Он бросил пиджак на спинку кресла, распустил узел душившего его галстука и долго ходил по своей пустынной квартире, не успокаивающей прижившейся здесь тишиной, сладковатым запахом книг и пыли, скрипом рассохшегося паркета. Он то и дело останавливался перед телефоном, удерживая себя набрать номер Тарутина, не вполне уверенный в разумном разговоре с ним сейчас.

Злобный хохот, крики, женские взвизги, топот ног вновь отпечатывались в ушах Дроздова и отвратительно, и враждебно звучали еще. Все, что произошло на вечере у Чернышова, все было скандальным, пьяным, шутовским, но одновременно врезалось в сознание какое-то не пьяное, а осмысленное бесстрашие Тарутина, близкое к отчаянию его презрение, его вызов и Битвину, и академику Козину, и своим коллегам, как если бы он порывал с ними навсегда.

— Вот бреду я вдоль большой дороги в тихом свете гаснущего дня. Да, Тютчев, Тютчев! — сказал вслух Дроздов и до боли провел рукой по лбу. — И что же? Что?

За окнами синел над крышами сентябрьский вечер, и темнеющая в небе синева, огни улицы были еще теплыми, летними. Но оголяющий электрический свет в квартире, мышиный писк паркета, глухое ворчание холодильника на кухне, синтетический запах мебели, которую когда-то любовно подбирала Юлия, стеллажи, заставленные пыльными книгами, и заваленный папками письменный стол — все после ухода ее было неотразимым признаком одиночества, тягостным по вечерам, когда память возвращала его к их давней молодой поре, к незабвенным дням их близости. И с комком в горле он вспоминал Митю, которого он неизъяснимо, почти мистически полюбил, еще не видя его, но уже радостно чувствуя по скупым словам ее телеграммы, переданной ему ночью по телефону в забытом миром алтайском поселке, где он задерживался в командировке. Этот текст он помнил с удивительной разительностью: «Милый Игорь, теперь у нас есть мальчик». Тогда он вышел с почты, как хмельной, и сел на крыльце под соснами, глядя в весеннее небо, где в черноте над тайгой происходило таинственное праздничное колдовство, где все было иллюминировано взрывами, горением, мерцанием, пульсацией, сиянием лучевых колец.

Потом он увидел тихое домашнее мигание из-за ветвей одинокой звезды, поразившей его посреди этого сатанинского сверканья кротостью, родственностью, точно связывало их что-то неразгаданное, покровительственное, счастливое. И он вдруг представил за тысячи километров отсюда, в московском роддоме, где лежала Юлия, маленькое появившееся на свет существо, частичку, пылинку этого майского неба, этой сырой к ночи земли, похолодавшего воздуха, существо незнакомое, хрупкое, уже земное, его сын, частица его сознания, частица Юлиной плоти, и он, мальчик, явившись на свет, не знал, что родился со своей судьбой, бедами, любовью, о которых не мог знать и он, отец. Но то, что его сын неведомыми законами утвержденное на земле существо, еще без имени, был пока только надеждой, несвершившимся временем, явлением самой чистой природы, родным его мостиком через пропасть забвения, пронизывало его такой нежностью, таким впервые испытанным чувством, что, возвращаясь домой во влажной тьме поздней сибирской весны, он половину ночи пробродил вокруг поселка, растроганно воображая себя в новом положении отца и повторяя вслух:

— Как все непонятно. Может быть, это и есть главное?

И смотрел в небо, играющее над тайгой яростными вспышками созвездий, находя успокоительное мигание домашней звезды, ее мирный взгляд в глаза, принимая ее покровительственное тепло, и словно бы маленькие доверчивые руки обнимали его за шею и доверчивое тельце безымянного существа прижималось к нему, прося защиты, и оба они подымались в медленном полете к тихой звезде, обещающей спасение, покойную радость…

Ночью ему было нехорошо от одиночества. Он проснулся в тоске, ощущая на затылке, на шее слабое объятие, ищущее в этом страшном мире помощи и защиты. Он никогда не подозревал раньше, что в нем так сильны отцовские инстинкты.

Наверное, самым тяжким в годы болезни Юлии была разлука с Митей, которому встречаться с отцом разрешалось раз в месяц. Он встречал сына возле школы, и они длительно шли до дома на Ленинском проспекте, где жил Григорьев, время от времени задерживались у киосков с мороженым, переглядываясь в критическом раздумье, съесть ли еще пломбир или «с орехами по двадцать две копейки», а когда Дроздов предлагал заменить «замороженную банальщину» плиткой полезного во всех смыслах шоколада, смешливыми и лукавыми становились ясно-зеленые глаза Мити: «Знаю, почему схитрить хочешь: боишься ангиной заболею, но ведь я молчать буду».

