Во дворе, заросшем тополями, он задержался около подъезда, взглянул вверх, на пятый этаж, на окна Тарутина. В высоте над двумя светящимися квадратами горела в траурном развале неба огненно-красная, шевелящаяся, как паук, звезда — и сразу стало тревожно и холодно от этой одинокой ледяной яркости в небе.

«Половина двенадцатого, а я ищу общения с ним. Иду без телефонного звонка, — думал Дроздов в лифте. — Но что, собственно, меня так сильно потянуло к нему?»

И он позвонил довольно неуверенно. Дверь, к его удивлению, открыла Полина Гогоберидзе; молча улыбаясь пухлым сердечком рта, она взяла у него плащ, молча повесила на вешалку, потом сообщила почему-то шепотом:

— Они там.

И плавная, кроткая, повела Дроздова в комнату, дерзко освещенную (как для приема гостей) всеми лампочками люстры, торшером и бра сбоку дивана между книжными полками, но запущенную, неприбранную, с тем приметным беспорядком, который выявлял, что здесь нет женской руки, все подчинено небрежности и случаю — книги и журналы на стульях, хаос из бумаг и газет на письменном столе, пепельницы, заваленные окурками, гантели в углу, эспандер на спинке кресла.

В комнате пахло теплым кофе. Да, у Тарутина были гости, видимо, заехавшие к нему после вечера, — семья Гогоберидзе, верный оруженосец и оппонент Улыбышев, и что в особенности поразило — это присутствие здесь Чернышова. Он в своем темном костюме, облагораживающем его полноту, короткие ноги, низенький рост, с чашечкой кофе в крупных холеных руках стоял перед диваном; его карие, обволакивающие глаза, мнилось, без слез плакали, а толстощекое, всегда предупредительно чуткое, ласковое лицо искательно просило уступчивого сочувствия, товарищеского сопереживания. И был слышен его пониженный убитый голос:

— За что же вы меня, хороший Николай Михайлович?.. За что так обидели? Я никогда в жизни никому не сделал зла… никому в институте ничего плохого не причинил. Ни одного грубого слова не сказал. За что же вы меня перед людьми так опозорили своим неуважением? Я не держу на вас зла, нет… Но зачем же так? Я хочу знать, милый Николай Михайлович, за что вы меня ненавидите? Разве я когда-нибудь был с вами недобр?

«Это уж совсем невероятно, — мелькнуло у Дроздова. — Плач Чернышова у Тарутина…»

А он лежал на диване, подложив руку под голову, со спокойным терпением глядел на круглую фигуру Чернышова, как бы не к месту праздничную, добротно лоснящуюся под яркой люстрой вечерним костюмом. Рядом, глубоко утонув в кресле, сидел с задранной головой Гогоберидзе, в недоумении водил глазами по потолку и повторял сиплой скороговоркой:

— Конец света. Тихий ужас. Кретинизм. Спятили. Во имя какой радости нам надо портить друг другу нервы! Как вместе работать? Николай, смири гордыню, смири! Я умоляю тебя как друг!..

— Для чего вы вздор говорите, Нодар Иосифович? — вскипел по-мальчишески Улыбышев с сигаретой в нервных пальцах. — Неужели вы думаете, что можно уговорами установить мир и благодать в науке? Вы — субъективный идеалист.

— Молчать, Яков, когда взрослые разговаривают! — посверкал горячими угольками глаз Гогоберидзе. — Тебя к моему разговору никто не приглашал! Старших уважать надо!

— А меня никто не приглашал в неурочный час! — сказал Дроздов и, подведенный Полиной к столу, где среди вазочек распространял тропический аромат кофейник, взял на блюдце чашку с кофе. — Благодарю, Полина… Добрый вечер, вернее — добрая ночь, коллеги! — поправился Дроздов, кивая всем, в то же время чувствуя отвращение к этой своей словно кем-то навязанной бодрости. «Кто и что иногда владеет нами?» — и он прибавил другим тоном: — Видимо, нам не хватило вечера.

