Инна Ростовцева. И какие бы стихи ни писались в письмах, они писались ей — как соучастнице единого твор­ческого процесса: писатель — читателю. А стихи-то шли, как ни парадоксально, совсем в другую от любовной лири­ки сторону. Лишь изредка каким-то намеком, тенью прохо­дила и тема возникшей любви... Вот прошел 1962 год, про­шел 1963-й, стихи пишутся обо всем — о космосе, о времени, о восстановлении истины, о пути человеческой души, о политике — и почти ничего о самой Инне, никаких строк о любви.

Видимо, поэт боялся этой темы еще и потому, что боял­ся напороться на неприятие, боялся потерять собеседника и сотворца. Он пишет уже возлюбленной своей: «Бойся вы­думанного Алексея, разгляди того, что есть. Это трудно в таких условиях. Но не так уж невозможно...».

Он не то что проверял ее, он сам дорастал до нее как до литературоведа, давая и ей дорасти до него как до поэта. Он искал у нее понимания во всем: в египетской истории («Была царицею в Египте...»), в своих стихах о войне ли или современной политике, о смерти Иосифа Сталина, к примеру... Он и в этом хотел слить их души в нечто единое.

Мы многое не знали до конца.

И в скорбном звоне мартовской капели

Его, приняв покорно за отца,

Оплакали и преданно отпели.

В слезах народа лицемерья нет,

Дай Бог другим завидный этот жребий!

Ведь был для нас таким он в годы бед,

Каким, наверно, никогда и не был.

Я рос под властью имени вождя,

Его крутой единоличной славы,

И, по-ребячьи строчки выводя,

В стихе я гордо имя это ставил!

(«Мы многое не знали до конца...», 1963)

И далее уже в письме: «Но Сталин достоин лучших сти­хов. А это — проба на тему...» А сколь много шло в письмах революционных, политизированных и романсовых стихов! Того самого стихотворного шлака, от которого никак не мог избавиться большой русский поэт.

Он как бы вместе с Инной Ростовцевой добирался до главной темы. И в этом она ему помогла. Ум и понимание поэзии в ней были заложены с детства. Тут — она, молодая женщина, на самом деле отдала ему лучшие четыре года своей жизни. 1964 год не случайно оказался у поэта одним из самых удачных. И как четко он определяет величину по­этического замысла. «Не робей перед большим замыслом.

Зарево искусства — широкое и вещее. Входи в него и брось всю мелкоту. Ты видела, как Блок обращался с ней в своих рецензиях? Убийственно и чутко. Едва блеснет среди мерт­вечины свежая строфа — он радуется, а остальное сжигает протокольно-кратким словом...»

Поэт рассказывает своей любимой историю написания одного из лучших своих стихотворений «Летчику А. Соро­кину». Поражает уже сама тема — в лагере пишет держав­ное стихотворение о военном летчике:

Чертеж войны — он сквозь прицел приемлем.

И, к телу крылья острые прижав,

Ты с высоты бросаешься на землю

С косыми очертаньями держав.

Держав, что килем выпирают в море,

Что здесь в полыни, сбитой из пыли,

На опаленном среднерусском взгорье

Ракетоносцев форму обрели...

И страшен ты в карающем паденье,

В невольной отрешенности своей

От тишины, от рощи с влажной тенью,

От милой нам беспечности людей...

(1964)

Этот военный летчик, капитан, — страшно застенчи­вый и одновременно смелый человек. Таким мог бы быть и сам Алексей Прасолов. Еще один соловей Генштаба, волею случая оказавшийся в лагерях.

И в самом деле, он шел в своей поэзии самым высоким курсом. Полнейшее расхождение со всей так называемой лагерной лирикой, как приблатненной, так и с мученичес­ки-жертвенной. «Как мне скорей хочется лечь на курс, вы­сокий, строгий, идущий сквозь век, сквозь душу...» — писал Алексей Прасолов. Он даже в лагере соответствовал ритму нашего XX века. Я согласен с его земляком Акаткиным, ко­торый пишет: «Прасолов — одно из последних напряжений русского поэтического Ренессанса XX века, романтический порыв к высокой духовности, к трагически-бетховенскому пафосу». Поэзия для него означала все. Он ценил форму, которой любили играть шестидесятники, но четко отделял се­бя от них, не видя в них серьезности и глубины, высшей жертвенности. Конечно, с ним судьба сыграла жестокую шутку: поэт высокого пафоса и эпического замаха проводит годы, а по сути и всю жизнь в мелкой ненужной суете. И, ко­нечно, не Твардовский, с кем он единожды встречался и ко­торый дал жизнь большой подборке его стихотворений, по­мог ему выжить среди оледенелости, не он приучил его ви­деть весь мир опаленным взором высокой реальности. Здесь живое и жизненно важное влияние Инны Ростовцевой. А влюбленному поэту это удесятеряло творческие силы.

