Мужик над Волгой

Мужик в разорванной рубахе —

Без Бога, в бражной маете...

Ни о марксизме, ни о Бахе,

Ни об античной красоте —

Не знал, не знает и... не хочет!

Он просто вышел на бугор,

Он просто вынес злые очи

На расхлестнувшийся простор...

И вот — стоит. А Волга тонет

В зеленогривых берегах...

(А может, знал бы о Ньютоне,

Ходил бы в модных башмаках.)

Два кулака, как два кресала,

И, словно факел, голова...

Еще Россия не сказала

Свои последние слова!

1963

Покаяние грешного Глебушки...

Глеб Яковлевич Горбовский родился 4 октября 1931 года в Ленинграде в семье учителей. Отец — выходец из крестьян-однодворцев, старообрядцев Порховского уезда Псковской гу­бернии. Фамилию Горбовский придумал дед поэта при состав­лении купчей на землю. Мать — из семьи известной коми-зырянской писательницы А. А. Данщиковой-Сухановой.

С шести лет остался без отца (репрессирован в 1937 го­ду). Летом 1941 года уехал в Порхов и там оказался в немец­кой оккупации, бродяжничал, попадал в тяжелейшие обстоя­тельства, еле выжил. После войны — детприемник, встреча с матерью, попытка наладить нормальную жизнь. И все же попал в колонию, затем на лесоразработки, откуда бежал. В костромской деревне Жилино встретился с отцом, вернув­шимся из лагерей, окончил семилетку. Затем переехал в Ле­нинград, был призван в армию, служил в стройбате. После ар­мии работал на самых разных работах, несколько лет — в геологических экспедициях.

Стихи начал писать в 16 лет, печататься — с 1955 года. Первая публикация в районной газете Волхова «Сталинская правда». В том же году вышли стихи в «Ленинградском аль­манахе» и сборнике «Молодой Ленинград», в молодежной газе­те «Смена». Занимался в литературном объединении Г. С. Се­менова вместе с Л. Агеевым, А. Битовым, А. Городницким, А. Кушнером. Выступал от имени «подранков». Писал о воен­ном детстве, бродяжничестве, бездомности, кочевье, о при­роде и городском одиночестве. Изначально сочинял стихи для друзей и отдельно — «для печати». Выходили поэтические сборники «Поиски тепла» (I960), «Спасибо, земля» (1964), «Косые сучья» (1966), «Тишина» (1968). В семидесятые годы переживает затяжной кризис, приходит к теме родины, Рос­сии. Сближается с Николаем Рубцовым, Василием Беловым, другими прозаиками-«деревенщиками» и «тихими лириками». Приходит к православию. Рубеж 1970 - 1980-х стал временем итогов для поэта. Появляются совсем новые книги «Монолог» (1978), «Избранное» (1981), «Явь» (1981), «Черты лица» (1982). В 1983 году становится лауреатом Государственной премии России.

В книге-исповеди «Остывшие следы» (1990) рассказал о своем труднейшем жизненном пути. Перестройку в ее урод­ливом виде не принял, стал писать отчаянно протестные стихи, сблизился с редакцией газеты «День» и журналом «Наш современник», где и печатал свои стихи в постперест­роечные годы.

В 1998 году вышла составленная самим поэтом его итого­вая книга «Окаянная головушка», а затем и сборник поздних стихов «Падший ангел» (2001).

Живет в Петербурге.

* * *

Мастер о себе: «Думается, писательская порода людей, по своей сути, самая "раздевательская", потому как изна­чально тяготела к откровенности, а то и — сокровенности. Но как рассказать о себе "простыми словами"? Не мудрствуя лукаво? После стольких лет честолюбивой казуистики? Воз­можно ли такое? "Автобио напиши кратко и подробно", — потребовали у Василия Теркина бюрократы на том свете...

Итак, в двух словах — о себе. Я — плохой. А ежели в двух страницах — добавятся лишь некоторые подробности. Не в оправдание, а в подтверждение самобичующего эпитета. И получается, что мое "автобио" держится на двух уродливых, для русского произношения и слуха непотребных словах-поня­тиях: эксгибиционизм (самообнажение) и мазохизм (самоистязание). Плохой — не потому, что пил, курил, "баб любил", в карты играл, в оккупации и в исправколонии находился (хо­тя и не без этого), плохой, потому что маловер. Близорук нравственно и духовно. Бога не могу разглядеть. В отчетли­вом виде. Но — лишь расплывчато. Основа бытия под ногами зыбка. А ведь и по монастырям ездил, и крещен, и отцом род­ным, до девяносто двух лет прожившим, учен в этом направ­лении. Ан — шатаюсь. Неустойчив. Квёл.

А теперь так называемая жизненная канва. Телеграфным стилем.

Родился 4 октября 1931 года в Ленинграде на Васильев­ском острове. Возле университета. В семье преподавателей словесности. Мать, Галина Ивановна Суханова, родом из Усть-Сысольска, наполовину зырянка, а в остальном — рус­ская. Она дочь Агнии Андреевны Данщиковой, первой коми детской писательницы. Отец мой, Яков Алексеевич Горбовский, — из государственных крестьян Псковщины. Фамилия идет от крошечного именьица Горбово. Отец сидел в ежовщину восемь лет (ставил Пушкина выше Маяковского, писал в дневнике "Питер" вместо "Ленинград").

Я же, хоть и родился в Петербурге, то есть горожа­нин, — большую половину жизни провел за городом, в сельщине, в странствиях, экспедициях. В июне 1941 года уехал в Порхов "на дачу" к тетке Фросе, сестре отца, причем само­стоятельно уехал, десяти лет не было, мать только в вагон посадила. (Отец уже был на лесоповале.) И "дачничал" я та­ким образом все четыре года войны. Отбившись от тетки, скитался в Прибалтике, батрачил. Проходил в третьем классе Порхова Закон Божий. После войны разыскал мать, которая всю блокаду провела в Ленинграде. В школе не удер­жался. Поступил в ремеслуху. В ремеслухе не прижился, попал в исправительную колонию в г. Маркс на Волге. Из колонии совершил удачный побег ("с концами"). В Питере меня едва не отловили, и я подался в заволжские леса, куда к тому време­ни был поселен отсидевший своё, но лишенный прав отец. Он учительствовал в сельской школе — двенадцать учеников в четырех классах. Там-то, у отца, в глуши лесной, сказочной, начал писать стихи. В шестнадцать лет. Затем — снова Пи­тер, школа на Васильевском, которую так и не закончил — шуганули в армию. Три года в стройбате. Там писал песни. В том числе — "Сижу на нарах, как король на именинах".

После армии работал столяром на рояльной фабрике "Красный Октябрь, "осветлял" для бригады политуру за шкафом! Слесарем "Ленгаза" числился, ходил по квартирам, пугал народ. А затем стал ездить в геофизические и прочие экспедиции — на Северном Сахалине два года блуждал, в Яку­тии возле Верхоянского хребта, на Камчатке у вулканологов...

Трижды был женат. Говорю — плохой. Троих детей имею. Но всегда от них — как бы на отшибе. В 1960 году вышла пер­вая книжечка стихов "Поиски тепла". По ней в 1963 году приняли в Союз писателей. До этой книжечки стихи расходи­лись в списках. Слыл заправским диссидентом от поэзии. И, конечно же, выпивохой. Особенно налегал после того, как мою четвертую книжечку "Тишина " пустили под нож частично, а меня самого обвинили в "идеологическом шпионаже".

