Кивая знакомым, здороваясь глазами, он шел сквозь хаотично перемешанные голоса гостей, заполнявших большую квартиру Чернышова, останавливался, смотрел по сторонам, отыскивая Валерию, чтобы «пообщаться» с ней и надолго не вступать в другие разговоры, обдающие его то теплыми, то холодными, то колючими волнами. Фраза, услышанная им и почему-то повторенная про себя: «готовность ко всякому повороту судьбы», заставила его насторожиться невольно.

Его все-таки занимала начатая кулуарная суета вокруг освобожденной должности директора НИИ, заметное волнение коллег, связанное с банальной мудростью: свято место пусто не бывает. На это место претендовал Чернышов. Но Дроздова занимало уже совершившееся в кулуарах института и собственное назначение, будто бы подтвержденное в «Большом доме» и академии, занимало перемывание коллегами косточек, подробный разбор служебных достоинств (талант или видимость?), личных характерных качеств (тигр или кошка?), частной жизни (пьет, не пьет, ходок, не ходок?), то есть небеспристрастный учет всего, что в подобных случаях дает пищу разнокалиберным слухам, сплетням, сочувствию доброжелателей и неизбежному злословию недругов. Дроздов, внешне не проявляя даже иронического интереса к пересудам и преувеличениям, знал и то, что в коридорах трепали его биографию, опять все соединяя с покойной Юлией, с его женитьбой, якобы выгодной, рассчитанной на удобную жизнь, на обеспеченную карьеру с помощью тестя. Эти шепоты бессмысленно было опровергать, так как он не сомневался, что всякая клевета или осмысленная недоброжелательность не признает доказательств, какими бы ни были они.

Прошла неделя после похорон, повседневность входила в свою колею. А тот день, когда Дроздов увидел фотографию звездного неба в кабинете академика, и тот незабытый разговор осенним вечером, его предсмертное письмо, вернее — записка, несмотря на их прохладные отношения, оставленная ему вместе с желтой папкой, где были собраны Тарутиным документы о проекте Чилимской ГЭС, не использованные и не посланные «наверх», — все приоткрывало в жизни Федора Алексеевича многое, в то же время затуманивало основное. Чем он жил в последние годы, в сущности, одинокий, больной, но еще упорно цепляющийся за земное существование, за место в науке, еще не чуждый тщеславия, что крайне удивляло Дроздова, не соглашавшегося, что старости вдвойне свойствен этот наиболее распространенный человеческий недуг?

Предсмертная записка, неожиданная до ошеломления («Почему он написал ее мне, липовому родственнику?»), не выходила из головы, угнетая покаянным малодушием, запоздалой, уже бездейственной искренностью человека, уходившего из жизни с осознанием вины. И уставая от неумения прощать самому себе, Дроздов то и дело подсознательно повторял врезавшиеся в память одни и те же фразы, написанные на очень белом листе бумаги тонким, скошенным вправо мелким почерком, напоминающим женственную арабскую вязь:

«Дорогой Игорь Мстиславович! Страшно это, не правда ли? Смерть… Но я устал бороться не с болезнью, не со смертью, с самим собою. Я устал смертельно. Федор Григорьев».

После злой досады на Чернышова в день похорон Дроздов уходил от деловых встреч с ним в институте, но, сталкиваясь по утрам в приемной — двери их кабинетов были напротив, замечал на румяном его лице подчеркнутый знак печали: веки скорбно опускались, прикрывая покорные глаза, он со стоном вздыхал толстоватым носом, как если бы дал обет незапамятно пребывать в трауре. Ему, первому заместителю, по стечению горестных обстоятельств пришлось временно взять на себя обязанности директора института. И порой Георгий Евгеньевич имел вид несчастной жертвы, истекающей потом совести. В приливе чувств он как-то сказал, что, будучи в аспирантах, был соблазнен на всю жизнь любовью к науке благодаря доброте и отзывчивости великого академика, именно великого, поэтому малейшая измена истине учителя равносильна для него, скромного ученика, гибельному самоуничтожению.

Получив отстуканное на машинке приглашение Чернышова пожаловать на дружеский раут, «а-ля фуршет», который состоится в субботу в восемнадцать ноль-ноль по беспричинному случаю (английская шутка?), Дроздов сперва заколебался, заранее вообразив этот пустопорожний и нетрезвый вечер со сплетнями и мутными предположениями об изменениях в институте с общими либо крикливыми формулами, по сути, не приводящими ни к чему. Но потом вроде бы кто-то осуждающе подмигнул ему: неужели уходишь от всего суетного и пребываешь в гордыне? Подумают, что ты в контрпозиции и вожделенно мечтаешь занять место Григорьева. И он с некоторым преодолением поехал на улицу Мархлевского, где был два года назад по случаю опубликования большой работы Георгия Евгеньевича об экологических проблемах Сибири.

Когда на восьмом этаже он позвонил в квартиру Чернышова, дверь оказалась не запертой, в передней разгоряченно толпились незнакомые молодые люди с рюмками, на него не обратили внимания, он сказал им наугад: «Привет, коллеги», — и сейчас же оказался в хаосе голосов, затопивших столовую, окруженный гудящими спорами гостей, как всегда, после трех рюмок уже не управляемых никем, перебивающих друг друга («Ой-ёй-ёй!») добродушными восклицаниями, наигранным аханьем, язвительным смехом. И ему, еще трезвому, было любопытно видеть потные, коньячно-красные лица, на которых появлялось самое разное выражение — самодовольной уверенности, задиристо-смелого вызова, оскорбленного достоинства, непомерно резвой едкости — и делались то округленными глаза, то взор становился внимательным или бездонным, то по губам змеилась улыбка и вместе с ней голос обретал извивающийся оттенок. Он хорошо знал многих из них, разумных и не вполне далеких, необъяснимо удачливых и не очень везучих, и, не завидуя никому, бегло подумал с совсем уж неоправданной ироничной жалостью ко всем собравшимся на этот раут:

«Сколько здесь самолюбий, тщеславий, обид, нереализовавшихся оскорбленных замыслов и надежд! Что нас объединяет? И объединяет ли нас что-либо?»

Среди толчеи возле стола, среди встречного движения по комнатам этих знакомых, малознакомых, приятных и малоприятных лиц ему хотелось увидеть Валерию, ее в улыбке синеющие мартовским снегом зубы, блеск насмешливой приветливости в глазах, — молодую, казалось, во всем независимую женщину, которую в полусерьезном общении он привык видеть в течение целого месяца на пляже, привык к звуку ее голоса, походке, улыбке, почему-то вселявшим в душу не беспокойство желания, а веселую жажду игры, подобно той безобидной шутке с венчанием. Это мальчишеское озорство, конечно, возникло и от переизбытка крымского солнца, моря, южного неба, что не полностью было забыто.

Не вступая в разговоры, держа рюмку в правой руке (чтобы не здороваться и не задерживаться), он прошел через столовую в другую комнату, надо полагать, гостиную, где волнами колыхался тот же базар голосов, вокруг столиков с бутылками, фужерами и закусками на подносах. Здесь, в этой освещенной предзакатным небом комнате, он не сразу увидел в дальнем кресле Валерию, окруженную группой мужчин. Она отпивала из бокала красное вино и, подняв глаза, слушала Тарутина, который, выделяясь сильной бронзовой шеей, потертыми джинсами, вроде бы наперекор кричащими вблизи с добротными костюмами гостей, выделяясь небрежно распахнутой на груди спортивной рубашкой, стоял, поигрывая бутылкой коньяка в опущенной руке, и разговаривал с кандидатом наук Улыбышевым, неразлучно следующим за ним повсюду, худеньким молодым человеком в дешевых очках, яростным спорщиком, всегда взвинченным, с нежными и страстными глазами, какие бывают у способных, увлекающихся «завиральными» проблемами людей. Рядом нетерпеливо курил Гогоберидзе, видимо, дожидаясь конца спора; его жена Полина, с застенчивым лицом, в черном платье, скрывающем полноту, тоже курила вместе с мужем, охватывая сигарету маленьким сердечком рта.