Уже после смерти Юлии он настоятельно попросил разрешить сыну жить у него хотя бы неделю в месяц, однако фиолетовый ледок во взоре Нонны Кирилловны, заявлявшей всем знакомым, что она усыновила внука, и ее непреложная фраза — «Только через мой труп, и запомните: никакой суд вам не поможет» — недвусмысленно объяснил ему, что она пойдет на крайнее, но не отдаст Митю. Должно быть, она мстила злополучному зятю за «неудавшуюся жизнь дочери». И Дроздов в конце концов смирился с железной волей тещи, опасаясь нанести травму сыну, которого ему так не хватало в последнее время.

Каждый вечер он звонил Мите ровно в восемь. Это время было условлено ими, как пароль.

— Сын, здравствуй, привет. Это я.

— Привет, папа. Я сразу узнал, что ты. Знаешь, я читаю «Всадник без головы», а на столе, под лампой Неська лежит. Я читаю, а она зажмурилась и мурлычет.

— Значит, вы вдвоем? Значит, тебе не скучно?

— Нет, папа. Хорошо кошке, все время спит. И уроки делать не надо. Ни задачки, ни русский…

— Но зато она в кино не ходит. И мороженое не ест. Верно?

— Потому что не хочет. А в кино ей — раз, шмыг между ног! — и без билета сиди на полу и смотри.

Он слышал Митин голос, его дыхание, его смех и видел его, худенького, до спазмы в горле родного, с пшеничными волосами, с живым взглядом внимательных глаз, в глубине которых иногда затаивалась побитость загнанного зверька. Видел его стоящим у телефона в полутьме комнаты своей покойной матери, Юлиной комнаты, в которой она беспечально жила до замужества и в бессилии падения после развода, где в фотографиях оставалось ее юное присутствие — еще не кофейные, а золотистые волосы, с мягким блеском вишневые глаза, тонкий изгиб шеи. Эта Юлия весело приходила когда-то студеными декабрьскими вечерами в его бедную студенческую комнатку, бросала в передней пальто, пахнущее морозом и инеем, приближалась к нему с виноватой улыбкой, говорила шепотом: «Я люблю тебя, если ты не знаешь», — и оба они вне разума и времени сгорали в неутоляемом огне; потом ее каблучки стучали по лестнице вниз, сбегали по ступеням, а внизу перед дверью парадного она оглядывалась с выражением напроказившей девочки, махала ему перчаткой. То было неповторимое время их влюбленности, и оно мучило его воспоминанием ее улыбки, запахами ее одежды, звуком ее голоса…

Через три дня после похорон Юлии он зашел к Григорьевым, чтобы проведать сына, и застал его одного, тихонько лежащим на диване; Митя сжимался в комочек, подтягивая колени к подбородку, кусал губы, бледное остроносенькое лицо его испугало Дроздова, и он, охолонутый жалостью, рванулся к сыну: «Митя, что ты? Что у тебя болит?» Митя сполз с дивана, не взглянув на отца, подошел к столу, где хаотично валялись тетрадки для рисования, и, пряча лицо, опустив голову, долго стоял так, не двигаясь и не отвечая. И Дроздов увидел его трогательно детскую, жалкую шею и увидел, на что смотрел он. На столе лежала снятая со стены фотография жены, и Дроздову стало не по себе. Юная Юлия, еще тогда не мать Мити, и он, сын ее, теперь покойной, неестественно близко глядели друг на друга: мягкие глаза Юлии светились нежностью, в глазах Мити стыл темный страх.

— Митя, — сказал Дроздов и обнял его за слабенькое плечо. — Давай повесим фотографию на место и сядем, поговорим. Я вот тетрадь тебе принес…

— Па-па, — проговорил Митя икающим голосом, не подымая головы, — папа… ну, не обманывай меня, пожалуйста… Где моя мама?

— Как тебе сказать, Митя, — забормотал Дроздов, боясь принести ему боль и прибегая к придуманной Нонной Кирилловной легенде. — Она уехала далеко. Так далеко, что письмо написать нельзя. Я тоже очень скучаю по ней. Она была нужна нам обоим.

— Нет, я знаю, — шепотом сказал Митя и ниже опустил голову. — Она умерла. Ее зарыли на кладбище. Она никогда не вернется! Никогда! — крикнул он звонко и захлебнулся слезами, выбежал из комнаты, странно перегнувшись, держась обеими руками за грудь, как будто кто-то ударил его жестоко.