Затем, когда в третий раз женился, остепенился и не пил спиртного девятнадцать лет и восемь месяцев. На удивление врагам и на радость близким. С приходом перестройки — опять запил. Вот вроде и все "автобио". Последняя книжеч­ка прозы называется "Исповедь алкоголика". Последняя книжка стихов — "Сижу на нарах"».

 * * *

Он был неприкаянным сызмальства. И вырваться из этого круга «смертников», как правило, почти невозможно. Его неизбежно ожидала судьба Сергея Есенина, Николая Рубцова или Алексея Прасолова. То, что замечательный русский поэт Глеб Горбовский и сегодня с нами, — это и есть чудо, приведшее поэта на путь обретения православ­ного сознания и покаяния за свои, как он сам считает, про­шлые грехи. Грехи ли это — не нам судить. Ибо мы и сего­дня наслаждаемся ранними стихами грешного Глебушки. Но то, что его поэтическая судьба уникальна даже в своем поколении — отрицать невозможно.

Их судьбы перемешивала сама Эпоха, жестокая и неми­лосердная. Николай Рубцов, Глеб Горбовский, Игорь Шкляревский, Геннадий Русаков, Валентин Устинов... Этот ряд можно продолжать и продолжать. Сироты, полу­сироты, детдомовцы, колонисты. Кто они — подранки? Окаянные головушки?

Бог дал им всем немалый поэтический талант, но в при­дачу к нему бродяжничество, нищету, голод, погибших в войну или расстрелянных в лагерях отцов. Вот они — сере­бряный век простонародья...

Если честно, то настоящим простонародьем были их родители, оседлые корневые крестьяне, выбитые револю­цией из своих гнезд и уже прошедшие искус городской культуры. Но родителям не дано было по-настоящему рас­править крылья: только стали, к примеру, учителями отцы драматурга Александра Вампилова, поэта Глеба Горбовского, прозаика Леонида Бородина, как загремели в лагеря, но все-таки, видимо, они успели еще до ареста приоткрыть своим детям волшебный мир сокровищницы русской куль­туры.

Потом уже сами дети окунулись в мир простонародья, их грубо сбросили с высот книжного культурного прост­ранства куда-то в самый низ, отнюдь не в дебри фольклор­ного корневого русского народа, а скорее в барачную люм­пенскую среду. И выбирались они из своих низин уже са­мостоятельно, обдирая локти и колени...

Выбирались не сразу. Николай Рубцов, отнюдь не пу­ританин и не трезвенник, посетив как-то питерское «дуп­ло» Глеба Горбовского, написал позже об этом посещении в стихах:

Трущобный двор. Фигура на углу.

Мерещится, что это Достоевский.

И желтый свет в окне без занавески

Горит, но не рассеивает мглу.

…………………………….

Куда меня, беднягу, занесло!

Таких картин вы сроду не видали,

Такие сны над вами не витали,

И да минует вас такое зло!

...Поэт, как волк, напьется натощак,

И неподвижно, словно на портрете,

Все тяжелей сидит на табурете

И все молчит, не двигаясь никак.

………………………………………

Он говорит, что мы одних кровей,

И на меня указывает пальцем,

А мне неловко выглядеть страдальцем,

И я смеюсь, чтоб выглядеть живей...

(«В гостях», 1962)

Николай Рубцов, что может показаться удивительным читателям, знакомым и с жизнью и с судьбой самого Руб­цова, сочувствует своему другу, погруженному, по его мне­нию, с головой в лишенную смысла, запойную, богемную жизнь:

И думал я: «Какой же ты поэт,

Когда среди бессмысленного пира

Слышна все реже гаснущая лира

И странный шум ей слышится в ответ?».

(Там же)

Очевидно, в жизни Глеба Горбовского было то самое бытовое дно, где тухнет поэзия, где гаснет даже самый крупный талант. По мнению Николая Рубцова, впереди его друга могла ждать только скорая и такая же бессмысленная смерть. Кто знал, что судьба так перемешает карты, и то, что с грустью предвидел Николай Рубцов, глядя на запой­ный быт своего питерского друга, ожидает его самого? Спустя годы о том же писал совсем юный, несомненно ис­пытавший в своем творчестве влияние раннего Горбовско­го, уральский поэт Борис Рыжий в стихотворении «Не по­кидай меня, когда...» (2000):

Пусть ангел смерти, как в кино,

То яду подольет в вино,

То жизнь мою перетасует

И крести бросит на сукно.

Так перетасовались карты жизни Рубцова и Горбовско­го. А в питерском пьяном аду в «дупле» у Глеба Горбовско­го Николай Рубцов как бы предвидел неизбежный финал подобной окаянности, переживая за собрата, на самом де­ле до странности близкого ему по изначальной судьбе:

Опять стекло оконное в дожде,

Опять туманом тянет и ознобом...

Когда толпа потянется за гробом,

Ведь кто-то скажет: «Он сгорел... в труде».

(«В гостях»)

Он горько иронизирует над таким «трудом» и предвидит ранний гроб Горбовского как результат адовой колесницы окаянных запойных дней. Впрочем, Глеб Горбовский и сам в стихах постоянно играл в страшную для себя покойниц­кую игру. Еще в 1957 году он писал, будучи на Сахалине:

Я умру поутру,

От родных далеко,

В нездоровом жару,

С голубым языком.

И в карманах моих

Не найдут ни копья.

Стану странным, как стих

Недописанный, — я.

И как встарь повелось,

На кладбище свезут,

И сгниет моя кость,

А стихи не сгниют.

Без меня хороши,

Разбредутся, звеня,

Как остатки души,

Как остатки меня.

(«Я умру поутру», 1957)

Ранние стихи Глеба Горбовского — блестящая страни­ца русской поэзии, но было в тех стихах и постоянное со­скальзывание в замогильный мир. Смертельным исходом поэт будто хотел порвать с безумием окружающего его бы­та. Его путь — это путь расставания с самим собой, изжи­вание себя — былого, мерзкого, окаянного. Ему не страш­на была смерть, поскольку жизнь его протекала будто в гробу:

А я живу в своем гробу,

Табачный дым летит в трубу,

Окурки по полу снуют,

Соседи — счастие куют.

……………………………..

Мой гроб оклеен изнутри

Газетой «Правда», — о, нора.

Держу всеобщее пари,

Что смерть наступит до утра.

(А я живу в своем гробу...», 1960)

Меня всегда поражало какое-то бесстрашие игры Глеба Горбовского с темой собственной смерти. Когда-то в моло­дые годы вместе с тогдашним моим столь же молодым при­ятелем поэтом Геннадием Калашниковым, хмельные и бес­шабашные, мы рванули из Москвы в Питер к Глебу Горбовскому на разговор по душам, дабы выяснить причины его увлечения могильной темой. Поэт нас с Геной принял, чем-то хорошим угостил, потом мы долго в полубезумном состоянии купались в ледяном осеннем Балтийском море, приходя в себя, но так и не поняли из его тогдашней угрю­мости и задумчивой молчаливости — почему тянет талант­ливейшего поэта к мрачным гробовым темам.

Окутали тело могилой.