— Карл Ясперс — это великое открытие пограничной ситуации в нашей жизни, которая, взрываясь, снимает ритм идиотического быта! — донесся до слуха Дроздова негодующий тенор Улыбышева. — Мы все изо дня в день в пограничной ситуации, в плену стрессов, в шизофреническом расстройстве эмоционального мира! Такого не было в истории! Ясперс объясняет нас самих!

— Твой Ясперс не объясняет, что Россия находится в пограничной ситуации, между Востоком и Западом с петровских времен, поэтому больна третий век?

— Петр — зловещий хирург. Орудовал не скальпелем, а бритвой, — сказал Гогоберидзе.

— Я говорю — Ясперс! Карл Ясперс! Что вы все на меня смотрите папуасом? — вскричал Улыбышев в растерянности. — Мне жалко всех вас! Вам ничего не говорит это имя! Темнота! Тмутаракань!..

— Яшенька, ты никогда не устаешь от своей глупости? — Тарутин с едкой усмешкой поиграл бутылкой. — Позволь, мальчик, я тебе налью, чтобы снять стресс, — добавил он, смягчаясь, и налил в сердито подставленную рюмку. — Что касается твоего Ясперса — это поднебесная белиберда. Гоголь-моголь. Яичница из галош. Что касается истории, то, видишь ли, Яша, над ней давно уже надо устроить суд. Жестокий и немилосердный. Тогда кое-чего поймем. Ясно, младенец ты мой? История, будь она проклята, обезличивает всех нас и превращает в мокрых слизняков, подчиненных вранью. Запамятовал, кто это сказал, но сказал здорово. Что-то вроде того: мы плывем по темному морю неразумия, привязанные к шаткому плоту рассудка. Вот так, Яшенька. Вот так, чудесный.

— И нас наука не объединит? Не объединит всех нас? Не поможет всему человечеству? — неподатливо закричал Улыбышев взвившимся тенорком. — Ересь! Ересь! Ересь! На что тогда надеяться? Во что верить? В дьявола? В манихейство?

«Нет, мальчик не переспорит, у него не хватит разрушительных аргументов Николая», — подумал Дроздов, подходя к ним, услышал его охлаждающий голос:

— А на что надеешься ты, вьюнош? И за что ты борешься — за лучшую жизнь или за выживание?

— Я? Я за что? Да?

— Да. Выживает, хороший мой, сильнейший. И тот, кто влюблен в самую прелестную в мире куртизанку, имен у которой много — клевета, ложь, карьера. А ты слабенький, ты любишь архаическую правду… поэтому и обречен.

— Я гомо сапиенс, а не насекомое! Я ненавижу ложь!

— Ты гомо моралис. Очень точно. Но можно ли унасекомить всех нас, вместе взятых? Можно. Это делается десять тысяч лет — от начала истории. Одна лишь ненависть и боязнь голода связывает всех. Не добро, мальчик, не любовь, а страх и ненависть. Всех! — Он с усмешливым прищуром обвел рюмкой толпившихся в комнате гостей. — Человек — не бого-дьявол, как умилялись древние мудрецы, а дьявол в фальшивом обличье! Такова жизнь в конце двадцатого века, Яшенька. Привет, Игорь Мстиславович, где твоя рюмка? — сказал он подошедшему Дроздову и помахал бутылкой. — В моих руках трофей, унесенный со стола. По опыту знаю — через полчаса в бутылках будет своеобразный вакуум.

— Что ж, гулять так гулять, — отозвался Дроздов с шутливым взаимопониманием и подставил рюмку. — Только зеркал маловато для завершения вечера. Валерия, Нодар, Полина… Полина Ираклиевна, я не ошибся? Давайте чокнемся, что ли, если уж пришли на этот светский раут.

— Вы — пессимист! Это странно! Это даже страшно! Это безвыходно! — закричал Улыбышев, и его тонкие щеки зажглись персиковым цветом. — Вот уж как вы открылись, Николай Михайлович! Значит, вы ненавидите всех? Да? Да? И — меня? Да? Вы, как дьявол, осуждаете всех!

— Если бы ты знал, малец, как я люблю всех этих хмырей со званиями и мечтающих о званиях! — выговорил с равнодушным презрением Тарутин и опять рюмкой обвел шумящих в комнате гостей. — Что за рожи, что за мудрецы, Боже ты мой! Зверинец, публичный дом, замаскированный под монастырь невинных младенцев.

— Значит, вы презираете и меня? — взвизгнувшим голосом продолжал сопротивляться Улыбышев. — И Игоря Мстиславовича, и Валерию Павловну, и Нодара Иосифовича — всех? Так?

— Всех, — коротко и сухо ответил Тарутин и как бы в утверждающей позе опустил голову, отчего римская челка шевельнулась на его лбу. — И надеюсь на полную взаимность. Ибо — реалист.

— Что он говорит, прости и помилуй, — простонал слушавший его Гогоберидзе и схватился за выбритый до сизости подбородок. — Что он говорит? Он стал безумцем.

— Все мы — реалисты, — сказал Дроздов, — хотя я с интересом отношусь к идеалистам. Давайте все-таки чокнемся.

— Голос разумного примирения доносится из-за стены, — проговорила Валерия, вставая с кресла. — Раскурим трубку мира, если поможет.

— Голос совести, — поправил Дроздов. — Не согласны?

— Согласна и в рай, и в ад.

Она подошла, плавно покачивая расклешенной юбкой, с неотрывным упорством глядя ему в глаза, и все чокнулись в намеренном объединении, которое в те минуты желал установить он.

— Не кажется ли вам, что Тарутин и Печорин — почти синонимы? — улыбаясь, спросила Валерия.

— Валерочка, — возразил Тарутин, — классический Печорин по сравнению с нашим поколением благополучный мальчик. Он жил в счастливые времена.

— Не согласен, да как же так может быть! — взъерошился, поперхнувшись глотком коньяка, Улыбышев. — Печорин — это заемная философия западного байронизма! Лишний человек! Так не может счастливо жить русский! Это противоестественно! Вы же русский или кто вы?

Тарутин понюхал коньяк, ноздри его дрогнули, и Дроздов, не однажды любуясь его атлетической статью, его силой, плечами, натренированными ежеутренними гантелями, невольно подумал сейчас, откуда все-таки у Тарутина, рожденного, как он знал, в рыбачьей прииртышской деревне, такие светлые глаза, чистый рисунок бровей, такой образцово правильный рот — откуда эти черты, из первого так называемого христианского века? Может быть, русская порода была именно такой? Или декабристы, сосланные в те сибирские края, оставили там голубой след?

— Я русский, Яша. Только не такой, каким бы должен быть. Скорее всего — карикатура на русского. Знаешь, сердечный мой, сейчас в некоторых районах России русский — это только тень русского или — представитель бывшего русского. Может, уже нет нации. Русские выбиты в войну. Вся деревня была в пехоте. Это сплошные братские могилы. Ну, а в сорок первом и сорок втором — плен, угон населения в Германию. Хотел бы я знать, сколько русских после войны рассеяно по белу свету. В общем, Яшенька, мы потерпели победу, а немцы одержали поражение.

— Да что вы говорите, в самом деле? — прошептал Улыбышев и закашлялся задушенно. — Как это так? Есть известные определения нации! И победили мы, а не немцы!

— Ты очень волнуешься и поперхнулся. Это опасно, — сказала Валерия и легонько похлопала ладошкой по его спине.

— Он убьет нас нигилизмом. Я его уважаю, но он сходит с ума, — насупленно закряхтел Гогоберидзе, переглядываясь со своей женой, молчаливо улыбающейся сердечком рта между затяжками сигаретой.