Должно быть, потому, что Митя жил под строгим присмотром Нонны Кирилловны, а он видел сына не каждый день, ежевечерний разговор с ним по телефону был долог, разбросан, часто полушутлив: Дроздов настраивал его на бодрую волну, считая это лучшим лекарством от одиночества мальчика.

— …Ну, как дела в школе-то, паря? Наверно, по математике двойку влепили, а по пению пять?

Митя серебристо засмеялся, и Дроздов даже вздохнул с облегчением, слыша в трубке его смех.

— Ты знаешь, пап, наш новый учитель по пению — чудак жуткий, знаешь, как его звать? Нил Палыч. А фамилия — Скороходов. Так вот он на уроке сегодня покашлял, покашлял, он с бородой почему-то… покашлял, покашлял, аж борода ходуном затряслась, и заявляет нам: «Мы с вами будем изучать песни, которые посильней пушек и пулеметов». Сел к пианино да как откроет рот, да как рявкнет: «Мы жертвою па-али в борьбе роковой…» А мы давай хохотать.

— Почему же вы смеялись? Он хотел вам продемонстрировать хорошую старую песню. Ну и что?

— Понимаешь, он вспотел весь, побагровел, голос как у бегемота, борода ходуном ходит, а бас такой, как у трубы, некоторые прямо упали от смеха. Он посмотрел на нас и говорит: «Дети, не баловайтесь, давайте разучивать слова и петь». Он говорит, а мы хохотаем.

— Как ты сказал? Хохотаем? Наверно, надо говорить «хохочем»? Согласен на поправку?

— Пусть. Хохочем. Колесов до того обхохотался, что в туалет побежал. А Нил Палыч говорит: «Нет, дети, меня от вас увезут в сумасшедший дом». И знаешь, как только сказал, дверь сразу открылась, и в класс вошел какой-то дядёк в белом халате. И говорит: «Я не ошибся? Вы здесь, Нил Палыч?» Мы прямо замерли. А Нил Палыч побелел весь, с ног до головы, рот открыл и прямо на стул сел. «В чем дело? Вы сюда попали?» А дядёк: «Медицинский осмотр класса». Ха-ха. Вот какая история, папа!

— Прекрасная история! А все-таки вы шалопаи, Митя. А ну-ка, скажи лучше, что есть имя существительное? Проходили, так? Не ответишь, схлопочешь двойку. Ну-ка давай определение существительного.

— Существительное? Подумаешь, вопрос! Сейчас… — И Дроздов, зная нелюбовь сына к зубрежке, заранее веселея, представил, как он с прижатой к уху телефонной трубкой возвел глаза к потолку, задумался и сейчас же прыснул смехом. — Да ну тебя, папа! Задаешь какие-то глупые вопросы! Ты вот тоже на мой вопрос ответь. Хочешь, задам? Отгадай загадку, ни за что не отгадаешь, даже поспорить можем, и ты проиграешь.

— Заинтриговал. А ну-ка, давай, может, соображу. Что за загадка? Без окон, без дверей полна комната людей?

— Не-ет, это и всякий еж кумекает! А загадка вот: летят два крокодила, один зеленый, другой — в Африке. Сколько лет пьяному верблюду, когда от паровоза отвалились две гайки?

— Н-да, задал ты мне головоломку. По-моему, без алгебраических формул тут делать нечего. Попробуем решить. Если примем одного крокодила за «а», второго за «б», а верблюда за «в», то «а» плюс «б» равняется «в», поэтому…

— Неправильно! Ответ такой: зачем мне холодильник, я ведь некурящий!

(И опять чистый, как звон лесного ручья, смех.)

— Великолепно! Какой умный точный ответ! Блестяще! Значит, учитель математики задает вам такие потрясающие воображение задачи?

— Не-ет, папа, это мы с Колесовым придумали. А учитель по математике, Иван Глебович, тоже ухарь-купец. Знаешь, как он вызывает к доске Зою Курышеву? Глядит в журнал, манит пальцем и говорит: «цып, цып, цып!». Молодец потрясающий, катается на велосипеде, как Бог на черепахе.

В этом наивно-дурашливом разговоре они веселились оба, и Дроздов, не забывая совсем другого Митю, жалкого, одинокого, задыхающегося от слез, был рад живому настроению сына, его торопливому голоску, его искреннему смеху, его рассказам о выдуманных и невыдуманных происшествиях в школьном быту. А он всеми силами старался казаться неунывающим отцом, поддерживая настроение Мити своими ежевечерними звонками, выговорив это право у Нонны Кирилловны.