На память оставили крест.

И черные сучья-стропила

Дубы распростерли окрест.

А где-то в тумане России

По-прежнему страшно спеша,

В ботинках на толстой резине

Его пропадает душа...

(«Окутали тело могилой...», 1960)

Понимаю прекрасно, что жизнь с самого детства дарила ему далеко не изящные сюжеты. Арест отца в 1937 году, вой­на, бродяжничество совсем ребенком по оккупированной немцами Прибалтике. Кругом смерти и смерти. А сам Гле­бушка каждый раз умудрялся выскользнуть из ее лап. При­вычно жил по касательной к смерти, но чрезвычайно близ­ко... Могли расстрелять немцы за мелкие кражи, мог уме­реть с голоду или замерзнуть зимой, могли забить за выкапывание овощей на огородах местные прибалтийские фер­меры. Позже он писал: «Верь, что в сорок первом я разбил­ся о войну...». Разбился, но выжил. С первых же стихотворе­ний, написанных лет в пятнадцать, магия слова царила в его голове, но слова-то были с привкусом смертного духа.

Что-то было, какие-то смыслы:

То ли хутор, а может — погост?

Эти выступы почвы бугристой,

Словно формулы, буквицы, числа...

И — трава в человеческий рост.

(«Что-то было, какие-то смыслы...», 1950-е)

Не случайно его отец, лагерник, встретившись с ним после своего освобождения, с учительской и отцовской ин­туицией испугался его первых стихов, испугался неизбеж­но последующей за такими стихами мрачной судьбы сына. Отец со своим пониманием русской классики, с восторгом перед высоким чудом искусства был прав.

« — Знаешь! — кричал отец. — Знаешь, чего у тебя нет?! В сочинении твоем литературном? Любви! Любви не слышно... Тепла ее милосердного! Накручено, наверчено, а любви не слыхать!..

Это он от любви. Ко мне, к моей судьбе... И вряд ли его тревога вызвана одним только чуждым ему набором слов, которым пользовался я в сочинении... Дело, скорее всего, в дыхании моего письма. Дыхание моего письма показалось ему тяжелым, отягощенным различными вредоносными примесями. А легкого дыхания не получилось. Из-за не­свободы моей от... нелюбви. Из-за неочищенности моей крови, нервных клеток и узлов от земных потрясений...», — свидетельствует поэт в недавних воспоминаниях.

Думаю, что и поэтическая компания Иосифа Бродско­го, Дмитрия Бобышева, Евгения Рейна позже тянулась к нему, принимая почти за своего, за пьяного юродивого по­эта, за некий ленинградский вариант Венички Ерофеева, чувствуя в его ранних стихах тоже неизжитую еще нелю­бовь к жизни. А пришла зрелость, пришло покаяние «ока­янной головушки» — и все эти поэты сразу от него отвернулись, невзлюбили, выкинули из своей стаи. Сразу же чу­жим стал...

Глеб Горбовский пишет в автобиографических «Остыв­ших следах»: «Как видим, сюжеты прихлынули не из изящ­ных. Отсюда, полагаю, и мое дальнейшее пристрастие — тащить в стихи все ущербное, униженное, скорбно-непри­глядное, измученное непогодами Бытия...»

И даже когда жизнь рядом со смертью давно закончи­лась, когда ушли реальные тяготы и тревоги, осталась в ду­ше тяга жить на пределе. То, что сегодня называют — рус­ский экстрим. Только это могло толкнуть молодого яркого поэта к такому сверхмрачному предчувствию:

В час есенинский и синий

Я повешусь на осине.

Не Иуда, не предатель,

Не в Париже — в Ленинграде,

Не в тайге, не в дебрях где-то —

Под окном у Комитета...

Что мне сделают за это?..

(«В час есенинский и синий...», 1968)

Шуточка-то с могильным приколом. Ее эпатажной, полудиссидентской игрой не объяснишь: вот, мол, какой я смелый, самого Комитета не боюсь. Это совсем не элегиче­ская полуэпитафия самому себе, написанная Иосифом Бродским в те же годы:

Ни страны, ни погоста

Не хочу выбирать.

На Васильевский остров

Я приду умирать.

Оба оказались неважными предсказателями, но пред­сказание Горбовского все-таки отдает трагической инто­нацией. Он все время будто готовился к потустороннему, кладбищенскому существованию. А может быть, времена­ми его тогдашнее почти постоянное погружение в алко­гольную тьму напоминало ему самому кладбищенский бред? Весьма характерно для раннего Глеба Горбовского достаточно известное стихотворение «На кладбище». Из

ничего не значащего для обывателя обращения по кладби­щенскому громкоговорителю (а они в те годы были уста­новлены по всем городам и весям): «Доброе утро» — поэт выстраивает свой могильный фантасмагорический сюжет. Тоже можно назвать шуточкой, пародией на темы дня, но если все его шутки обращены к погосту, то нельзя не вспомнить поговорку, что в каждой шутке есть лишь доля шутки...

Встают мертвяки на зарядку,

Тряхнув чернозем из глазниц,

Сгибая скелеты вприсядку,

Пугая кладбищенских птиц...

(«На кладбище», 1956)

Поэт сам как бы живет с мертвяками: с безносым офи­цером, с полусквозной старушкой и со своим покойниц­ким вздором.

И меня однажды за ногу возьмут.

Не спасет, что я — не лаю и обут.

Что, по слухам, я — талантливый поэт.

Как собаку меня выбросят в кювет.

Потому что в черной сутолоке дня

Как собаку переедут и меня.

(«Переехало собаку колесом...», 1958)

Впрочем, есенинско-рубцовская судьба ожидала его всерьез, но иное, не менее мистическое по природе своей предначертание сдвинуло не только его жизнь, но и само творчество в направление религиозного и национального осознания и себя, и поэзии. Кстати, почти в то же время подобный перелом, может быть, более деятельный, более общественно значимый, произошел и в судьбе Станислава Куняева, ушедшего достаточно резко из среды вольной гу­левой поэзии в стихию борьбы и социального протеста. Се­годня Глеб Горбовский мне кажется в чем-то похожим на Василия Белова, еще одного своего блистательного сверст­ника. Пусть — один прозаик, а второй — поэт, но они близ­ки своим стремлением к простоте в творчестве, в прибли­жении к истине, в покаянии за прошлые грехи...

Глеб Горбовский перешагнул через свою полупокойницкую сложность кладбищенского мира, отмахнувшись, и уже всерьез, от старухи с косой. И опять хочу сравнить судьбу Глеба Горбовского с судьбой Николая Рубцова. По­жалуй, мрачных строк у Глеба Горбовского намного боль­ше, поэзия Николая Рубцова гораздо светлее и оптимис­тичнее, теплее и задушевнее. Он-то никогда не был лишен чувства огромной любви — к природе, к зверушкам, к сво­ей матушке. Вот уж у кого нет даже привкуса приблатненности, чего хватало с перебором у раннего Горбовского. И в то же время как они схожи изначально своей неприкаянно­стью полусиротской, при живых, но удаленных по разным причинам отцах, обреченностью.