— Николай, договори мысль, — по-моему, ты коснулся чего-то главного, — сказал Дроздов, захваченный какой-то тоскливой жутью после слов Тарутина, который не хотел щадить ни себя, ни других.

— Неужели главного, Игорь?

— Пожалуй, да. Все-таки я русский. Как-никак.

— Вернее — воспоминание о русском. Почти такой же, как я, — с колючим холодком поправил Тарутин и посмотрел на Валерию, вскинувшую глаза навстречу его взгляду. — Ну, что ж, — заговорил он неохотно. — И ясно, как день, что ядро образует народ. А где его форма и сила? В чем ядро? В деревне? Вера, надежда, любовь? Нравственность? Даже в небедной Сибири, не говоря уж о средней России, я видел сотни опустевших деревень с забитыми окнами. Когда-то богатые были деревни. В каждой доживают две-три старухи. Это ядро? Или лимитчики в городах — ни городские, ни деревенские? А город — космополитическая ячейка. Если ядра нет, нет и народа. И следовательно, нет его характера, не так ли?

— Вы — русофоб! Это невероятно!

— Заткнись, чудесный! — оборвал Тарутин. — И набирайся ума, пока я жив. Так вот, пупсик от науки. Есть некая общность — соединение единиц в миллионы. Что их объединяет? Когда-то было православие и царь-батюшка. Ну, что ж, была форма. Вот отсюда и философия Толстого: победа над Наполеоном определялась объединением царя и народа. Да и Отечественная сороковых годов была выиграна верой в социализм и Сталина. Так? А что сейчас? Десятки лет проводили немыслимые эксперименты с народом, как над подопытными кроликами… Продразверстка, продналог, отдать землю, взять землю, коллективизация добровольно-принудительная, раскулачиванье, расказачиванье, укрупнение, разукрупнение, раздать коров, обобществить коров, кукуруза и неперспективные села, совхозы вместо колхозов, вместо пшенички травка на полях и черт, дьявол и прочая, и прочая…

— И что сейчас, Николай? — спросила негромко Валерия, в задумчивом внимании касаясь краем бокала нижней губы.

— Сейчас? Показуха и духовный разврат. Народ ни во что не верит. А нашими быстрыми и бездарными журналистами придуман свой народ, какого и в помине нет. Во имя чего? Кому нужна эта клоунада? Хочется дать кому-то по морде, но не знаю кому.

— Вот это безобразие! Никчемный, опасный экстремизм! — взволновался Гогоберидзе, задвигав бровями. — Появилось слово — появились зачатки культуры. Сейчас конец двадцатого века, а ты — «по морде»! Тебя посадят за хулиганство! Или еще за что!

— Подождите чуточку, — остановила его Валерия и повернулась к Дроздову с отуманенными глазами. — Да, я тоже часто думаю об этом. И уже не верю, узнает ли наш народ свои звездные мгновения. Бывает очень больно после поездок. Пустые магазины, грязь, запустение и грусть в русских городах. Странно. И это называется победители в такой страшной войне. А вам от этого не больно, Игорь Мстиславович?

— Если боль неотделима от жизни, то она имеет смысл.

— Вы как-то иронически ушли от ответа.

«Неужели и ее задевает эта боль, которую стал в последние годы ощущать и я?»

— Зачем вы это спрашиваете?

— Мне любопытно: остался ли в России русский характер? Или все мы стали космополитами? Не потеряли ли мы что-то исконное?

Дроздов сказал сдержанно:

— При всей талантливости самая отвратительная черта русского характера — это саморазрушение, если уж хотите знать мое мнение. И легкодумное разрушение всего, что было недавно свято.

— Что было свято?

— Да. И так — всю историю.

— Насчет саморазрушения — булыжник в мой огород, Игоречек?

— Нет, Николай, и в мой. И в огород почти каждого. Суди или не суди историю, но ведь мы сами без сражения отступали с поля боя. Давно поражаюсь, как легко в России наши деды и отцы позволили разрушить православие. Или тысячи уникальных памятников… Да, Николай, есть ли он сейчас, народный дух — не знаю, даже если нам с тобой, интеллигентам, виноват за громкие слова, передана боль народа!

— А вера, Игорь Мстиславович? — спросила Валерия с грустной медлительностью. — Вот я думаю: в Крыму вы, наверное, решили жить смеясь. А потом вы опять…

В вырезе ее платья искоркой поблескивал маленький кулон, касаясь ее молодой загорелой кожи, еще недавно омываемой морем под августовским крымским солнцем; кулон этот сохранил, вероятно, сладковатый, южный запах того невинного утра. Тогда она пришла к нему в комнату, раздернула занавески, впуская свет, синеву, свежесть ветерка, и села на подоконник, покачивая босой ногой. И этот кулон внезапно напомнил крошечный золотой крестик на шее у Юлии, когда в годы их незабвенной близости они ехали в электричке в сторону Загорска, а он, возбужденный схваткой со шпаной, стоял с Юлией в тамбуре, целовал ее поддающиеся губы и тот слабо пахнущий духами крестик, на котором она попросила его поклясться.

— Значит, вы хотели бы, чтобы я жил смеясь?

— Не очень. Но что с верой? Где она?

— Знаете, Валерия, что произошло с нами? — проговорил Дроздов. — Один мой знакомый режиссер пригласил меня однажды на просмотр старой кинохроники. Хохот стоял в зале, когда появлялись Никита Сергеевич и Леонид Ильич. Вам ни о чем это не говорит? Была вера и веры нет. Устали от лозунгов, от вранья, от глупости. Много лет живем под девизом: можно, но нельзя, нельзя, но можно. И Россию превратили в полигон нелепых… экспериментов… С нашей помощью.

— Так какого же черта ты, доктор наук, понимаешь все и предаешь Россию? — с тихим бешенством вдруг процедил сквозь зубы Тарутин.

— Я? Именно я? Наверно, потому, что живу по тем же законам, что и ты, Коля! — ответил Дроздов, не без труда пытаясь погасить в себе ответную вспышку. — Я — в большей степени, пожалуй. То есть по законам святого смирения. Они жили скромно, ласково, братолюбиво. Так приблизительно о многих из нас написал бы летописец.

— Мальчики, не пилите опилки, — вмешалась Валерия и с шутливой мольбой поочередно заглянула в глаза обоим. — Зачем вам гражданская война?

— Это тоже черта русского характера, — сказал Дроздов.

— Вон они, твои друзья-экспериментаторы на горизонте, — выговорил Тарутин дерзко и махнул бутылкой в направлении столовой, откуда доносился смешанный рокот голосов. — Битвин, а? Фамилия по шерсти. Зело силен. Мастер завязывать узлы. Но кто развязывать будет?

Из столовой, из волнообразного шума в раскрытые двери вошли в гостиную трое мужчин, один из них — приземистый, в летнем серебристом костюме, — шел, энергично здороваясь наклоном наголо бритой головы, его белое лицо, какое бывает у людей, мало выходящих на воздух, выражало дружелюбие, и рядом с ним, как увеличенное отражение этой доброжелательности, сияли счастьем круглые щеки хозяина дома Чернышова, праздничного, уютно косолапого, одаривающего гостей умиленным взором. Академик Козин, не по-старчески прямой, возвышался позади кряжистого Битвина, вроде бы сопровождая его обособленно; его жесткая, в виде запятой бородка была вздернута в надменной уверенности, его колющий, с безуминкой взгляд скользил поверх голов. Он узко усмехнулся, заметив Дроздова, и тут же послышался плотный свежий голос Битвина, протягивающего на ходу руку:

— Я рад вас видеть. Я ищу вас здесь.