«Значит, сегодня у него все хорошо», — решил Дроздов, посмеявшись вместе с сыном, и, удовлетворенный, простился, как всегда, по-приятельски, точно с давним взрослым другом:

— Ну, пока, брат. Завтра перезвонимся. Держи нос кверху.

— Пока, папа. Не скучай. Спокойной ночи. Ты один?

— Конечно! — встревожился Дроздов, услышав в голосе сына подозрительное изменение, кольнувшее его. — А что? Почему ты спросил?

— Мне показалось, папа, что у тебя в комнате разговаривает женщина. — Голос Мити споткнулся и ослаб, и, помолчав, он осторожно задышал в трубку. — Бабушка сказала, что ты по-особенному подружился с какой-то чужой женщиной. Да, папа? Только честно…

«Он боится потерять мою дружбу, боится больше всего».

— Это не так. Ни с какой женщиной я по-особенному не подружился, — сказал Дроздов серьезно. — Бабушка ошибается. У меня есть единственный верный друг — это ты. И с кем бы я ни дружил — я тебя никогда не предам.

— Па-апа! — пронзительно взвился умоляющий кряк Мити. — Не надо дружить с женщиной!.. Бабушка говорит, что ты забудешь меня!.. Ну, пожалуйста, ну, пожалуйста!.. — просил он с мольбой, и Дроздов ясно вспомнил тот вечерний разговор о непоправимости смерти, когда, захлебнувшись слезами, сын схватился за грудь и выбежал из комнаты, потрясенный навечным уходом матери и осознанием этого страшного «никогда».

— Ты ведь мужчина и мой друг, — заговорил вполголоса Дроздов. — Ты должен мне верить. Я тебе верю и хочу, чтобы ты тоже…

— Папа, до свиданья! — крикнул поспешно Митя, задыхаясь от страха продолжать разговор. — До свиданья! До свиданья!..

«Что же мне с тобой делать, бедный мой Митька? «Бабушка сказала…». Возможно ли, чтобы она еще продолжала мстить мне?» — хмуро раздумывал Дроздов, шагая по комнате, а умоляющий голосок Мити, будто он, отец, причинил ему физические страдания, еще звенел в его ушах: «Ну, пожалуйста, ну, пожалуйста!»

«Да, бессмысленно закрывать глаза на то, что добро и зло — два лика одной сущности. Это и есть невеселая штука жизнь».

Он подошел к письменному столу напротив незашторенного окна, уже густо-синего, ночного, включил настольную лампу, залившую абажурным теплом папки и бумаги, сел к столу, не чувствуя, однако, ни этого привычного, располагающего к душевному равновесию тепла, ни настроения к работе. Он нехотя раскрыл желтую папку, отданную ему Нонной Кирилловной в день похорон Григорьева, и стал медленно перелистывать заключения специалистов из разных НИИ, собранные для правительства перед Государственной экспертной комиссией и два месяца назад представленные директору института. Очевидно было: Григорьев ознакомился с документами и тогда был способен что-то сделать, но, по обыкновению, ничего не сделал и папку «на самый верх» не передал.

Среди кипы противоречивых, исключающих друг друга материалов, изложенных геологами, экономистами, биологами и экологами, Дроздов нашел заключение Тарутина, пробежал первые фразы, и сразу обдало колючим и злым сопротивлением, где не было ни сомнений, ни вежливых поклонов долголетнему труду многоопытных проектантов из всесильного Гидроцентра, которому с шестидесятых годов бессменно покровительствовал академик Козин, ненавидимый Тарутиным до потери разумной меры. «Что ж, вот оно, его заключение».

«Гидротехническое строительство в бассейне реки Чилим является если не преступным, то несостоятельным и браконьерским предприятием по всем параметрам.

Выводы.

1. В этой части Сибири бессмысленно помпезное строительство гигантских ГЭС.

2. Для Чилима разумнее строительство малых ГЭС («мини-ГЭС») без больших затоплений, электрификация глубинных районов автоматизированными дизельными установками, строительство дальних линий электропередачи от уже действующих ГЭС для снабжения энергией Чилима. Добавлю к этому: высока доля использования малых рек в Швейцарии, Франции (95 %), в Италии, Японии (60–70 %), в США работает сейчас 3000 «мини-ГЭС». В Швеции у каждого фермера стоит ветровая или солнечная установка, и энергия дома идет в общую сеть. Почему мы не учимся уму-разуму?