Глеб Горбовский вспоминает: «Рубцов не любил заста­вать у меня кого-либо из ленинградских поэтов, все они казались ему декадентами, модернистами... пишущими от ума кривляками. Все они — люди, как правило, с высшим образованием, завзятые эрудиты — невольно отпугивали выходца "из низов", и когда Николай вдруг узнал, что я — недоучка и в какой-то мере скиталец, бродяга, то проникся ко мне искренним уважением. Не из солидарности неуча к неучу... а из солидарности неприкаянных, причем неприка­янных сызмальства...»

Глебу выпало право на жизнь. Продолжать в этой новой жизни свои былые ущербные темы в поэзии было бы бес­смысленно и глупо. Надо было писать новые стихи.

В этом крутом поэтическом повороте судьбы влияние советского официоза абсолютно ни при чем, как бы ни уп­рекали поэта в некоем конформизме его былые сотовари­щи из круга Иосифа Бродского. На него влияла вечность, влияли Смерть и Жизнь. Ему открывались новые христи­анские истины. Что значат в таком раскладе какие-нибудь чиновники из обкома партии или Союза писателей? Ду­маю, что в семидесятые — восьмидесятые годы официоз вообще мало что значил в жизни крупных писателей. На­стоящая литература и официозная литература существова­ли параллельно, не задевая друг друга, что бы сейчас ни говорили именно те, кто любил угождать любым властям. А для Глеба Горбовского, внутренне пережившего свою смерть, дальнейшее существование означало: если ты не умер, надо искать смысл своей будущей жизни.

На лихой тачанке

Я не колесил.

Не горел я в танке,

Ромбы не носил.

Не взлетал в ракете

Утром, по росе...

Просто жил на свете,

Мучился, как все.

(«На лихой тачанке...», 1969)

Самое трудное для поэта — прийти к «неслыханной простоте» стиха, минуя иронию, издевку, рефлексию, на­учиться всерьез говорить о главном. Простым лирическим словом передать таинственность бытия. Сочетать былую изысканность стиля с обретенными христианскими пред­ставлениями о мире. «Я серьезен. Я — камень. Я все пере­трогал и взвесил. / И всего тяжелее — раздетое сердце мое».

Может быть, после полосы отчуждения, после окаянно-могильных, очаровывающих своим тленом стихов на­чались у Глеба Горбовского поиски веры?

Все более чуждым становился он для поэтов полудиссидентского круга. Что-то внешне незримое, но весомое, важное и понятное многим разделяло его и Кушнера, Бобышева, Наймана. Их поэтический «"фонарь", — как вспоминает Горбовский, — походил на клетку с птицами, которые неожиданно оказались певчими... но песни их да­леко не всем нравятся...» Да и он сам со своею неприкаян­ностью лирического бродяги, к тому же еще «затеявшего» поиски христианской веры, простого слова к читателю, был явно чужд этим мастерам поэтических конструкций, почитателям словесной игры. Впрочем, и сам поэт был от­кровенен в неприятии отчужденных от России коллег по поэтическому цеху.

Ругать Россию модно —

Дозволено в верхах!

...На сцену выйдет морда

И роется в грехах.

………………………………

Пусть — в обновленье, в ломке,

Но Русь — как свет в заре!

И что ей те болонки,

Что лают при дворе?!

(«Ругать Россию модно...», 1960-е)

Уйдя от своей забубённой окаянности как от чего-то ненужного, сторонясь холодной мастеровитости филоло­гической поэзии, Глеб Горбовский на какое-то время попа­дает в полосу опустошающего одиночества. Не случайно критика по сути достаточно верно усмотрела «озлоблен­ность лирического героя на весь белый свет», нашла в его стихах «предельно циничный нигилизм». К сожалению, этой прорабатывающей поэта критике дела не было ни до его реальной судьбы, ни до реальных проблем самой Рос­сии. Часть раскритикованного сборника «Тишина» даже была изъята из продажи и пущена под нож.

Заночую будущей весной

На уютном кладбище России,

И склонится ветка надо мной,

Как-то вдруг по-женски обессилев,

А потом я встану, но не я,

И опять возрадуюсь погоде,

И моя веселость, не моя,

Растворится музыкой в природе.

(«Заночую будущей весной...», 1968)

Чем Горбовский привлекал к себе в Питере диссидент­ствующих поэтических интеллектуалов? Своей необычной изломанностью, своей мистической опустошенностью ду­ши, через которую уже прошло все: женщины, семейный уют, скитания по стране, длительные запои, бунтарство и лихачество. Он был этаким русским Рембо, которого не стыдно было показать и зарубежным гостям, которого можно было как некую экзотику свозить и к стареющей Анне Ахматовой.

Эта «оккупация» Анны Ахматовой кружком Рейна и Бродского, Наймана и Бобышева, вместе с тем признаю­щих, что ее поэзия им всегда была чужда, еще требует от­дельного разговора. К примеру, Иосиф Бродский отрицал малейшее влияние Ахматовой на свое творчество, даже признавался в отстраненности от ее поэзии. Тот же Анато­лий Найман упрекает и сейчас Анну Андреевну за ее патри­отические стихи о России, считая их фальшивыми и заказ­ными. Но при этом они плотным кружком обложили ее в последние годы жизни, как бы представляя в ее глазах все молодое поэтическое поколение. Они уже определяли, ко­го подпускать к Анне Андреевне, а кого нет. И вот как-то они все же решили показать Ахматовой Глеба Горбовского, в надежде оказать влияние на его дальнейшее развитие.

Его везли как некоего падшего ангела, имевшего на­глость иногда демонстрировать в стихах природное русачество духа. Об этом, видимо, было доложено в соответству­ющей окраске Анне Андреевне еще до его приезда.

К слову, самому Горбовскому, как и всему питерскому поэтическому кружку, «сдержанная, напряженно-утончен­ная, воспитанная в духе благородного девичества, благо­пристойная, тактичная поэзия Ахматовой казалась... чем-то хрустально-заиндевевшим, не чужеродным вовсе, но как бы отстраненно-высокомерным. Мне, послевоенному под­ростку-скитальцу, хотелось чего-нибудь попроще, позапашистей и, что скрывать, поразухабистей...» Поэтому и не было у него изначального благоговения перед, как бы это сказать, «литературной питерской античностью», что ли. Почему-то все питерцы, от Бродского до Горбовского, предпочитали Анне Ахматовой поэзию Марины Цветаевой.

Не буду пересказывать саму встречу, она описана в вос­поминаниях поэта, скажу лишь, что любой пожилой чело­век, каким бы великим в творчестве он ни был, обладает и набором житейских слабостей, которые не особенно и скрывает, тем более в общении с молодыми. Но эти слабо­сти не замечаются, если ты принимаешь его творческий мир, преклоняешься перед его стихами или прозой. Если

же этого нет, то идет обыденный анализ увиденного. По­этому я вообще не одобряю эти беглые встречи с великими соотечественниками. Читайте их книги и все поймете.