Доктор технических наук, заведующий отделом науки в «Большом доме», он вызывал к себе симпатию живостью ума, отзывчивой манерой общения, но вместе с тем в представлении многих был фигурой полустрадальной, ибо его поддерживающие резолюции не всякий раз осуществлялись так, как предполагалось: то ли некто всесильный мешал ему, то ли не было в высших инстанциях единого мнения. Быть может, случалось это и потому, что кому-то в солидных кабинетах на самых верхних этажах не нравилась его известная в научном мире самолюбивая формула. «Правильно все то, что вам говорю я за этим столом. Все, что говорят сейчас остальные инстанции по этому вопросу, — неизвестно, значит, сомнительно». Дроздов считал его разумным союзником с ограниченными возможностями, Тарутин — аппаратчиком, умеющим завязывать узлы идей, то есть укреплять их на своем уровне, и почасту бессильным перед невидимыми со стороны препятствиями сверху.

— Взаимно рад, — ответил Дроздов, пожимая твердую руку Битвина, сильно стиснувшую его пальцы.

— Я не видел вас два тысячелетия от рождения Христова и ищу вас потому, что мне надо переговорить с вами, — сказал Битвин. — Сможете зайти ко мне завтра, часов в одиннадцать?

— В одиннадцать? Завтра? — повторил Дроздов, и в этом механическом повторении уже утверждалось согласие, так как Битвин был приятен ему и дружелюбием, и бодрой манерой общения, и совпадением мнений в наиболее спорных вопросах экологии. — Спасибо. В одиннадцать я буду.

В следующую минуту он почувствовал затаенную пустоту вокруг себя и будто дуновение сквознячка. Это колючее касание пахнуло из гулкого безмолвия, и в течение некоторых секунд он уловил устремленные ему в переносицу заторможенные изумлением и страхом глаза Чернышова. Мгновенная бледность стерла с его лица полнокровную красноту, и тотчас над головой Чернышова возникла задранная бородка академика Козина, с высоты своего роста окидывающего Дроздова взглядом подозрительного любопытства.

— Чудненько, — пробормотал он.

— У меня есть о чем с вами поговорить, — сказал Битвин деловито и повернулся, готовый перейти к другой группе гостей, но его задержал Тарутин:

— Сергей Сергеевич, давайте призовем в сообщники демократию. В вашем «Большом доме» это полагается?

— А что? — засмеялся Битвин, показывая ровные зубы. — В нашем Цека полагается делать многое, что мы не всегда можем сделать.

— Можем. Поэтому и разваливается наука. В академии — базар статистов, с которыми заигрывает Цека.

— Вот как! — воскликнул Козин жестяным голосом.

— Точно так!

На лицо Тарутина наползало выражение дерзкого упрямства, но, пожалуй, непонятно было, почему он в присутствии Битвина негаданно бросил вызов вице-президенту академии, не скрывая небрежения к его коллегам. Возбужденный Гогоберидзе переглянулся с Валерией, сделал обморочные глаза и, как поверженный, уткнулся лбом в плечо своей жены. Улыбышев, покрываясь пятнами, кончиком перекрученного галстука суматошно протирал стекла очков; Георгий Евгеньевич, силясь удерживать гостеприимство хозяина, сконфуженно оглядывался и в этот извиняющийся момент приобретал вид врача, к огорчению встретившего в родном доме умалишенного пациента.

Вокруг смолкли голоса.

Как только появился Битвин, сопровождаемый Козиным, гости, не выдавая излишней заинтересованности, стали чутко прислушиваться к начатому разговору, и теперь зловеще упавшая в комнате тишина перепугала Георгия Евгеньевича совсем уж непредсказуемым скандалом. И он поспешил вкрадчивым голосом проговорить, очень надеясь вернуть мирное настроение, какое должно уравновесить все:

— Милый Николай Михайлович… Если надо что-то делать с наукой, то следует прорваться сквозь груз традиций, которые ограничивают… Не правда ли?

— Правда в одном, милый Георгий Евгеньевич, — сказал Тарутин в тон Чернышову. — Все люди несолнечной стороны должны уйти из науки. А вы человек — несолнечной стороны, прошу прощения. И вы, многоуважаемый товарищ Козин, к сожалению, будучи вице-президентом Академии наук…

Он, казалось, непомерно спокойно помедлил, не прерываемый никем, и в этот миг у Чернышова поджались побелевшие щеки, шершаво покрываясь мурашками. Академик Козин, возвышаясь прямой фигурой позади низкорослого Битвина, воинственно стиснул рот, подергал бородку, будто взнуздывали его, наклонился к уху Сергея Сергеевича и что-то прошептал с гадливой судорогой лица; послышалось, что он произнес сжатую хрустящей спиралькой фразу, «омерзительно пьян», но тот, заложив руки за спину, глядел на Тарутина в удивленном раздумье, потом сказал тихо:

— Вы недоговорили…

И Тарутин продолжал с той же невозмутимостью издевки:

— В этой комнате, Сергей Сергеевич, половина докторов, половина кандидатов. Цвет, так сказать, наук об окружающей среде… — Он покачиваньем бутылки в руке показал на гостей, замерших на своих местах. — Но почти все — это зеркала несолнечной стороны, прошу тысячу извинений у своих страждущих коллег! Тем более в числе их и я, многогрешный. Это в порядке здоровой самокритики. Поэтому спасение почтенной науки — в очищении. Весь титулованный мусор — вон, вон, к дьяволу, подальше, подальше к черному хлебу! А наиболее бездарных — в особую для этого академию бездельников. Без дармовых харчей. Вы, Сергей Сергеевич, желаете такую революцию во имя оздоровления науки?

— Продолжайте…

— Продолжаю. Но революции на горизонте не предвидится. Поэтому есть пьеса благочестия. Перед вами на сцене главным образом статисты столичного водевиля из жизни ученых…

И Тарутин с развеселым видом бесстрашного парня, как если бы обрел вечную неприкосновенность, снова показал бутылкой на притихших гостей в комнате, где в кладбищенском безмолвии, в оледеневших лицах накалялась, нарастала неподвижным ураганом ненависть, ощутимая душным туманом в уплотняющемся сигаретным дымом и дыханием воздухе. Но, вероятно, сбитые с толку присутствием высоких лиц, никто из гостей не осмеливался первым проявить ни громкий протест, ни возмущение, ни гнев. И только иные в недоумении переглядывались, объясняя друг другу злыми глазами, что неуправляемая огорчительная случайность свела их в общество с душевнобольным, и здесь ничего не поделаешь. Потом в углу гостиной прерывистым вздохом прошелестел женский шепот: «Как же он нас ненавидит», затем осторожненько стукнула чья-то рюмка, поставленная на столик, и тогда Улыбышев, возбужденно тряся очками, поворачивая остроугольное, покрытое пятнами мальчишеское лицо то к Битвину, то к гостям, то к Тарутину, вскрикнул с отчаянием:

— Как же это так? Все мы вместе — целый мир! Друзья, не надо этого, не надо разъединяться!.. Не надо!

— Наивный мальчик, мы живем в несчастливом мире, — перебил Тарутин и со скучным лицом погладил Улыбышева по заросшему затылку. — В загнившем подлунном мире, где издревле ничтожество и придворные солисты способны самоотверженно чавкать, пить, как вот мы сейчас с вами, Яша. Оно вечно, ничтожество. А сейчас пришло его царство.

— Да вы просто Чацкий! Вы — невменяемы! — оглушительно и трескуче захохотал Козин, перекашивая узкие прямые плечи, словно пиджак его стискивал, щекотал под мышками, и вдруг стрелой нацелил длинный коричневый палец в грудь Тарутина. — Вы — жалкий клеветник, позвольте вам сказать! Вы, милейший, облили грязью всех присутствующих и уважаемых здесь людей! Опорочили звания интеллигента и ученого! Вы не постеснялись ни присутствующих дам, ни Сергея Сергеевича, ни своих коллег, как бы вы к ним ни относились! Я позволю себе думать, что это в высшей степени некорректно и низко! Гиньоль!