Твоя рука в усилье властном,

В нетерпеливости — моя

Сводили трудно и согласно

Его каленые края.

Глаза смотрели чуть сурово,

И детски верили они.

Тяжка огромная подкова...

Но ты храни ее, храни.

(«Когда со старою подковой...», 1963)

Подкова была — реальная, но, увы, Инна Ростовцева и Алексей Прасолов ее не сохранили. Хотя уже и жил поэт после тюрьмы у родителей Инны в Воронеже, ждал свою невесту из Москвы.

Мне эта трагическая история любви, внимательно про­читанная в книге «Я встретил ночь твою», немного напоми­нает романс «Но не любил он, нет, не любил он, / Нет, не любил он, ах! Не любил меня!», разве что романс этот вышел от лица мужчины. Наверное, таких тюремных романсов все­гда немало было на Руси, но здесь речь идет о большом рус­ском поэте, а у больших поэтов и тюремные романсы иные.

Будущей жизни с Инной не получилось, дружбы с «Но­вым миром» не получилось. Ничего из задуманного в пись­мах не вышло. Все, что обещалось бедному сердцу, вскоре было отдано другому, у Инны родился ребенок, но от дру­гого поэта, этого ребеночка еще успел даже нарисовать не­счастный Алексей Прасолов.

Остались прежние мелкие газетки в Воронежской обла­сти, грызня и ненависть в среде воронежских писателей. Еще года два, до середины 1966 года, в адрес Инны в Моск­ву идут письма, но из них исчезает глубина былых замыс­лов. Так, какие-то привычные отчеты — для сохранения се­бя как поэта.

Почему ему не дали хотя бы комнату в Воронеже? По­чему не пристроили на работу в издательство или воронеж­скую газету? Знали же ему цену. Что делали те воронежские ценители, которые сейчас обслюнявили все мемуары? Его, как зайца, гоняли по занюханным районным центрам, до­пуская лишь до районных газетенок, не подпуская к горо­ду. Поэт спивался, болел. Не спасла и женитьба в 1970 году на Рае Андреевой и рождение сына. А тут еще и болезнь легких, недолеченная, после лагерей сказалась.

Алексей Прасолов предчувствовал: старости у него не будет. Остановится все на зрелости. «Моя никчемность на свете уже настолько осознана, что я явственно вижу: как я в последний раз вхожу к этим сволочам с этим вопросом — нужен ли я? Как выхожу от них... Все впереди лишено смысла... Сознание именно бессмысленности существова­ния — больного или здорового — все равно... P.S. За себя перед Богом отчитаюсь...».

Это уже из последних писем 1972 года из больницы же­не Раисе. Перед смертью, такой нелепой и ненужной.

И когда опрокинуло наземь,

Чтоб увидеть — закрыл я глаза,

И чужие отхлынули разом,

И сошли в немоту голоса.

Вслед за ними и ты уходила.

Наклонилась к лицу моему.

Обернулась — и свет погасила.

Обреченному свет ни к чему.

……………………………….

Шаг твой долгий, ночной, отдаленный

Мне как будто пространство открыл,

И тогда я взглянул — опаленно,

Но в неясном предчувствии крыл.

(«И когда опрокинуло наземь...», 1965)

Стихи после этого трагического поражения в любви вдруг стали уходить, как и замыслы, как и энергия таланта, как и победоносность взгляда.

Мы лжем, что не нужны друг другу,

Мы лжем, что кто-то ближе есть,

И так по проклятому кругу

Бредем с тобой — куда невесть.

Зачем так долго ты во мне?

Зачем на горьком повороте

Я с тем, что будет, наравне,

Но с тем, что было, не в расчете?

(«Последний исход», 1970)

Видимо, расчет у поэта не состоялся. Зато остались его золотые стихи, долгое время изгоняемые воронежцами из своих изданий.

Не кляни разлучающей ночи,

Но расслышь вековечное в ней:

Только так на земле нам короче,

Только так нам на свете видней.

(«Лабиринты света», 1966)

2004

* * *