— Очень, очень позднее время, — забормотал Чернышов и суетливо заторопился, вертя тугой шеей, оглядываясь, куда бы поставить недопитый кофе, наконец сунул чашку на край стола и, одаряя нежностью Дроздова, значительно пожал ему локоть: «Всегда душевно рад вас видеть, всегда душевно рад. Но, к огорчению, я должен…» — и поспешил в переднюю к вешалке, восклицая оттуда растроганно: — Что бы ни было, друзья, между нами, я всех вас ценю и люблю! Я не держу в душе ни обиды, ни зла! Поэтому не думайте обо мне плохо! Я вас всех люблю! Оставайтесь, Нодар Иосифович, не беспокойтесь, я схвачу такси! Спасибо за доброту и милое гостеприимство!..

Стукнула входная дверь. Гогоберидзе вскочил, с трагическим стоном схватился за голову.

— Я — наивный осел! Я ничего не понял в этой дипломатии! Кто кого хочет перехитрить?

— Не волнуйся. Наверняка сегодня ночью Чернышов застрелится от умиления ко всем нам, — сказал Тарутин, лениво подложил другую руку под затылок, вытянулся на диване, добавил: — Ты извини, Игорь, за горизонтальное положение. Малость устал сегодня. Садись. Полина сделала сказочный кофе. Правда, не знаю, во имя чего Нодар привез на своей машине ко мне Чернышова.

— Конформизм! — фыркнул Улыбышев. — Соглашательство! Сальто-мортале!

— Никакой любви не получилось, — Тарутин скучно зевнул. — Хотя сплошное умиление: Чернышов гуляет по панели. Приехал подписывать пакт о ненападении. И растаял от чувств. Умеет…

— Что ты мелешь? — вскричал Гогоберидзе, вскидывая перед собой растопыренные пальцы. — Я привез его! Я не хочу между вами вражды! Что ты городил сегодня целый вечер! Самоубийца! Он гулял, а ты оскорблял, унижал всех! Изображал пьяного, а у самого — ни в одном глазу! Я не хочу распрей в институте, в нашем общем доме! Я не хочу, чтобы тебя ненавидели! Полина! — закричал Гогоберидзе, подбегая к столу, и подхватил жену под руку, потащил ее в переднюю. — Мы не можем бросить человека! Мы привезли его, и мы его отвезем! Может, ты, мальчишка, хочешь сказать, что я подхалим? — крикнул он, оборачиваясь к хмыкнувшему Улыбышеву. — Что ты хочешь изречь, младенец?

— Конформизм, — повторил Улыбышев, сигарета дрожала в его пальцах. — Мне стыдно…

Уже в передней, помогая жене надеть плащ, просунуть полные руки в неподатливые рукава, Гогоберидзе продолжал горячиться и кричать:

— Я против гражданской войны! Я хочу братства, иначе мы все погибнем, как одинокие волки! Я твой друг, ты знаешь, как я тебя уважаю! Но ты был сегодня агрессивен! Ты был очень злой, и твоя злость разрывала мне сердце!.. Я стал как больной!.. Я не хочу, чтобы тебя повели на Голгофу и как разбойника распяли! Не как Христа, а как разбойника!

После ухода Гогоберидзе в комнате стало необычно тихо, и Тарутин, глядя перед собой, высвободил руку из-под затылка, перекрестился, сказал:

— Пусть ангелы помогут мне на суше, а на море я и сам справлюсь.

— На море? — удивленно спросил Улыбышев. — Это как же?

— Пришла на память присказка одного ушлого байкальского рыбачка. Еще одну фразу он говорил: «Ученых много, а вот грамотных среди вас кот начихал». Какая там, к хрену, Голгофа? — наморщил лоб Тарутин. — Дальше Сибири не пошлют, а за Сибирью — тоже русская земля. Дальний Восток. Еще цитата из рыбачка: «Дальше фронта не пошлют, больше пули не дадут». Страшна не Голгофа, а другие, прочие, которые…

— Кто это «другие, прочие, которые»? — быстро спросил Улыбышев.

— Кто? Всякая преступная братия от науки. Которых судить надо поголовно. За растление, насилие и убийство.

Нет, он не был мертвецки пьян, как показалось всем в конце вечера у Чернышова, он говорил сейчас размеренным, будничным голосом совершенно трезвого человека, лишь серые тени усталости обозначились в подглазьях, пальцы положенной на грудь руки еле заметно двигались, будто успокаивали боль.

— Прости за клоунаду, — сказал неожиданно Тарутин, не поворачивая головы. — Я, наверное, был не прав, когда ломом вперся в твой разговор с Битвиным. — Он перевел светло-прозрачные глаза на Дроздова, втянул воздух через ноздри. — Уже невмоготу стало со всей этой камарильей. Всё на пределе.