— Филимон Ильич, — поморщился Тарутин. — Вы слишком обременены постами и должностями, чтобы позволить себе думать. Какая должность вас дернула назвать меня клеветником, да еще жалким? Сердечно сожалею, что сейчас немодны дуэли и не бьют физиономии. Поэтому в присутствии Сергея Сергеевича позволю себе оскорбить вас следующим образом. Вы, как и многие в сонме наук, — молодец с горящими глазами. Вы ведете нас от одной победы к другой, то есть к счастью. Вот видите, насколько я уважаю старость и как я интеллигентен по сравнению с вами.

По-видимому, всем, кто стоял рядом, показалось, что в следующий миг Филимон Ильич ударит Тарутина, — так негодующе передернулась вся его рослая фигура, так режуще сверкнули безжалостной ненавистью его глаза, так сатанински вздернулась его бородка. Но сейчас же Битвин, с каким-то тщательным интересом слушавший Тарутина, высвободил руки из-за спины, сделал останавливающий жест.

— Надо полагать, излишне переходить на личности, Николай Михайлович. Что касается ваших некоторых… не всех, не всех… некоторых суждений о науке, то не преувеличиваете ли вы? У вас, я полагаю, есть и сходные точки зрения со многими присутствующими здесь коллегами!

— Да вряд ли! — решительно возразил Тарутин.

В комнате, уже до предела переполненной предчувствием скандала, возник волнообразный рокот возмущенных голосов, послышались негодующие восклицания женщин, потом трескучий голос академика Козина произнес брезгливо:

— Несчастный завистник! Стыдно за вас! Опомнитесь!

— Стало быть, никаких точек соприкосновения? — настойчиво переспросил Битвин, не замечая движение, нарастающее в гостиной.

«Николай презирает их всех и не скрывает этого, — подумал, хмурясь, Дроздов. — Но что хочет Битвин? И зачем Николай намеренно вызывает злобу у всех?»

— Соприкосновения при одном условии, Сергей Сергеевич, — с насмешливой неохотой ответил Тарутин. — Если бы вы позволили разогнать две трети института. Григорьев этого не смог. Институт чертовски устал под давлением таких несокрушимых титанов административного оптимизма, как академик Козин. Я молчу, конечно, о докторе наук Чернышове. Для него любой малоароматический звук из академии — наивысший закон. Поэтому — я за очищение института. Хирургия, невзирая на лица… У вас, я вижу, нет рюмки? — неожиданно проявляя товарищеское внимание, сказал Тарутин и, глянув на бутылку коньяка в своей руке, деликатно извинился: — Простите, мне хочется выпить, но…

— Действительно. Свою рюмку я оставил в другой комнате, — отозвался Битвин и вскользь оглянулся на лоснящиеся лица гостей. — Впрочем, мне достаточно, — добавил он строго.

Сергей Сергеевич Битвин, занимающий высокий пост, был человеком не робкого десятка. Более того — от него во многом зависело продвижение, ученые звания, награды, благополучие почти каждого находящегося сейчас здесь. Однако Дроздов понимал, что все-таки при твердой своей власти Битвин не всесилен в этом скоплении мужей науки, оснащенных разными групповыми страстями, анонимными перьями, пристрастиями, склонностями и предвзятостями, людей разных, наделенных некими способностями и вовсе не имеющих их, особей так или иначе элитных, к которым не один год принадлежал и гидролог Тарутин, в последнее время открыто и безрассудно не признающий в общении с коллегами благоразумной осторожности, видимо, окончательно придя к какому-то личному решению, лишавшему его необходимости самосохранения.

«Кто распустил слух, что он носит веревку в «дипломате»?» — мимолетно подумал Дроздов, видя, как Тарутин налил себе в рюмку коньяку и сейчас слегка поднятыми бровями искал, кому бы налить за компанию.

Никто не подставил рюмку. Все, кто стоял вокруг Битвина, омертвело молчали.

— Пожалуйста, каплю, — произнесла Валерия, с улыбкой взглядывая на Дроздова.

— Плесни две капли, — сказал он, протягивая рюмку, чувствуя, что враждебное молчание, окружающее Тарутина, становится физически ощутимым, и вдруг, помимо воли, что-то жарко взорвалось в нем против этих ядовито-напряженных лиц знакомых и незнакомых коллег, и он проговорил через силу вежливым голосом: — Тарутин, пожалуй, прав, Сергей Сергеевич. Даже истина порой нуждается в очищении. Все мы попадем в рай, потому что ад уже переполнен грешниками.

— Вот те раз, вот те раз! — воркующе запел Чернышов, в меру удивляясь, в меру осуждая, и, искательно мелькнув глазами в направлении Битвина, неслышно похлопал пухлой ладонью о ладонь, изображая аплодисмент. — Изумительно! Вы парадоксалист, Игорь Мстиславович, вам остроумия не занимать! — заговорил он приподнято. — Но скажите, неужели вы тоже нигилистически настроены к науке? Помилуйте, за что? Вы же не человек экстремы! Все мы служим одному великому делу, а в нашем институте работают прекрасные люди… известные, опытные! В том числе и Николай Михайлович! Конечно же! Но зачем он сердится на своих друзей, которые, поверьте, любят его!..

И добролюбивый, в ласковой своей гостеприимности, сделал подобие поклона толстой, стянутой галстуком шеей, этим поклоном призывая к товарищескому согласию, к доброму пониманию единомышленников, объединенных общей целью.

— Ах, Сергей Сергеевич, — продолжал Чернышов, доверительно снизив голос. — Мне очень хотелось, чтобы сегодня нас сплотил просто дружеский вечер. Я против всяческих междоусобиц. Я хочу этого всей душой. И думаю, что и вы тоже этого хотите, Николай Михайлович. Вы умный, талантливый человек… И я вас очень уважаю.

Он снова сделал ныряющее движение шеей в сторону Тарутина, и от смущения круглые щеки его по-девичьи заалели.

Тарутин равнодушно сказал:

— Самая страшная казнь для сплетников — отрезать уши у тех, кто слушает сплетни. При всем том вы не доросли.

— До кого… до чего не дорос?

— До меня не доросли.

— Славно, славно! Как это мило, вы, Николай Михайлович, удивительный человек, неподражаемый!.. Да, да, не дорос. Почему же не дорос?

— Потому что я — не то, что высказали вы. Лицемер, хитер, тщеславен и не ученый. Точнее говоря, я — профессиональный негодяй. Как и многие присутствующие… Вы не точны!

— Славно, славно! Вы просто начитались Захер-Мазоха! — И Чернышов с умиленным восторгом, будто услышал нечто невероятно остроумное, вторично изобразил пухлыми ладонями неслышный аплодисмент и, придвигаясь к уху Битвина, заговорил, тая карими глазами: — Хочу вам сказать, что в нашем коллективе остроумнейшие люди, вертят словами и так и эдак, одно удовольствие общаться со своими друзьями! Думается, и Николай Михайлович, как всегда, шутил, когда сомневался в компетентности…

— Да? Так? — усомнился Битвин. — Неужели так?

— Р-разумеется! — едким голосом врезался Козин, неотступно возвышаясь позади его. — Где вы видите удовольствие? Вас облили грязью, Георгий Евгеньевич, а вы этого постарались не почувствовать! Однако… — Козин озлобленно вздернул плоские плечи. — Однако, знаете ли, самая высшая степень безобразия, когда в винегрет начинают тыкать окурки! Тарутин элементарно пьян! Я возмущен его неинтеллигентным поведением, распоясанностью, эдаким деревенско-есенинско-богатырским молодечеством! Стыдно! Мне стыдно, Сергей Сергеевич, слушать эти оскорбления моих коллег! Позорно слышать эти низкие выпады против науки… от нетрезвого человека, которому место, мягко говоря, в вытрезвителе!