3. Два самых мощных министерства подменяют острейшие народно-хозяйственные проблемы целями «монопольными». Поэтому проектировщики засекретили служебную информацию от «внутренних врагов» — от «не своей» науки, скрывая от правительства, честных экономистов, экологов фантастическую величину полных затрат для строительства каскада (10 ГЭС) на Чилиме — 20 млрд. рублей. Тактика монополий — сначала попросить 1 млрд. на строительство одной или двух ГЭС и таким образом втянуть народное хозяйство в дорогостоящее предприятие, обещая все блага, на самом деле разоряющее экономику страны.

Добавление к «засекреченности» ведомств: наши информационные коммуникации от зарубежных служб вовсе не засекречены. Они закрыты для нас. Независимая наука, наверное, так никогда и не узнает полного «научного» обоснования, например, проекта поворота северных и сибирских рек. Кто подбросил, скромно говоря, этот проект, преступный против природы, национальной культуры, экономики России?

4. Гидроцентр продолжает разрушать нашу экономику, культуру, окружающую среду. За это мы платим своим жизненным уровнем, и наше будущее существование становится все более неясным. Необходимо без промедления обратиться в правительственные органы (утверждение проекта идет по линии Чилимский край — Госплан — Госстрой — Совмин) с требованием нашего института Экологии отменить решение о строительстве Чилимской ГЭС. Рассмотрение этого вопроса в Государственной экспертной комиссии Госплана СССР имеет смысл только после смены ее председателя и администрации. Не является ли нонсенсом то, что директор Гидроцентра он же и председатель ГЭКа: то есть — сам себя утверждаю. Монополии подкупили науку, сделали ее подчиненной, своей. В Госэкспертизе СССР сидят сомнительные ребятушки, воровски исключающие страницы с критикой уже подписанных «подчиненными» экспертами документов. Преступно и то, что в районе Чилима уже без утвержденного проекта начаты подготовительные работы, а стройка, конечно, объявлена комсомольской, ударной.

Способны ли наша наука и наше правительство подумать трезво и остановить очередное разрушение? Не хватит ли печального опыта Волги, Байкала, Днепра, Севана, Арала, Енисея, Ангары, Ладоги, гниющих и отравленных водохранилищ — Цимлянского, Каховского, Рыбинского, тысячи других рек и озер. И миллионов гектаров плодородных земель, пойм, затопленных, подтопленных, засоленных, загубленных. Впереди гнилая вода, безземелье и оскаленная морда голода. Наука пошла в услужение монополиям и предала народ.

Доктор технических наук, инженер-гидротехник Н. М. Тарутин.

Изучены материалы: 1. Проект Чилимской ГЭС, раздел 2, 3, 4, 5, книга 1, 2: «Обоснование параметров и экономическая эффективность гидроузлов», «Гидроцентр СССР».

«Да, это Николай со своей злостью и прямотой»…

Несколько минут Дроздов сидел с закрытыми глазами, вспоминая ядовитость Тарутина во враждебном столкновении с академиком Козиным на вечере у Чернышова, его холодное презрение к своим коллегам, сначала трусливо молчавшим, затем разъяренным до скандального неистовства, когда Николай уходил уже.

«Когда-то я смотрел на Николая иначе: выходки самонадеянного парня из тайги, — думал Дроздов, потирая болевшие виски. — Но по сравнению с ним я белоручка. То, что после института я хлебнул на стройках, он хлебнул вдвойне на Волге и Саяно-Шушенской. Ему ненавистна формула современного «научного» равновесия: доказывать правду — все равно что вязальной спицей пахать поле».

Заключение Чернышова, по-видимому, было в конце, и Дроздов вновь пересмотрел документы, читая лишь заглавия, восстанавливающие в памяти содержание материалов: «О Чилимской проблеме», «Быть или не быть Чилимской ГЭС», «Новый шаг в гидростроительстве», «Выбор места для сооружения Чилимской ГЭС», «О содержании ртути и меди в Чилимском водохранилище», «Судьба памятников» — суждения, заключения, выводы специалистов, большей частью не отрицающих новое гигантское строительство, советы продолжить аналитическую проработку отдельных разделов проекта в специализированных НИИ, сделать некоторые уточнения, провести дополнительные исследования, чтобы не допустить неоправданных уронов, ненужных потерь в ресурсах и качестве окружающей среды.

«Ну, вот оно, заключение доктора биологических наук Г. Е. Чернышова. Довольно короткое, скромное».