Дроздов сел в кресло напротив дивана.

— Я-то, понимаешь ли, понимаю, а ты, понимаешь ли, понимаешь? — ответил он полусерьезной фразой, которую оба иногда употребляли между собой в разговоре о вещах бесспорных. — Белое перо я тебе в конверте по почте не пришлю. В доброй старой Австралии, Яша, — добавил он, поймав вопрошающий взгляд Улыбышева, — присланное по почте перо означало обвинение в трусости. — Дроздов помешал ложечкой в чашке с кофе. — После сегодняшнего вечера, Николай, тебя обвинят не в трусости, а кое в чем страшноватеньком… антинаучном, мягко говоря. И попытаются выпереть из института под каким-нибудь предлогом.

— Ни-за-что! — взвизгнул Улыбышев, покрываясь пятнами, очки его подпрыгнули на коротеньком носу.

— Спокойно, но без паники. Начхать! — сказал Тарутин небрежно. — Дальше Сибири не пошлют, меньше места инженера не дадут. Благодарю за сегодняшнюю поддержку, Игорь. Ты наверняка подумал: опять надрался и повело. — Тарутин замедленно погладил грудь, договорил с усмешкой: — До безумия хочется дать кому-то в морду, но кому? В последний год у меня не выходит из головы, что мы живем как перед потопом. А в общем-то сам ты все видишь.

— Дать по морде не в прямом, конечно, смысле? — ушел от прямого ответа Дроздов. — Заехать в физиономию Козину — довольно-таки соблазнительная картина. Так что давай…

— Внушительней бы в прямом. Но слишком много надо бить морд. Сотни и тысячи. Одного Козина мало.

— К сожалению. Лучше уж дери подряд всем уши.

— Может, хватит иронии. У меня нет настроения для светской беседы.

— У меня тоже.

— Тогда что ж, — Тарутин скинул ноги с дивана и, нахмурясь, заговорил утомленно: — Каждый выбирает свою позицию. Ты с некоторых пор выбрал центр. Мне это противно. Запомни — противно.

— Выбрал центр?

— Центр — это, в сущности, оказывать и тем и другим услугу соучастия.

— Беспощадно. Проще говоря, хочешь пришпилить меня к Чернышову и «другим, прочим, которые…». Я заметил твое неудовольствие еще в Крыму. Ты был раздражен против меня.

— Мы с тобой, как это ни странно, не всегда по одну сторону баррикад. Что-то не то началось между нами не в Крыму. «Скажи, кто твоя жена, и я скажу, кем ты станешь». Было ясно, когда мы вернулись из Сибири, что ты полюбил не Юлию, а дочку академика. Вернее — цель. А она за что тебя — бесштанного инженера?

— Идиотство! Ты повторяешь эту нелепость!

Дроздов поднялся резко, сделал шаг к столу, поставил чашку, зазвеневшую о блюдце, разозленно выговорил:

— О Юлии — ни одного плохого слова! Договорились?

— Вполне. — Тарутин скрестил на груди руки и без тени насмешки подставил щеку. — Это святое. Не скажу ни слова. Можешь получить сатисфакцию.

— Пока воздержусь, — сказал Дроздов, снова садясь в кресло. — Так в чем мой центризм? — заговорил он, зажигаясь от усталой уверенности Тарутина. — Давай разберемся. Прошиб ли ты лбом стену сегодня? Нет. Ты навел некоторую панику в этом сборище факелов духа и светочей. Обозлил до слабости желудка Козина. Озадачил Битвина. До слез перепугал Чернышова. И, как видишь, чтобы ты не поносил его всенародно, он примчался к тебе изъясняться в любви. Наконец, ты вызвал злобу и ненависть своих и чужих коллег. Слышал ли ты, как они кричали тебе в спину: «Он сумасшедший! Вызовите «Скорую помощь»! У него припадок шизофрении!» Они готовы объявить тебя психбольным, новый Чацкий! Филиппиками не сделаешь нич-чего! Надо действовать иначе. Иначе, иначе!

— Как иначе? — покривился Тарутин. — Отсиживаться в кустах и ждать? Надо видеть: нас всех как стриженых баранов на бойне в один угол гонят. А мы покорно идем к концу, оскорбленные, трусливые, побежденные. Примитивное «бе» и «ме» не можем проблеять!