— Жаль, маэстро! — воскликнул Тарутин и, словно наслаждаясь своей невозмутимостью, подбросил подобно жонглеру бутылку с коньяком, поймал ее, сказал «але-оп», светло глядя в черные грозные глаза Козина. — Право, у меня не было особых причин для резкости в легковесном споре. Спор еще разборчив по смыслу, не так ли, а? Кто чье займет место и почему? И какой в тараканьей возне смысл? Вы знаете, что такое сартрианский пессимизм?

Козин весь вскинулся в гневе.

— Да какое отношение имеет к вашей пьяной грубости Сартр? Вы хотите изобразить из себя экзистенциалиста? Хотите исходить из эгоистического «я»? Ни с кем не считаясь? Да кто вы такой? Апостол? Пророк? Корифей науки? С-стыдно и невыносимо вас слушать!

— Не убивайте, Филимон Ильич, не прибейте до смерти сирого! — взмолился ернически Тарутин. — Выслушайте мысль, хотя бы не Сартра, а мою. Все неизменно в Академии наук. Есть лишь вариации бессмысленности.

— Что за чушь вы молотите невразумительную! Для разговора я к вашим услугам, извольте! Только искренно! В трезвом виде! Искренно! Разумно! А не во хмелю!

— Хотите искренности? Отвечаю, будучи не очень под булдой. Искренна только природа, а мы все ее покорители — тараканы, тараканчики, клопы, мокрицы, мошки, букашки, возомнившие нечто. В том числе и вы, великий наш ученый, факел разума и светоч наш, угробивший Волгу и Ангару! На очереди — Чилим?

— Да как вы смеете издеваться над всем? — угрожающе вскричал Козин. — Вы в своем уме? Вы отвечаете за свои слова?

— Полностью. Как видите, жизнь — река, бегущая к океану. Для одних он называется смертью, для других вечностью. Мементо мори. Вы, по-моему, не любили Григорьева? Вижу: вам не нравится мой пессимизм, но… наверняка понравится рюмка коньяку. Желаете? Армянский, пятизвездочный… Где ваша рюмочка? Помянем светлую душу Григорьева…

— Вы здоровы, товарищ Тарутин? Или вы психически нездоровы?

— Здесь все здоровы, и вы это видите, — сказал досадливо Битвин, стоя в странном ожидании конца злоречия.

— Так помянем Федора Алексеевича Григорьева?.. — повторил Тарутин и, подмигнув Козину, опять подкинул и поймал бутылку коньяка. — Где ваша рюмочка?

— Я не пью, уважаемый. Не пью! Вы с ума сошли?

Дроздов достаточно знал непредсказуемость Тарутина, но то, что происходило сейчас на этом «светском междусобойчике», показалось ему уже не вздором и не ссорой, а грубым, подготовленным представлением, заранее отрепетированным, кому-то для чего-то нужным. И стало ясно, что и академик Козин со своим барственным негодованием, своей защитой оскорбленных коллег (которых он в душе презирал), с лживым призывом к трезвой искренности, и Чернышов, растерянный (в то же время торжественно затянутый в черный костюм), умоляющий влажными глазами каждого не ссориться, и Улыбышев, обмеревший в восторге ужаса, и нахмуренный Гогоберидзе рядом с молчаливой женой, и все, кто был в гостиной, пил, ел, слушал, слышал и видел, что происходило здесь, все, кто раздражался, опускал глаза, отворачивался, мрачнел, кривился злобой, — все они, что бы ни говорил Тарутин, оставались, в сущности, неуязвимыми, ничем не рискующими, ничто не могло поколебать их репутацию, лишить научного звания, понизить в должности. Это, мнилось, была шутовская перчатка, брошенная Тарутиным всем сразу, но по мертвецки натянувшемуся костлявому лицу Филимона Ильича, по его заостренной, пикообразной бородке, суженным векам видно было, что Николай в эти минуты подписал себе самоубийственный конец научной карьеры и не будет прощен до конца своих дней. Но вместе с издевательской клоунадой шла от Тарутина какая-то ледяная сила твердости, как будто он навсегда, решенно и цинично обрывал все, что непереносимо опротивело ему.

— Мне было бы интересно знать, Филимон Ильич, да и не только мне… — заговорил Тарутин, не отводя глаз от коричневого лица Козина. — Вы хорошо спите по ночам? К вам не приходит во сне тень Федора Алексеевича?

— Да что вы мелете? Что за тарабарщина? — воздел плечи Козин, обращая вспыхивающий яростью взгляд на Битвина, который молча слушал с ничего не выражающим лицом. — Что за галиматья! — выговорил он гадливо. — Не белая ли горячка у вас, милейший?

— Я позволю себе спросить, прошу прощения, — подчеркнуто извиняясь за возможную несправедливость по отношению к Филимону Ильичу, продолжал Тарутин. — Не являлись ли вы злым роком Григорьева? И не состоите ли вы в заговоре?

— Как вы сказали? Что? В заговоре? В каком заговоре?

— Против всего живого. Вы были…

— Что? Как вы смеете?..

— Вы были не палачом на эшафоте, Боже упаси. Но палачиком в кресле, в течение многих лет. И казнили все живое. Вы протестуете?

Он проговорил это почти спокойно, но в тишине гостиной стало от обморочной духоты нехорошо дышать — жирно залоснилась разом проступившая испарина на затылке Чернышова, белое лицо Битвина мгновенно отпустило раздумчивое выражение, стало сосредоточенно-непонимающим, а Козин дважды глотнул ртом и, переводя дыхание, выкрикнул гневным шепотом:

— Эт-то вы сказали мне? М-мальчишка! Вы в сыны мне годитесь! В-вы такое сказали мне?..

— Не обязательно. Это я в соседнем направлении. — И Тарутин по-приятельски моргнул Чернышову: — Вы, Георгий Евгеньевич, должны быть признательны моему отцу, академику Козину. Он расчищает вам путь. Так что скорее всего вы займете место Федора Алексеевича, как достойный ученик.

— Неужели вы можете так шутить?.. Так издеваться? Я ничего плохого вам не сделал! Никто вам ничего плохого не сделал! — заговорил Чернышов, задыхаясь от обиды. — Я не хочу никакой вражды! Я за десять лет работы в институте никому не причинил зла! И вам, и вам, Николай Михайлович! Вы ко мне несправедливы! Вы… недобросовестны! Вы умный, образованный человек, а стоите от глупости на один шаг! Вы позволяете себе глупость…

— На шаг? Так близко? Впрочем, проверю.

С невозмутимым видом Тарутин поставил на пол бутылку, затем отмерил шаг в сторону Чернышова и выпрямился перед ним, простодушно глядя ему в глаза.

— Совершенно верно. Один шаг. Почти по-наполеоновски. — И обернулся к Битвину. — Не обращайте внимания на наши шалости. Какова наука, таковы и шалости.

— За что вы меня? В чем я провинился?

И Георгий Евгеньевич в страхе попятился от Тарутина, замахал короткими ручками, как тюлень ластами. Полные щеки его судорожно подтянулись в нервном ознобе, и маленькие слезы покатились по лицу, по его губам.

— Я виноват, я виноват, я, должно быть, очень виноват, а я хочу только одного — мира, согласия, дружбы… Извините нас, Сергей Сергеевич, за эти розыгрыши, за эти неловкие шутки…

И, побито улыбаясь сквозь уже умиленные слезы, он нежно взял под руку Битвина, намереваясь увести его. Но Сергей Сергеевич задержался, с недоверчивым терпением наблюдая Тарутина: тот как ни в чем не бывало разглядывал остаток коньяка, подняв бутылку к закатному свету в окне.

— Не Понтий ли вы Пилат? — спросил Битвин неестественно веселым голосом. — Не послали бы вы всю науку на Голгофу? А?

— Послал бы, — равнодушно ответил Тарутин. — За малым исключением. Но сам пошел бы первым. Дроздова оставил бы на развод либералов. — Он глянул на Дроздова. — И еще пяток.