«1. В Чилимском крае — дефицит электроэнергии. Край самообеспечивается на 50 %, другая половина покрывается за счет объединенной электросистемы Сибири (ОЭС). Расчеты показывают, что ввод Чилимской ГЭС для системы региона экономичнее, чем увеличение потоков электроэнергии извне.

2. Средства (400 млн.), которые министерство хочет расходовать на усиление производственной и социальной структуры края, будут способствовать стремительному развитию региона. Строители гарантируют оставить свою промбазу, дороги, построенные рабочие поселки при ГЭС; естественно, возмещение всех затрат по переселению затапливаемых деревень, агропредприятий и леспромхозов».

«Ясно, ясно… Никто не возразит против этого — ни местные власти, ни ЦК, ни Совмин: прогресс, развитие структур. Обещание благ. За счет чего блага? И блага ли это? Фактически взятка в 400 миллионов, богатая подачка для получения согласований проекта с местными властями. Пожалуй, справедливее всего отобрать бы эти миллионы у министерства и отдать исполкомам края, они бы знали, что с ними делать для своего развития. Но почему я не верю в разумные изменения? И не верю в поражение монополий. Вряд ли верит и Тарутин. Его, как видно, толкает одно: ненависть к технократическому властолюбию, которое все живое погубит! Так что же написал я в своем заключении два месяца назад? Конформистский бред? Пасть низко я не мог, но все-таки…»

С самоказнящей неудовлетворенностью он подумал о своей нетвердой защите Тарутина в сомкнутой враждебности гостей на вечере у Чернышова и, чувствуя какую-то душную тину тревоги, не смог сразу вникнуть в смысл последнего абзаца собственного заключения:

«Работа над технико-экономическим обоснованием Чилима начата в 1963 году. Оправдано ли сейчас нарушить экологию такой жемчужины, как Чилим, для получения 1.9 млн. квт. электроэнергии, ничтожной капли в океане энергии сибирской. Есть ли для Гидроцентра предел для зарегулирования рек? Нам всем следовало бы помнить — «больше» не всегда «лучше».

«По сравнению с заключением Николая мое заключение — интеллигентское бормотание, некое полусогласие, полувозражение, полукивок…»

Дроздов отодвинул папку с документами, встал из-за стола и заходил по комнате, сунув руки в карманы; угнетающе сухо поскрипывал паркет, внимание раздраженно наталкивалось то на телефон, молчавший после разговора с Митей, то на папку, раскрытую под светом настольной лампы, на тонкую стопку материалов, противоречивым несовершенством решающих судьбу целого края.

Было ему неспокойно, и все навязчивее мучила мысль, что после вольного шалопайства на юге, утренней прохлады, пляжного зноя в полдень, тишайшего санатория на берегу, где обязанности и грозы смягчились и развеялись, вот эти перенасыщенные московские дни, похороны Григорьева, сегодняшний дурной вечер у Чернышова, назначенная на завтра встреча с Битвиным и эта желтая папка — все вдруг накрепко связалось с Тарутиным, с его безумством вражды к своему институту, к академии, к «полоумной» науке. И не до конца понятно было, почему он все чаще ставил под сомнение, почти ломал то, что хотел терпеливо сохранить между ними Дроздов, сохранить не в силу своего покладистого нрава (нет, он знал собственную вспыльчивость), а потому, что было в Николае нечто неоднозначное, даже чуждое, грубоватое, не поддающееся расчету, не походившее на обыденность других.

Порой можно было подумать, что он с целью разбрасывал вокруг себя неудобное для общего согласия остроколющее железо, способное ранить, вызывать сопротивление, обиду, злословие, исключающее фальшивую любезность. Как и многие в институте, он имел прозвище, которое произносилось в коридорах не с ласковой снисходительностью, а язвительно-опасливо: «парень из тайги».

Он удивлял Дроздова не однажды, но неожиданности Тарутина всегда оставались тарутинскими.

В мартовский парижский вечер сидели в ресторане отеля «Амбасадор» — продолжался заключительный официальный обед делегаций после форума экологов. Ослепительно и льдисто сияли исполинские зеркала, пышные люстры над столами, стерильно белели накрахмаленные скатерти, снежные пятна салфеток, в электрическом изобилии сверкало в бокалах белое и красное вино, бесконечно менялись блюда, по желанию разносилась русская водка, а в широчайшие окна заглядывали из сумерек черно-желтые, еще нагие платаны, за парком, в туманце ползли мокрые крыши автобусов, маячили зонтики туристов; уже зажигались витрины магазинов по ту сторону искусственного пруда, где в холодной проточной воде стаями лениво шевелились под мостами откормленные туристами форели.