В описании этой встречи, особо не повлиявшей ни на Ахматову (что естественно), ни на Горбовского, я обратил внимание лишь на маленькую дискуссию, возникшую во­круг стихотворения Горбовского «Ботинки», когда он читал Анне Андреевне свои лучшие стихи. И вот Ахматова неожи­данно замечает в его не самом громком стихотворении одну деталь — как поэт противопоставляет своим же увлечениям разными модными сандалиями, беретами по-прежнему ле­жащие под кроватью рабочие ботинки: «...Но всегда нас под кроватью ожидали / Грузовые эпохальные ботинки». Дума­ется, у поэта в таком противопоставлении и в мыслях не бы­ло никакого намека на русофильство: мол, носим чужие сандалии, но не забываем и о своих русских исконно-посконных ботинках. Смысл здесь совсем другой — поотдыхал, и за работу, тем более, так и текла в те годы жизнь само­го Горбовского. Но, видимо, нацеленная компанией Наймана на «воспитание» талантливого, вполне своего, но тянущегося к чему-то почвенному, народному поэта, Анна Андреевна, как вспоминает Горбовский, «...произнесла в мою сторону: "Ботинки — нерусское слово... У нас (в России. — В. Б.) башмаки или сапоги. А ботинки — не наше".

Замечательно, что слово "нерусское" произнесла она слитно, как эпитет, а не как отрицание».

Сегодня Глеб Горбовский сожалеет, что ввязался тогда в спор, – может быть, Ахматова и была права. А я вижу из текста то, что показалось вначале и самому Горбовскому: «Ахматова, мягко говоря, отстала от жизни...» Это не плохо и не хорошо, это обычная привилегия пожилых людей — жить в мире старых понятий и традиций. Конечно же, сего­дня именно «башмаки» выглядели бы необычно, и в слове «ботинки» уже никто не заметит нерусскости, и никакого антизападного «квасного» душка в этом стихотворении нет.

Как уцелел Глеб Горбовский уже во втором круге своей поэтической судьбы? Можно было уйти от покойницко-кабацкой тематики и спокойно обживать элитарно-интел­лектуальный мир поэтов, презиравших все квасное и на­родное, опираясь на полуподпольную славу своих «Фона­риков» и других «непристойных» стихов, осваивать самиз­дат и тамиздат, который с радостью принял бы в свои ряды именитого поэта. Но этот мир был настолько чужим и ино­родным для Горбовского, что поэт никак не приживался в нем.

И что было делать? Куда идти? Поэтический Ленинград тех лет был лишен таких русских явлений, как «круг Вади­ма Кожинова», «круг "молодогвардейцев"», «клуб "Роди­на"». Не было и стойких вологодских подвижников. Не было почти никого, к кому можно прислониться в трудную минуту. К тому же и литературный официоз Горбовского недолюбливал. Может быть, потому и Николай Рубцов так быстро исчез из Питера, что почувствовал чужесть тамош­ней литературной среды. Глебу Горбовскому из своего горо­да ехать было некуда. Но его поэзия, пронизанная болью русской судьбы, уже навсегда сделала его национальным русским поэтом. Чувство великой русской культуры соеди­нялось с чувством природной русскости. Может быть, это и спасало его от всех бед.

В том же Питере я сам проходил подобные искушения. Тоже был допущен в «прогрессистские» круги, в модные литературные салоны, где, надо сказать, было немало яр­ких и талантливых людей. Бывал дома у Иосифа Бродского. Проводил с художниками-«кинетами» Львом Нусбергом и Франциском Инфанте в Петропавловской крепости осень 1967 года3, когда они оформляли город к пятидесяти­летнему юбилею Октября. С Женей Ковтуном и Михаилом Шевченко устраивал полуподпольные встречи и выставки мастеров авангарда. Не собираюсь осуждать их взгляды, но тогда же мне стало ясно — мы разные люди, с разными иде­алами и принципами жизни, вот и все. Какая-то моя при­родная закваска, видимо, требовала иного развития.

Рано или поздно становится так тесно и душно в чу­жой тебе среде, что бросаешь связи и знакомства, ломаешь намечающуюся линию судьбы и, теряя во всем, идешь к своим будущим русским соратникам и сподвижникам. Уверяю, что в таких переломах судьбы, как правило, нет никакого расчета, никакой корысти. Скорее наоборот. С неизбежностью дух побеждает. Так бывало на Руси со мно­гими.

Так было и с Глебом Горбовским. Потому считаю, что не стоит сторониться всех тех, кто пусть и с опозданием, но стучится в наши русские двери. Дух потребовал!..

Наверное, так же и удачливый еврейский литератор или артист, плюнув на все свои удачи, уезжал в брежневское время из СССР в Израиль, отнюдь не зная, что его там ждет. Он искал свою почву. Тоже его национальный дух по­требовал...

Так и складываются национальные культуры. Так они спасаются в трагические времена. Так выживают в эпоху перемен. Всегда есть подвижники национальной культуры. Горбовский – один из них.

Почвенники и космополиты — два вечно соперничаю­щих, часто перекрещивающихся, дополняющих друг друга мира русской культуры. Конечно, кто-то примыкает к тому или иному лагерю по расчету, но главное, уверен, опреде­ляет сердце художника, его дух.

Глеб Горбовский нашел себя в русской национальной поэзии, расширил свое индивидуальное «я» до народного «мы». Этот путь насущной необходимости людям стал его непрекращающимся покаянием. Он внезапно обнаружил свой забытый крест. Но сколько таких крестов поэт успел растерять навсегда? Крест возвращается к поэту:

Он вернулся ко мне... А другие

Не вернулись. Хмельной вертопрах —

Их оставил в житейской стихии

Сиротеть на заметных ветрах.

Жил неряшливо, пыльно, дебильно,

Без креста, без оглядки на страх...

Вот и матери крест надмогильный

Затерялся в кавказских горах.

(«Забытый крест», 1997)

После прозрения, после обретения веры началась не­прерывающаяся поэтическая исповедь Глеба Горбовского. Его стихи-песни идут в это время как бы по касательной по отношению к его же поэзии. Так уж судьба приучила — раз­дваиваться в своих обличьях. Изначально же были у него стихи строгие, собранные в циклы «Косые сучья» или «Сны» — стихи, близкие к музыкальной классичности сло­весного строя. Были стихи «лохматые», «отчаянные» — стихи из разряда «проклятых», как губка напитанных вин­ными парами и невинными семантическими шалостями. Свои «цветы зла» Горбовский предпочитал читать вслух од­ним слушателям, стихи классического настроя — другим, гражданскую лирику — третьим, иные же из повисших в уг­рюмом одиночестве стихов — не читал никому.

Нет, не посулам-почестям,

Не главам стран и каст, —

Я верю Одиночеству:

Уж вот кто не предаст!

(«Нет, не посулам-почестям...», 1970)

Уходил на долгое время в Одиночество, разбираясь в самом себе, и ему не было никакого дела до пересудов во­круг его имени. Разве он был изначально виновен в своей судьбе? Разве случайно его первые детские строчки звучали так не по-детски: «Прилетели грачи. Отчего мне так боль­но? / Над погостом слепая торчит колокольня».

Меня не смущает простой пересказ саврасовских «Гра­чей», тревожит интонация, печальное настроение подрост­ка, его ранняя обреченность. Куда он пойдет с такими бе­зысходными по смыслу своему стихами?

Вот и писались они как бы для двух планов — для печати и для «народа». Эти два плана в его поэзии длились всю жизнь.