— Кому проблеять?

— Если мы будем ждать мессию, то через считанные годы конец всему на земле! Все разрушат нашими руками. Байкал под угрозой, Севан под угрозой, Ладожское озеро под угрозой, Аральское море перед агонией. Кара-Богаз погибает. Все водохранилища — гниль. Волга — сточная канава. Енисей — сплошная грязь. Мощный Иртыш пересыхает, коровы его переходят. Ока, Днепр, Кама, Обь, Ангара, Северная Двина, Кубань — можно ли пить из них воду, есть ли в них рыба? Сколько затоплено плодороднейших земель, пойм, лугов, невырубленных лесов, сел, деревень, городов… Сначала ведь были под проектами подписи ученых, академиков, докторов и других, прочих, которые… Потом уж начиналось строительство. Как ты думаешь — преступление это или благо? Кто командует всем этим? Вредители? Преступники? Кто первый подает команду? Я спрашиваю — преступление это или нет?

— Преступление — громко сказано. Недомыслие.

— Пошел ты! — выругался с сердцем Тарутин. — Мы поссоримся с тобой навечно! Ты еще веришь в какие-то случайные заблуждения, ошибки, недомыслие! Хохотать можно до упаду! Все ошибки — почти сознательные! Ошибочки эти ведут к гибели экономики, а потом уже — России. Министерские монополии, с которыми мы имеем дело, командуют в нашей стране миллиардами. Обещают изобилие — и десятки лет ноль целых, ноль десятых! Изобилие — в мечтах, в болтовне, в мифических цифрах. В чем же дело, а? А дело в том, что эти всесильные монополии пустят Россию по миру с протянутой рукой!

— Не слишком?

Тарутин взглянул с презрительным сожалением.

— Я тебя уже послал к хрену! Этого мало. Посылаю тебя подальше! Ты, как я думаю, — космополит, гражданин мира. А я русский — до ногтей. Поэтому не желаю гибели России. Самой многострадальной, всеми ненавидимой, ибо до предела талантливой и, стало быть, опасной. Я не умиляюсь, я знаю русский дурашливый характер. Но я его никогда не променяю ни на какой другой рационально выверенный! И если уж хочешь знать все до конца, то с некоторых пор я считаю себя в состоянии необъявленной войны со всеми этими проституирующими ничтожествами, со всей этой ведомственной мафией, которая не хочет упустить из своих рук миллиарды, власть и черную икру… И как бы они ни ненавидели меня, черт их возьми, я буду продолжать с ними войну, партизанскую!

— И нет ни Бога, ни умиротворения в своем доме? — проговорил грустно Дроздов, и в его памяти возник тот парижский ресторан, обед делегации экологов, накрахмаленные скатерти, гигантские зеркала, отражающие пышные, как хрустальные растения, люстры. Официальная скука однообразных до отупения речей, потом весенний парк в предвечернем туманце и рассказ Тарутина о монашенке во всем черном, встреченной у ворот церкви Богоматери: «Ищи умиротворение в своем доме».

— Нет! — грубовато отрезал Тарутин. — Хватит! Никого и ничего я сейчас не боюсь: ни Бога, ни черта, ни тюрьмы, ни смерти! И знаешь, что? Ни в любовь к ближнему, ни в рай земной, ни в нравственную политику я сейчас не верю. Что-то выветрилось… Меня вроде оболгали ни за грош. Может быть, мы все — обманутое поколение. Нас водят за нос. Вернее — нас предали. Иногда думаю: мог бы я быть Робеспьером? Мог. Но — без крови. Бездарных министров казнить переводом в чернорабочие. Глупцов из академиков — в дворники. Высоких администраторов — в грузчики. Жестоко, а? Мягенько, мягенько и либерально! Впрочем, у меня и кулаки чешутся. Вот какое зверское настроение — охренеешь!

«Нет, он не сейчас переступил через что-то… У него нет сомнения, и он свободен от многого».

— Я перечитал материалы по Чилиму, — сказал Дроздов. — К сожалению, ходу им Григорьев не дал. Вдова вернула их с его запиской. Вот, прочитай.

«Ну, пожалуйста, ну, пожалуйста!» — взвился в его ушах умоляющий голос Мити (будто он умолял пощадить и не мучить его), и Дроздов услышал захлебывающийся плач, сухой кашель — и, до единого слова вспомнив конец разговора с сыном, почувствовал внезапно подступающую удушливую вину перед ним. «Умиротворение? Я знаю, что Митя болен, одинок, знаю, что жить не могу без него. И я не свободен».