— Понятно и ясно, — бодро выговорил Битвин, опуская брови, и кивнул бритой головой. — Всех благ, будьте здоровы!

— Спасибо. Постараюсь.

— Понтий не Понтий, а уж вы, Георгий Евгеньевич, всепрощенец! Иисус из Назарета в полнейшем виде. Слезу-то к чему пустили, овечка райская? К чему? — пренебрежительно фыркнул Козин, следуя за Битвиным к двери, и на ходу зло потискал округлую спину Чернышова, отчего он оробело ссутулился, втянул голову в плечи. — Слезу-то, слезу к чему? К чему это вы рассиропились, разнюнились, когда вам ребра ломают? И вы еще хотите быть организатором в науке? Поучитесь выдержке хотя бы у своего соперника! Учитесь у Дроздова!

Он говорил желчным голосом, нисколько не заботясь о репутации жалкого в своей доброте и непротивлении Чернышова, рассчитывая, что выговор этот будет воспринят и Битвиным и, несомненно, Дроздовым, которому не без цели нашел нужным мимоходом польстить.

И Дроздов понял это.

— Глубоко ошибаетесь, Филимон Ильич, — сказал он внятно. — Я соперник только вашего комплимента!

С ненатуральной улыбкой, обнажившей бледные десны, Козин оглянулся, помахал около виска ручкой: «Адью, адью!» — и сейчас же как-то послушно и испуганно скроил улыбку Чернышов. Его полнокровное лицо с капельками не то слез, не то пота было обмыто тоской гибели.

«Надо ли было приходить? — подумал Дроздов с испорченным настроением. — Для чего Чернышов так широко пригласил всех? Неужели он не понимает, что это фальшивое объединение, в сущности, ничего сейчас не значит? Он глуп, хитер или слишком расчетлив? Как грустно все-таки, черт возьми! И Тарутин снова пьян».

Он недовольно посмотрел на него и с удивлением поправил себя: нет, по всей видимости, Николай не был пьян. Он, покойно усмехаясь, стоял в окружении Гогоберидзе, его скромной жены, взволнованного Улыбышева, до такой степени жарко говорившего, что от перевозбужденных жестов воротник затерханного пиджачка налезал углом на его худую шею.

— Нодар Иосифович прав, мы ваши друзья, мы вас любим! Но вы никого на свете не признаете! — вскрикивал срывающимся тенором Улыбышев. — Я могу им в лицо крикнуть, что вы честнее их! Но вы ведете себя, как ницшеанец, вас даже называют грубым, циничным человеком! Неандертальцем! Они вас возненавидят! Они не понимают! Они будут сводить счеты с вами! Мне это больно! Неужели вы так надеетесь на свою силу? На свои бицепсы, да? В науке — это доказательство? Вы сами меня учили, что факты…

— Ну, хватит, парень, хватит бить копытами, — сказал Тарутин и, мягко взяв за ребяческие плечи Улыбышева, подтолкнул его к столу, где продолжали есть и пить «а-ля фуршет», иногда с остреньким опасением поглядывая в сторону Тарутина. — Иди-ка, Яша, к столу и принеси-ка мне бутылочку шампанского, если еще осталось среди этого жрущего царства. На худой конец — сухого вина.

— Не ходи, не ходи! Он готов! Ему не надо! — взбудораженно воскликнул Гогоберидзе, озираясь на столпившихся вокруг стола коллег, разъяренным взглядом отталкивая их неприязненное любопытство. — Ты — гордыня, выщипанный павлин, хочешь возвыситься над всеми? — закричал он шепотом в лицо Тарутина, и растопыренные пальцы штопором взлетали, взвинчивались в воздух. — Ты наживаешь поголовных врагов! Ты ущипнул и Игоря, Игоря! Он либерал? Я перестаю тебя понимать! Ты — мастер наживать себе врагов! Хочешь быть против всех? И против друзей?

— Разве? А хрен с ними, с врагами. А Игорь над схваткой. Он не в счет, — ответил Тарутин с легкомысленной убежденностью и заботливо оправил на Улыбышеве поношенный пиджачок. — Паря, ты медлишь. Давай к тому столу. Ты перестал выполнять мои приказания.

Улыбышев, несмотря на частые несогласия с ним, верный и преданный ему, кинулся к столу, всегда нацеленный с радостью выполнить любую просьбу своего кумира, влюбленный в его таежное прошлое, в его независимость, всегда готовый спорить с ним и самоотреченно защищать его от нелюбви и нападок.

— Нодар, у меня нет врагов, у меня лишь недруги, — сказал Тарутин и засмеялся.

Но за этим его смехом угадывалась до предела скрученная внутри ненависть, удерживаемая от разжатия каким-то последним крючочком, сохранявшим прочность неимоверным усилием.

— Николай! — позвал Дроздов, подходя с рюмкой к нему.

И он, полуоборачиваясь, отозвался беспечным голосом:

— С утра был им…

Дроздов приготовлен был спросить, не пора ли им исчезать «по-английски», не пройтись ли пешком по московским улочкам, не проветриться ли после духоты, но почему-то произнес совершенно другую, насильственную фразу:

— Как чувствуешь себя, Николай?

— Отлично. Хорошо. Даже, можно сказать, удовлетворительно! Продаю патент на остроту. Где шампанское, Яша?

Он взял бутылку шампанского из услужливых рук Улыбышева, подхватил чистый фужер и салфетку с тумбочки и, твердо ступая, пошел в дальний конец комнаты, где в углу под торшером сидела на диване Валерия в обществе экономиста Федяева, педантично модно одетого в кремовую тройку, элегантного от клетчатой бабочки на ослепительной рубашке, он женолюбиво мерцал голубенькими глазками и говорил, искусно владея голосом:

— Как только угроза нависает над миром, женщина во имя спасения рода человеческого должна стать во главе общества и, вне всякого сомнения, во главе семьи. Я — за матриархат. Почему бы вам не стать во главе института? Вы бы прекрасно…

— Вы об эмансипации? Но я бы не прекрасно… — Валерия отвечала невнимательно, с любезной рассеянностью. Она лишь вскользь поддерживала разговор; в любимой позе своей закинув ногу на ногу, покачивая туфлей, она со стороны наблюдала гостей, словно вовсе не замечая той злобной напряженности коллег после того, что произошло здесь несколько минут назад. Когда же Тарутин с беспечальной решительностью направился к ней, наискось пересек комнату мимо всполошенно посторонившихся, как перед танком, гостей, она подняла глаза навстречу, казалось, через пространство ища его зрачки, и знакомая безбурная улыбка усталой от поклонников куртизанки заиграла на ее губах. Тарутин сказал:

— Мечтаю присоединиться к обществу луноликих красавиц. Позволите?

— Я рада, — ответила она. — Вы дурак, Николай.

— Вопрос по Козину: это вы сказали мне?

— Нет. Это я сказала Федяеву.

— Ой, как вы свили меня в веревочку, Валерия Павловна! Как мигом превратили в мальчика для битья! А я не хочу!.. — воскликнул с кокетливым страхом Федяев и вскочил, тряся бабочкой, начал пятиться от дивана. — Не смею быть лишним, не смею мешать… Миллион извинений!..

Тарутин мельком поддержал его:

— Прозой ты чешешь здорово. Да вознаградит тебя аллах лучшими гуриями из своего сада. Пока, медоточивые экономисты! Встретимся в сауне!

Валерия проговорила укоряющим голосом:

— Николай, все остроты уже были высказаны великими. Современный острослов — хорошо замаскированный плагиат. Не слишком ли усердно мы обижаем друг друга? — Она показала на место рядом с собой. — Посидите. И не уходите. Хоть вы и дурак порядочный. От вас скоро будут бегать, как от прокаженного.

— Благодарю, луноликая.