«Стихи второго, "народного" плана были непечатными по другой причине, — вспоминает Глеб Горбовский годы спустя, — из-за своей безудержной откровенности, из-за присутствия в них так называемых непечатных слов. То есть совершенно иного рода крайность. В дальнейшем, на пути к профессиональному писательству, мне приходилось сближать обе крайности, как два непокорных дерева, грозя­щих разорвать меня на две половины. И слава Богу, что од­но из этих деревьев оказалось в своей сердцевине гнилым и треснуло, обломалось. Так что и сближать в себе с некото­рых пор стало нечего, а вот очищаться от бесконечно мно­гого — пришлось. Под знаком очищения от самого себя, от наносного в себе и прошла моя "творческая деятельность", и процессу тому не вижу завершения при жизни...»

Искренне восхитился, прочитав эти строки поэта. Дело в том, что я сам эти «народные» стихи Горбовского давно уже не то что не любил, а считал их пустыми забавами, отвлече­нием от главного, поэтическими шалостями, не более, типа рубцовского знаменитого: «Хлопнул по карману — не зве­нит...». Прелестно, но не в этом же суть поэзии Рубцова, не этим он стал известен и близок народу нашему. Но у Нико­лая Рубцова никто из его критиков шутливые строки не вы­носит на первый план. А любимого мною поэта Глеба Гор­бовского до сих пор часто признают лишь как автора «Фона­риков», «Ах вы, груди» и прочей шаловливой продукции.

Ах вы, груди, ах вы, груди,

Носят женские вас люди, —

Ведьмы носят, дурочки

И комиссар в тужурочке.

(«Ах вы, груди...», 1962)

К счастью, сам поэт цену своим шаловливым стихам знает и в своем творчестве иерархию поэтических ценнос­тей признает. По крайней мере, в юбилейную поэтическую книгу «Окаянная головушка» он отобрал свою «белую сот­ню» лучших стихов с большим поэтическим вкусом и тре­бовательностью и хлебниковскую наволочку перепутанных строк читателю не кидал4.

Пусть их. Пусть живут в поэзии и все его шалости, най­дется место в книге избранного и «Фонарикам», и вообще всей развеселой книжке «Сижу на нарах...». Есть среди этих шалостей и блестящие строчки, прекрасные образы, не­ожиданные сравнения. Есть откровения трагические, есть даже мистика. Есть и мат. Есть и веселая эротика. Подобные шалости мы легко находим почти у всех русских клас­сиков — от Пушкина до Есенина, от Маяковского до Руб­цова. Определим им место во вселенной поэта и посмеем­ся искренне вместе с ним.

Но не будем превращать трагичнейшего русского лири­ка Глеба Горбовского лишь в автора стихотворения «Ах вы, груди...» или даже знаменитых «Фонариков ночных...», ставших песней:

Когда качаются фонарики ночные

И черный кот бежит по улице, как черт,

Я из пивной иду,

Я никого не жду,

Я навсегда побил свой жизненный рекорд! —

(1953)

которую многие искренне считают тюремным фолькло­ром. Но не будем останавливаться на этом. Так хочется только его недругам. Повеселимся от души над его алко­гольным юмором, поразимся неожиданным гротескным сравнениям и забубённым непристойностям, не будем ски­дывать и эти строки с поэтического корабля современнос­ти, но расширим свое видение творчества Глеба Горбовско­го, окинем взглядом всю его поэтическую вселенную — с бесстрашной исповедальностью, с трагичностью и поэти­ческой космогонией, с христианским смирением и тонкой любовной лирикой, с поздней протестной гражданствен­ной поэзией, с бунтарскими стихами самого прямого дей­ствия, с той самой любовью к человеку, которой не видел в ранних стихах поэта его отец.

В деревне, где живу, старея,

Меня, погибшего за Русь,

Все принимают за еврея.

Пошто?! Ответить не берусь.

……………………………..

Должно быть, это только внешне

Я не еврей и не узбек,

А если взвесить, то, конечно, —

Еврей, албанец, финн кромешный,

Француз! Очкарик... Человек...

(«В деревне, где живу, старея...», 1997)

Простое человеческое слово, пропущенное сквозь крис­талл поэзии, важнее для Горбовского, чем пустая игра со сло­вом. Он не стал мастером звукописи, открывателем новых рифм и ассоциаций, игра со словом если и шла, то не мешая главному — пониманию смысла. У него почти не было откры­тий в технике стиха; впрочем, к простоте смысла стремились в период высшей своей зрелости и такие виртуозы стихотворной формы, как Пастернак и Заболоцкий. Думаю, именно просто­та стиха, простота его интонации, его мелодии объединяет и раннее, и позднее творчество поэта. Потому и любят перево­дить его стихи на язык песни многие композиторы, хотя поэт никогда специально не писал песенных текстов и поэтом-пе­сенником себя не считает. Простота — значит, смысловая от­крытость, напевность, возвращение в жизнь поэзии многих простых, но затертых слов. И одновременно — нерв, напряже­ние стиха, связанное с напряжением его смысла, с напряжени­ем самой жизни. Многие его стихи — как открытые нервы, как оголенные провода. Он всегда воспринимал поэзию всерьез, как дело жизни, как спасение человека. Он объединял эстети­ку стиха с этикой жизни и потому был прост даже в своей тра­гичности, в своем одиночестве, в своих поисках веры.

У дороги, у самой развилки,

Возле самого скрипа колес,

Из-под снега торчала травинка...

Неуютно ей нынче жилось.

………………………………..

...Я стоял, говоря ей «спасибо»,

И стыдил свое сердце: «Смотри,

Одиночество — это не гибель,

Это мужество, черт побери!»

(«У дороги, у самой развилки...», 1971)

Так семидесятые — начало восьмидесятых стали перио­дом отшельничества поэта. Он уходит от всех, ищет свою подлинность.

Меня зовут... Устали звать.

Молчат угрюмою гурьбою.

А я хочу поцеловать

Вот это небо голубое.

(«Поединок», 1966)

Глеб Горбовский обращается к глубинной русской куль­туре, погружается в стихию великой русской поэзии, нахо­дит там себе собеседников. Нет, не из желания преодолеть «дремучее невежество», чем попрекали и до сих пор попре­кают его мастеровитые фарисеи, для которых подлинность становится уже синонимом бескультурья, ибо где же ими­тация, где аллюзия, где римейк? Из своей постмодернист­ской вторичности, наспех прикрытого плагиата у мастеров прошлого они попрекают русского поэта в невежественной простоте и незамысловатости. А он и в классике ищет не верификационные возможности, а единую связь, единые корни, единую почву. И потому в стихах о русских класси­ках так мало книжности, филологичности и так много соб­ственных чувств. Вот, о Михаиле Лермонтове:

...Мать - Россия,

Сколь много в веках твоих зла,

Сколько в душах холодных — гнетущего пыла!

...Небывалого

Миру птенца родила,

А когда он до неба поднялся — убила...

(«Лермонтов», 1974)

Или же из «Песни о Некрасове»:

И нельзя без Некрасова —

Истинно! —

Как без русской печали, прожить...

(1978)

Русские поэты былых времен становились для Горбов­ского прекрасным поводом для продолжения важнейших гражданских тем. Я вспоминаю даже его раннее, нашумев­шее стихотворение «Памяти Бориса Пастернака». В отли­чие от того же Андрея Вознесенского, тщательно зашифро­вывавшего свои стихи о Пастернаке, Глеб Горбовский пи­шет вызывающе свободно и прямо:

В середине двадцатого века

На костер возвели человека...