— Не удивлен, — безжалостно сказал Тарутин, прочитав записку и вернув ее. — О покойниках или ничего, или всю правду. Твоим бывшим тестем монополисты крутили как хотели. При помощи его безволия и его бездарных коллег изгадили половину Сибири. С его же согласия изуродовали лучшие пашни России, закопали миллиарды рублей в землю. Первые подписи от науки ставили Козин и он.

— Не забывай, что его в сороковых годах травмировали на всю жизнь, — возразил Дроздов. — Это имеет какое-то значение.

— Не имеет! — отчеканил Тарутин. — Всем этим чувствованиям и сантиментам — грош цена! Он был неглуп, но руководить институтом экологии — не руками водить в кабинете. А если нет воли гангстерам сопротивляться, то уходи к едреной бабушке. Получай пожизненно свои пятьсот академических и пописывай статейки или мемуары! Потом еще этот… его ученик… толстячок Чернышов. Лыс, как бубен, а льстил старику, как кучерявый. Предчувствую, на место Григорьева будут рекомендовать его. Очень он нужен Козину. Яша-а! — начальственно поднял голос Тарутин. — Какого святого сидишь и слушаешь, как три умных! Подогрей-ка кофе и угости нас горячим из уважения к старшим!

Улыбышев, в зачарованной позе слушая, сидел за столом, уперев подбородок в скрещенные руки, его возбужденные за очками глаза замирали на миг, ошеломленно увеличивались, а губы приоткрывались улыбкой, обнажавшей немножко деформированные зубы, какие бывают у детей. Как подброшенный командой Тарутина, он вскочил молниеносно, схватил кофейник и выбежал в кухню, поспешно зачиркал там спичками.

— Так лучше, — сказал Тарутин.

— Ты не доверяешь ему? — спросил Дроздов.

— В разговоре двоих не должен участвовать третий. В наше время все может быть. Я забочусь о тебе.

— Я перечитал твое заключение о Чилимской ГЭС. Что бы ни было, ты прав, наверно. И я вот что подумал. Тихая война за Волгу, Байкал и Енисей кончилась безуспешно. Начинается необъявленная война за Чилим. Так, что ли, Николай?

— Что Чилим? Несчастный Чилим!.. Думаю о нем все время! На нем свихнуться можно!

— Оттуда есть новости? Что там сдвинулось, тебе известно?

— Новости устарели еще вчера. Хотя проект не обсужден и не утвержден, а финансирование открыто. Миллионы уже поплыли туда. От нас это скрывают. Недержание строительной пыли, которую пущают в глаза, а эф-фект, эф-фект для дилетантов из правительства! Не понимаю не идиотизма, а идиотизма в высшей степени!

— Все повторяется в этом мире. Лидируют не Сократы.

— К несчастью. Тем не менее меня не поражает, а приводит в бешенство то, что в проекте гениального козинского Гидроцентра и Академии наук доказывается высокая эффективность строительства еще одной мощной пиковой гидростанции — Чилимской. Да ведь она, родимая, не получит полного использования ни на 15-м, ни на 20-м году своего юбилея. Мощность, увы, не обеспечена водными ресурсами. Но — небескорыстны фейерверки Гидроцентра! Во имя чего пылепущение и обманы? Во имя власти ведомственной и денежной монополии в «экономическом преобразовании» Сибири. Хреновина! Я ведь изучил эти места. Строительство нанесет катастрофический ущерб! Затопят к едреной матери уникальные долины, на чем держится чилимское животноводство, уничтожат последние кедровые леса, редкие виды флоры и фауны, произойдет жуткое нарушение естественных и природных процессов. Это не имеет цены! Частенько Енисей вспоминаю. Когда строители рубили дорогу к Саяно-Шушенской ГЭС, было навсегда погублено столько мрамора, цена которого была равна стоимости самой ГЭС. Каково?

— Знакомо. Чтобы сорвать яблоко, руби все дерево. Родная технология.