Дроздов устал, ему надоел размеренный говор голосов за столом, непрерывные тосты, похожие на унылые речи без шуток, без игры мысли («где оно, французское остроумие?»), и было скучно пить водку вперемежку с белым вином, вставать, делая вид, что исполнен оживления, а на душе скребли кошки от этого повторяющегося целую неделю единообразия, от одних и тех же общих, призывающих спасать природу слов, от обедов, приемов, встреч — и усталость охватывала его ватной паутиной.

«Не могу, — подумал он, — сейчас встану и выйду на улицу, хоть и посчитают это нарушением протокола».

Он вопросительно взглянул на Тарутина, малоразговорчивого в этот вечер, увидел, что тот рассеянно крутит в пальцах опорожненную рюмку, борясь со скукой, и спросил негромко:

— О чем думы и что молчишь?

— Форум оказался сплошной трепотней, — Тарутин усмехнулся. — О чем думы?.. О навозе, представь. О сочном коровьем навозе, который особенно весной прекрасно пахнет. Тебе не знакомо?

— Когда-то, — неопределенно вздохнул Дроздов, в поисках развлечения оглядывая белизну и сверканье гигантского стола, отраженного в зеркалах, фигуру председателя в черном костюме, в выпуклой на груди белейшей манишке, коньячнолицего, выключенным голосом договаривающего речь с бокалом в толстой руке («К чему эти длиннейшие тосты?»), между тем как тенеподобные официанты, зажимая меж пальцев бутылки, бесшумно двигались вокруг стола, возникали из-за спин вместе с вкрадчивыми голосами: «Вино? Водку?»

— Водку, — грубовато бросил Тарутин и, подождав, пока наполнят рюмку, с неторопливостью встал, сощурив неулыбающиеся глаза, проговорил веско и внятно: — Уважаемые дамы и господа! Я хотел бы предложить тост вот какого рода… Без извинения перед дамами я хотел бы выпить за прекрасный русский навоз, на котором взращена цивилизация…

«Опять Николай? Да о чем это он?»

Тарутин замолчал, и все за столом примолкли, перестали есть, мужчины с зорким интересом повернули головы в его сторону, украдкой переглядываясь в предположении нежданного соленого парадокса, что наконец-то развеет официальную мертвенность речей протокольного обеда, у женщин расширились глаза, официанты, будто поняв важность момента, замерли за спинами гостей, объяв салфетками бутылки.

— Так вот, уважаемые дамы и господа. Я вспомнил, как великолепно пахнет навоз в апреле… на солнцепеке, — продолжал Тарутин, в угрюмой задумчивости глядя на рюмку, с некоторым неудовольствием подождав, когда бойкая переводчица-француженка переведет его слова. — Хорошо помню это счастливое время. Мальчишка, босой, вилами выбрасывает из сарая навоз, утопая по колено в невероятном живом ароматном тепле, а над головой весеннее солнышко, крик, писк, звон в воздухе, прилетели грачи, скворцы, и небо, небо, небо, синева до нескончания… Хорошо помню, как потом с наслаждением моешь ноги в Иртыше — холодном, хрустальном, чистом. Таким был Иртыш. Сейчас он погублен. Нет, такого чуда не повторится. Наверно, многим это незнакомо, господа? Когда меня, деревенского мальчишку, привезли в город — в стены, в камень, началось страшное. Из колодца-двора я видел только клочок неба. Спать по ночам я не мог, лежал, плакал и слушал дальний лай собак на окраине. И все ждал крика петуха в полночь…

Тарутин пошевелил плечами в тесном пиджаке, который, чудилось, потрескивал, распираемый его бицепсами. И несоответствие было между его физической силой, невеселой дерзостью и этим навозом, грачами и тем, что говорил он в полнейшей тишине фешенебельного французского ресторана.

— У всех у нас был Бог и дом. Бога не стало. И нет дома. Он разорен. Я говорю о России. Все лишнее — Париж, современная космополитическая Москва, Нотр-Дам, Сена, этот сверхкомфортный ресторан, если нет крика петуха… На кой дьявол передо мной вот эта карточка по протоколу, где написана моя фамилия? «Мсье Тарутин». И — что? Я обрел истину и любовь к земле? Или вступил на поле брани за истину? Зачем мы целую неделю убеждали друг друга, что вступили в Апокалипсис и слушаем сейчас ненужные друг другу, бесполезные речи? Что это даст? Спасение земли? Мировое братство? Впрочем, такой любви почти не осталось. Мы бессильны. Мы даже делаем вид, что не слышим третьего крика библейского петуха, соглашаясь с предательством… Поэтому я позволю назвать всех нас, господа, иудами, за легкий хлеб болтовни предавшими Бога, родную колыбель и науку. Ваше здоровье!