И сжигали его, и палили,

Чтоб он стал легковеснее пыли,

Чтобы понял, какой он пустяшный...

Он стоял — бесшабашный и страшный!

И стихи в голове человека

Стали таять сугробами снега...

(«Памяти Бориса Пастернака», 1959)

Конечно же, это его Пастернак похож скорее на него самого. Но заметьте, как едины были в то непростое время разные поэты в понимании предназначения поэзии, в ее не пустяшности. И как умело уже сегодня новые властители превратили поэзию в пустяшный предмет игры и развлече­ний. И как легко многие новые мастера пера эту игру при­няли... Только не такие, как Глеб Горбовский.

В семидесятые годы в поэзии Глеба Горбовского всерьез появляется тема народа, Родины, рода своего, России. За­мечу, что в его обращении к столь пафосным темам никог­да не было и тени «уваровщины»5, лакейского официоза, чиновничьего конформизма. Его народ — это не трибуны и президиумы, это родные, запутавшиеся, часто ошибающи­еся, нередко чем-то покалеченные живые люди, окружав­шие его всю жизнь. Такие и притягивали его изначально, еще с 1963-го:

Мужик в разорванной рубахе —

Без Бога, в бражной маяте...

Ни о марксизме, ни о Бахе,

Ни об античной красоте —

Не знал, не знает и... не хочет!

………………………

Два кулака, как два кресала,

И, словно факел, голова...

Еще Россия не сказала

Свои последние слова.

(«Мужик над Волгой», 1963)

К теме народа, к теме Бога приходит он, спасая себя от одиночества, выбираясь из пропасти своего кризиса:

Ах, дорога, вниз — полога,

Крах предчувствую...

Вот бы — Бога, хоть немного,

Хоть бы чуточку...

(«Это песня, птичка-песня...», 1961)

Считаю лучшей книгой Глеба Горбовского избранные стихи разных лет «Окаянная головушка», где он сам собрал себя подлинного, предельно искреннего во всем — и в гре­хах, и в падении, и в раскаянии, и в спасении, и в былом окаянстве, сохранив это как урок прошлого. Здесь собраны все лики его творчества. Читатели прежних сборников по­эта часто видели лишь его отдельные грани — то стихи по­лублатные и самиздатские, то тамиздатские, то периода глухого одиночества и озлобленности, то лишь его граж­данскую лирику — и могли вынести самое противоречивое мнение о поэте. Увы, поэт и сам иногда «дурил голову» чи­тателю. Так, в американской поэтической антологии «Голу­бая Лагуна»6, составленной его былым приятелем Кузьмин­ским, стихи Горбовского, конечно же, читаются совсем по- иному, нежели в его книге «Черты лица». Это как бы два разных поэта. Даже в самой последней книге «Падший ан­гел» (2001) я вижу в основном позднего, философски наст­роенного, протестного антиперестроечного поэта. Лишь в «Окаянной головушке» (спасибо Лидии Гладкой, затеяв­шей издание этой книги на свои средства) поэзия Глеба Горбовского представлена наиболее цельно. В этой кни­ге — весь путь поэта. Мы видим, как поэт после своего от­шельничества идет к новой гармонии и в своей душе, и в стихах — зрелую поэзию мастера, пережившего свою пер­вую смерть:

Россия... Вольница. Тюрьма.

Храм на бассейне. Вера в слово.

И нет могильного холма

У Гумилёва.

Загадка. Горе от ума.

Тюрьма народов. Наций драма.

И нет могильного холма

У Мандельштама.

Терпенье. Долгая зима.

Длинней, чем в возрожденье вера.

Но... нет могильного холма

И у Гомера.

(«Безглагольное», 1989)

К поэту пришло глубокое дыхание. Он выговаривал се­бя до конца, до самого дна, опускаясь со своими грехами и поднимаясь ввысь со своим покаянием:

Тебе ли, дурень, быть в обиде:

Еще на свете стольких нет,

А ты — любил и ненавидел,

А ты — уже встречал рассвет...

(«Избранник», 1981)

Уже торится дорога к воскресшему храму:

Что ж, пожито весьма!

И не сулят бессмертья

Ни проблески ума,

Ни всплески милосердья.

И если оглянусь

Разок перед уходом,

То — на святую Русь,

На храм за поворотом...

(«Что ж, пожито весьма...», 1985)

Глеб Горбовский, может быть, один из немногих по­этов, в зрелые годы начинающий заново свой путь, как древние китайские мастера, разве что не беря новое имя. Нельзя сказать, что он полностью отрекся от всего былого или что в его поэзии 1980-х нельзя найти ранних мотивов. Его корневую русскость, еще неявную тягу к националь­ным корням в поэзии можно обнаружить даже в самых ранних стихах. Вспомним хотя бы стихотворение, посвя­щенное Вадиму Кожинову:

Я пойду далеко за дома,

За деревню, за голое поле.

Мое тело догонит зима

И снежинкою первой уколет.

(«Я пойду далеко за дома...», 1965)

Чем это не «тихая лирика» поэтов кожиновского круга?

Буду я поспешать, поспешать.

Будут гулко звучать мои ноги.

А в затылок мне будет дышать

Леденящая правда дороги.

(Там же)

Удивительно, но после такого чистого, как первые сне­жинки в горах, как ручей с морозящей водой, стихотворе­ния 1965 года было написано столько, годящегося для са­мой черной полыньи горя и печали, что, казалось, эта заме­чательная поэтическая интонация исчезла в поэзии Гор­бовского навсегда... Ан нет. Спустя годы и годы он сумел вырваться из удушья замогильного декаданса, вернуться в былой народный лад, осознать себя частью общего, стать проводником народных чувств и эмоций:

С похмелья очи грустные,

В речах — то брань, то блажь.

Плохой народ, разнузданный,

Растяпа. Но ведь — наш!

В душе — тайга дремучая,

В крови — звериный вой.

Больной народ, измученный,

Небритый... Но ведь — свой!

Европа или Азия? —

Сам по себе народ!

Ничей — до безобразия!

А за сердце берет...

(«Народ», 1995)

Глеб Горбовский приходит к пониманию того, что главная причина народных бед и потерь — в безверии, в потере Христа. Он и себя винит за былую гибельность безверия. В покаянном пути поэта, к счастью для читателя, нет никакой натужности, фальшивого назидания других, модного ныне карательного неофитства, бахвальства обретенным даром. Вот бы поучиться у него нынешним молодым самоуверенным неохристианам.

Для меня одно из лучших стихотворений этого перио­да — «Предчувствие», посвященное Владимиру Крупину:

Как сердцу матери дано

В снах разглядеть погибель сына,

Как свет вкушать, когда темно,

Любовь способна в днях рутинных,

Как прорицатель сквозь года

Провидит нечто, как сквозь воду,

Так я — чрез истину Христа -

Уже предчувствую Свободу!

Может быть, на этой гармоничной ноте и следовало бы закончить статью, если бы само время не взорвало не толь­ко обретенную поэтом гармонию, но и гармонию всего на­рода, всей культуры. Пущенную перестройщиками под от­кос Россию поэт принимать не хотел. Все в нем бунтовало против этого нового разлома. Еще глубже пролегла черта между ним и совершенно чуждыми ему «чистыми поэта­ми», взявшимися обслуживать новую власть или уехавши­ми осваивать новые берега и новые дали.