Тарутин склонил голову, постоял так в покорной позе, подчеркивая этой позой некую восточную признательность, затем с тем же идолопоклонством опустился на одно колено перед Валерией, спросил тихим голосом трезвого человека:

— Валерия, вы придете на мои похороны?

Она, без удивления принимая его шутовство, сказала с ласковой грустью:

— О, да. Вы хотите рассказать какую-то историю в стиле Эдгара По? Я слушаю…

— Я хочу выпить с вами шампанского, — проговорил Тарутин и слегка дрожащей рукой налил в чистый фужер зашипевшее пеной вино. — И по струям шампанского забраться вместе с вами на небо.

— Вряд ли удастся. Очень уж высоко. — Она взяла фужер, кипящий, стреляющий пузырьками, договорила легковесным тоном, какой в праздном разговоре установила с ним: — Зачем такие невыполнимые задачи?

Он возразил с убедительной бесстрастностью:

— Удастся в одном случае. Если я выпью шампанское из вашей туфельки. Можно, я сниму?

Она перестала покачивать туфлей, в ее серых глазах не было ни искорки смеха.

— Что с вами, Николай? Бедненький, что случилось? Вы здоровы? — Она наклонилась к нему, потрогала обратной стороной ладони его лоб. — Послушайте, Коля, вы весь как лед. Должно быть, пора уже, а? Давайте выпьем шампанского — и по домам?

— Я умру, если вы не разрешите снять вашу туфельку. Так можно? — повторил упрямо Тарутин, не стесняясь того, что в комнате отливом смолкали голоса, потом из тишины донеслась, наподобие мычания, чья-то непрожеванная фраза, произнесенная набитым ртом: «Это что же, до Кащенки так дойдем?» — и за столом зашелестел язвительный смешок, неприятно опахнувший враждебностью.

— Николай, я прошу вас, не надо этой шутовской куртуазности, — шепотом попросила Валерия и умоляюще, соучастливо положила руку ему на голову. — Вы ставите себя в неудобное положение. Встаньте, пожалуйста. Нас не так поймут. На кой черт вам моя туфелька?

— В золотой туфельке мы смогли бы взобраться на небо, — сказал Тарутин и, морщась, отклонил голову из-под ее руки. — Все правильно. — Он быстро поднялся с колена, выпрямил свой атлетический торс. — Так и должно быть. Понимаю, как я вам надоел. Вы правы. Как, впрочем, и все здесь, жрущие и пьющие ученые мужи. — Он с холодным бешенством оглянул спины гостей за столом, откуда по-мышиному пискнул злорадный голосок: «Чацкий!» — Мне приятно, что я вызываю у многих ненависть. Да, я удовлетворен, коллеги. И думаю, что все здесь будут не против, если я сделаю вам приятное… прыжок в космос один… без туфельки… вот из этого окна, — проговорил он мертво усмехающимися губами, указывая головой на пылающее в закате огромное окно над крышами. — И в том числе удовлетворены будете и вы, Валерия Павловна. Одним современным дураком станет меньше. И уж тогда кое-кто под победные колокола обвенчается с вами. Один из вдовцов, вполне достойных. Имеет право…

— Для чего вы все это говорите? Для чего? — поперхнулся в визгливом крике Улыбышев и на тонких ногах забегал вокруг Тарутина. — Зачем? Зачем? Зачем?..

«Нет, я его не видел таким никогда. Он или мертвецки пьян, или с ним что-то случилось нездоровое. Для чего эта туфелька, шампанское, несусветные слова о небесах?.. И клоунское стояние на одном колене. И это демонстративное излияние перед Валерией, похожее на безумие и на издевательское объяснение в любви. Откуда этот пошлейший «прыжок в космос» — он просто издевается над своими коллегами, которых без разбора ненавидит? Если это мщение, то оно бессмысленно. Значит, он ревнует меня к Валерии? «Один из вдовцов…»

— Николай, — сказал Дроздов вполголоса и за локоть подвел его к окну, сплошь багровому от заката, разлитого в пролете шумевшей внизу улицы, сильным движением раскрыл окно, сказал, стараясь придать бодрость голосу: — Не против совершить с тобой прыжок в космос, если это спасет человечество. — Он высвободил из руки Тарутина бутылку шампанского, поставил ее на подоконник, вдохнул вечерний воздух. — Но чтобы было яснее, давай минуту постоим на ветерке и просвежимся. Без шампанского. В комнате уже дышать нечем. — И, сжимая локоть Тарутина, он договорил: — Мне не хотелось бы, чтобы о нас с тобой подумали здесь, как о неких соперниках. Во-первых, это не так. Во-вторых, был ли повод?

— Был и есть! — отрезал Тарутин, кривясь, как в позыве тошноты. — Без всей вашей лживой науки земля была бы чище! Изнасиловали и надругались над собственной матерью! Плюгавцы!.. И ты в той же банде!

— Будет разумно, если мы уйдем отсюда вместе, — сказал Дроздов. — Пить тебе больше нельзя. Поверь, говорю из любви к тебе.

Тарутин вырвал руку, глянул неостывшими от ярости глазами.

— Пошел к черту, Игорь! Пьян я или трезв — дело абсолютно мое! Будь счастлив! Смотри, как я пьян…

Он повернулся, как поворачиваются гимнасты, всем корпусом, не покачнувшись, и прочными, рассчитанными шагами пошел через всю комнату к двери, мимо столиков, плотно загороженных спинами гостей с тарелками в руках. Вокруг затихал говор, а он шел в этом мертвенном безмолвии, точно сквозь пустоту, украдкой провожаемый отчужденно враждебными, презрительными взглядами, и Дроздов отметил про себя, что никто из оскорбленных коллег не осмелился встретиться с ним глазами: его опасались, его боялись, его трусливо сторонились — возможно, этого он хотел всегда, не сближаясь, не играя ни с кем в приятельские отношения, не желая выглядеть отзывчивым, добрым. В ту минуту Дроздову подумалось, что в каждом поражении Тарутина была какая-то недобрая победа, и тут же раздался истерический, полуобморочный вскрик из-за стола:

— Чацкий! Чацкий!

— По струям шампанского мы могли бы забраться на небо! Ха-ха! Пошляк!

— Не Чацкий, а Берия! Он расстрелял бы всех нас! Дайте ему пулемет! К стенке бы поставил! К стенке!..

— Инквизитор!..

— Ниспровергатель! Невежда! Бездарность!

Послышался злорадный смех, хохочущий кашель, крики, стук вилок по тарелкам, топот ногами, женский визг, как будто огромные черные крылья со свистом рассекали, резали душный воздух в комнате — над гвалтом, звоном разбитых рюмок, смехом, истерикой, над красным лицом Чернышова. Он был в драматическом душевном состоянии и, выпучив глаза, выбежал откуда-то из толпы гостей за столом и с видом врача, наконец опознавшего умалишенного, задвигался, засеменил сбоку Тарутина, соболезнующе приговаривая:

— Николай Михайлович, я вынужден, я вынужден, знаете…

Тогда Тарутин приостановился возле двери и снова, как у окна, не покачнувшись, повернулся всем корпусом к столу, в упор принимая эту бушующую хохотом, визгом и криками бессильную ненависть к себе, сказал: «Прекрасно, я надолго запомню ваши милые лица, гуманисты», — и под его непрощающим, медленным взглядом стали опадать крики, топот, гвалт в комнате, мстительная истерика, жестокий взрыв беспощадности, который не мог даже предположить Дроздов в среде знакомых и незнакомых коллег, образованных, добропорядочных, и, загораясь сопротивлением и гневом, он выговорил:

— Так что же это, друзья? Все против одного? Завидная храбрость!..

Тарутин жестко рассмеялся.

— Сантименты, Дроздов! Один против всех. Так лучше. И надежнее. Никто не предаст. Общий привет!

Он поднес два пальца к виску и вышел. Все это было похоже на сумасшествие.