Бойкая переводчица, вся алая, промокая платочком подбородок, перестала переводить. Тарутин усмехнулся неприятной усмешкой, выпил рюмку до дна и сел, окруженный всеобщим молчанием, гигантским блеском зеркал, неподвижными огнями люстр в зеркалах над чистоснежными скатертями и приборами. Никто не смотрел в его сторону. Потом раздались жиденькие, раздробленные аплодисменты мужчин, послышался неискренний смех, неуверенные возгласы женщин: «Он бесподобен! Но почему он назвал всех нас иудами?»

«Да, это можно было ожидать от Николая. Но зачем он сейчас, на прощальном обеде?» И Дроздов посмотрел на него внимательно. Тарутин сидел, наклонив плечи, крепко стиснув соединенные кулаки коленями, и странно было поверить и видеть влажную пелену на его опущенных веках.

— Все мы самоубийцы, — выдавил он. — Кому нужна наша экологическая болтовня? Земле? Воде? Небу? Нелепица. Технократы властвуют, мы чешем языки. Бессмыслица.

— Может, выйдем на свежий воздух? — сказал Дроздов. — А то тут дышать нечем.

— Пошли отсюда…

Они вышли из подъезда отеля в затянутый моросью вечереющий парк; прошлогодние листья платанов, срываемые туманцем, одиноко прилипали к отполированным влагой капотам машин у подъезда; пахло горьковатой весенней землей, отработанным бензином. За парком под низким пепельным небом отсвечивали скаты мокрых черепичных крыш, внизу приглушенно шумел автомобильный поток.

— Какая нелепица, — повторил глухо Тарутин и поднял воротник плаща, стирая воротником капли на щеках. — Из головы не выходит одна фраза. С утра стучит как молоточком.

— Какая фраза?

— Ищи умиротворения в своем доме.

— Откуда эта фраза?

— Три года назад я был туристом в Турции, — заговорил Тарутин, глядя под ноги на ржавые листья. — Группа мне до тоски надоела, я отбился, заблудился и в полном одиночестве добрел к вратам маленькой церкви, где последние дни, как мне потом сказали, провела мать Христа — Мария. Иду по накаленным солнцем камням и тут в жарком воздухе на горе слышу очень внятные слова: «Умиротворение ищи в своем доме». Я, знаешь ли, даже вздрогнул. Кто это говорит? Чей это голос? Ведь вокруг ни души… Остановился, вижу: навстречу мне идет к воротам и смотрит мне прямо в глаза молодая монашенка, с головы до ног в черном. Помню, я чуть с ума не сошел. Кто она? Откуда она появилась? И знаешь, гляжу на нее и чувствую: готов упасть на колени, поползти к ней, целовать край одежды. Она идет навстречу, а я стою и молчу как пень. Тогда она повернулась, пошла прочь и исчезла. Мираж? Нет! Все было реально. Почему именно мне она сказала эти слова там, возле храма Марии? Откуда она знала, что я один как перст, почти монах? И где сейчас мой дом? В Москве? В Париже? В Турции? Во Вселенной? И что наш дом, Игорь? Квартира? Земля? Небо?

— На эти вопросы у каждого ответы свои, — проговорил Дроздов медлительно. — Умиротворения не было и в твоем тосте, Николай. По-моему, кое-кого из французов ты просто огорошил и обидел.

— Сейчас ни у кого, кто шевелит хоть одной извилиной, нет ни Бога, ни надежного дома. Какое, к хрену, умиротворение! Какие обиды! Знаешь, Игорь, я уже не сомневаюсь, что наш мир кувыркается и летит в тартарары. Через десять-пятнадцать лет мы все превратимся в идиотов и рабов на отравленной и безлюбовной земле. Править будет сатана. Поэтому зайдем-ка в какой-нибудь веселый кабачок. Там посидим по-человечески, без тостов, и выпьем за ту монашенку возле церкви святой девы Марии. Хоть удовлетворение в этом найдем. Хоть в святости…

— Мне иногда кажется, Николай, что ты ни во что не веришь. Это так?

Он промолчал, кутаясь в воротник плаща. Влажно шуршали, похрустывали прошлогодние листья на асфальте.

— Черт его знает, — проговорил наконец Тарутин, слушая волглый хруст под ногами, — не русские звуки, не русская весна, не русские запахи. Тоска…