За столом – коньячно, весело,

Словеса, как муравьи...

Вот и пойте свои песенки,

А я спою — свои...

Толя Найман, Бродский, Бобышев —

Вьюга дунет — улетят.

Соловьи... А я — воробышек.

Мне – плебса не простят.

(«За столом — коньячно, весело...», 1997)

Как пишет поэт в воспоминаниях, разрыв случился еще до перестройки, перед отъездом Бродского в США: «Про­изошло как бы негласное отлучение меня от клана «чистых поэтов», от его авангарда, тогда как прежде почти дружили, дружили, несмотря на то, что изначально в своей писанине был я весьма и весьма чужероден творчеству этих высоко­одаренных умельцев поэтического цеха. Прежнее протес­тантство мое выражалось для них скорей всего в неприка­янности постесенинского лирического бродяги, в аполи­тичном, стихийно-органичном эгоцентризме, в направлен­ном нетрезвого происхождения словесном экстремизме, с которым... приходилось расставаться, так как душенька моя неизбежно мягчала, предпочитая "реакционную" службу лада и смирения расчетливо-новаторской службе конфронтации и мировоззренческой смуты».

Еще в советские годы, отнюдь не по совету властей, на­писал он свое знаменитое послание в адрес отъезжающих из России «У шлагбаума». Помню, как забегали все наши либералы и «прогрессисты». Еще бы, это было для них уда­ром неожиданным. Ударом как бы из стана своих. Они еще только привыкали к таким же резким стихам Станислава Куняева и Юрия Кузнецова, Татьяны Глушковой и Нико­лая Тряпкина. Но те были как бы давние оппоненты, поч­венники — «националисты», «консерваторы». Горбовскому же не простили стихотворения до сих пор.

Он уезжает из России.

Глаза, как два лохматых рта,

Глядят воинственно и сыто.

Он уезжает. Все. Черта.

………………………………….

— Ну что ж, смывайся. Черт с тобою.

Россия, братец, не вокзал!

С ее высокого крылечка

Упасть впотьмах немудрено.

И хоть сиянье жизни вечно,

А двух Отечеств — не дано.

(«У шлагбаума», 1975)

Впрочем, подобных стихов не прощали и не прощают даже Александру Сергеевичу Пушкину, до сих пор морщась при упоминании стихотворения «Клеветникам России». Как оно мешает их «литературоведению»! Не прощали Сергею Есенину и Павлу Васильеву, что же говорить о Гле­бе Горбовском. Поэт с черной отметиной. Думаю, все на­циональные русские поэты для них с черной отметиной. Может быть, этот разрыв и помог в дальнейшем поэту об­рести свою христианскую гармонию? Это и был путь к Христу — через собственный крест, через поношения...

И те странные лица, вылезающие вечно по набату на белый свет, словно мумии, живущие тысячу лет, наконец- то отстали от него...

В атмосфере дремучей, огромной,

За лесами, за Волгой-рекой —

Слушать издали гомон церковный,

Обливаясь звериной тоской...

……………………………….

Обогни неслепую ограду,

Отыщи неглухие врата -

И получишь Свободу в награду.

И Любовь! И уже — навсегда.

(«В атмосфере дремучей, огромной...»)

Когда Зло материализовалось в России последних лет в виде псевдодемократов, когда танки били по Дому Сове­тов прямой наводкой в октябре 1993 года7, Глеб Горбов­ский, как и все мастера русской национальной культуры, не пожелал оставаться в стороне. Он пришел со своими стихами в боевую газету «День», в журнал «Наш совре­менник», отказался от чистой музыки поэзии, освоив но­вый для себя жанр поэтической публицистики, поэзии протеста.

Уже навсегда останется в истории русской культуры то, что почти все наиболее яркие, заметные русские поэты и прозаики, достаточно аполитичные, никогда в былые годы не воспевавшие ни Ленина и его комиссаров, ни партий­ную школу в Лонжюмо, ни коммунистические стройки, — Николай Тряпкин, Татьяна Глушкова, Юрий Кузнецов, Глеб Горбовский, Юрий Кублановский и многие другие — резко выступили против пролитой крови в октябре 1993 го­да, против всех ельцинских репрессий, против нового на­силия над народом, а почти все бывшие лауреаты и певцы коммунизма стали поспешно присягать новой власти, на­ходя с ней полное согласие.

Родина, дух мой слепя,

Убереги от сомнений...

Разве я против тебя?

Против твоих завихрений?

Что же ты сбилась с ноги?

Или забыл тебя Боже?

Или тесны сапоги

Красно-коричневой кожи?

(«Родина, дух мой слепя...», 1997)

В новое время поэт уже проклинает ту свободу, о кото­рой когда-то мечтал. Не такого хаоса, сумятицы, нищеты, разбоя и краха культуры он ожидал от перемен.

За что любил тебя, свобода?

За пыл разнузданный внутри?

За строчки, дьяволу в угоду?

За пьяных улиц фонари?

Да и была ли ты, химера?!

Свобода — в горней высоте.

Не там, где сердце жаждет веры,

А чуть повыше — на кресте!

(«Свобода личности», 1996)

С перестройкой начался новый разлад в его душе. Мо­жет, это мое мнение и тенденциозно, может, были и другие причины, личные и общественные, но я считаю, что Глеб Горбовский, на десятилетия завязавший с алкогольным бредом, вновь дал волю своим хмельным порывам в связи с возникшим чувством безверия и полнейшей безнадежнос­ти, неприятия всего, что творится в нынешней ельцинско-путинской стране, отданной во власть олигархам. Лириче­ская душа поэта, столь много ожидавшая от свободы, со­дрогнулась от новой лжи, вновь вернулась как к спасе­нию — к одиночеству.

Но одиночество — превыше!

Как на вершине — вечный снег...

(«Одиночество», 1996)

Спасает лишь чувство борьбы и возникшее чувство причастности к жизни других. Пусть бывает он, как в бы­лые годы «...плохой, несмешной, запьянцовский, / Спо­собный в стихах завывать...», но энергия протеста заставля­ет его не сдаваться, защищая свою Россию.

Критика, на этот раз перестроечная, вновь пеняет поэту озлобленность его лирического героя, но в этой озлоблен­ности на врагов Отечества у поэта есть уже крепкие опоры, есть ощущение того, что мы сумеем пережить этот новый натиск все того же древнего врага:

Снаружи — храм. Хотя и без креста.

Внутри — Россия. В ожидании Христа.

(«Снаружи — храм...», 1997)

Народу необходимо вернуть чувство веры и в свои си­лы, и в высшие силы, а для этого, считает Глеб Горбовский, надобен и он со своими стихами прощения и любви, пока­яния и гнева.

Во дни печали негасимой,

Во дни разбоя и гульбы —

Спаси, Господь, мою Россию,

Не зачеркни ее судьбы.

Она оболгана, распята,

Разъята...Кружит воронье.

Она, как мать, не виновата,

Что дети бросили ее.

Как церковь в зоне затопленья,

Она не тонет — не плывет —

Все ждет и ждет Богоявленья.

А волны бьют уже под свод.

(«Во дни печали негасимой...», 1993)

Трава покаяния, трава протеста прорастет сквозь все дурные времена. Уверен, что с ней вместе прорастет и по­эзия Глеба Горбовского.

2003

* * *