— Но слушай дальше. Местные сторонники ГЭС говорят: «У нас будет море. Мы будем кататься на яхтах». Чудаки! Безгрешная наивность! Стоило бы им увидеть Саяно-Шушенское водохранилище, близкое будущему Чилимскому, они бы в обморок попадали, наивняки! Вместо белых парусов их ждет мертвая зона в пятьсот километров. Гнилое море с плавающими бревнами, с обезображенными берегами и останками затопленных селений. О чем же они мечтают, дубины стоеросовые? Горький опыт ничему не учит! Нет, Гидроцентр делает не ошибки. Какое-то запрограммированное, хитроумное уничтожение Сибири. Вот где смертельный парадокс! С криком о прогрессе наши тупоумные мужи из академии в одно прекрасное время подписали смертный приговор Енисею. Бесподобный по запасу пресной воды титан и красавец почти загублен. Теперь наконец — Чилим. И что меня поражает, Игорь? Бесчеловечность так называемой науки. По-моему, наша ученая братия давно деградирует. Но проектировщики настроены победоносно. Напор, наглость и поддержка на всех уровнях — от академии до Генерального.

— Ты полностью в этом уверен?

— В чем то есть?

— В поддержке проекта на всех этажах.

— Милое, конечно, полное оптимизма сомнение. Ты еще надеешься на здравый смысл?

— До оптимизма мне далеко.

— Наши монополии согласия у народа не спрашивают. У них неограниченная концентрация экономического могущества. Государство в государстве. Не останавливаются ни перед чем. Ни перед какими природными законами. Поверь, Игорь, когда штудировал Чилимский проект, на каждой странице таращил глаза и от недоумения хотелось встать на карачки и залаять.

— Пожалуй, неудобная поза. И вряд ли кто поймет.

— Мне не до ерничества! Тебе известно, что воды Чилима несут тяжелые металлы горных месторождений. В проекте ГЭС — вранье! Явно скрывают реальную опасность заражения водохранилища и реки самородной ртутью и медью в зоне затопления. Даже растяпу может удивить, что Гидроцентр почему-то взял в Одесском институте тропических морей заключение о безвредности ртути на основании того, что «она плохо растворяется в воде». Хохот в зале! А исследование лаборатории Всесоюзного НИИ океанографии показало, что уже сейчас содержание металла в промысловой ихтиофауне Чилима в тысячу раз выше, чем в воде. Можно представить смертельный процент отравления будущего «Чилимского моря»? Можно согласиться с тем, что будущее местного населения — неизлечимые болезни и больничная койка? Так вот. Ты сказал: война? Тихая война, необъявленная? А я готов на все.

«Он готов на все», — подумал Дроздов и посмотрел в окно на далекие огни спящего города; они напоминали угли костров, на которые наползал, окутывая улицы, черно-синий туман августовской ночи.

«Ну пожалуйста, ну пожалуйста!..» — опять зазвучал в ушах умоляющий голос Мити, его задыхающийся кашель, и он с горьким неудовлетворением подумал: «Умиротворение в самом доме? Где оно? Что это — усталость от жизни? Тихая война? Нет, другое, другое…»

— Прости за лирику, — сказал Дроздов, — но вот я о чем подумал. Все мы связаны одной веревочкой. На все, пожалуй, есть закономерности. В море через шесть часов прилив и через шесть — отлив. Два раза в сутки. Поразительно! Это вроде дыхания моря, вроде вдоха и выдоха. Верно? Ну а мы? Похоже, что живем на каком-то искусственном дыхании. Откуда эта дурацкая закономерность?

— Существуем по р-революционным закономерностям, — ответил недобро Тарутин. — Сделать вдох и не делать выдох. Сделать выдох и не делать вдох. Аксиома: почти все наши проекты покорения природы — изощренная пытка своей матери, садистская казнь. Конечно, под гуманным лозунгом: все для блага народа. Закономерности? А тут тоже аксиома. Сильные мира сего давно поняли, что большинство людишек — обыватели, рабы своих желаний: брать, хватать, жевать, надевать. Поэтому у технократов развязаны руки. Полная свобода для применения пыток и казни.

— Положим, есть другая аксиома: без приличных штанов и босиком щеголять по морозу не будешь, — не согласился Дроздов. — Брать, кроме как у земли, неоткуда. Весь мир и мы плаваем в этой проблеме, как в отравленной свинцовой водице.

— В данном случае меня интересуют «мы». Кто «мы»? — пожал плечами Тарутин. — «Мы» — общо и расплывчато. Для девяноста процентов нашего брата моральной проблемы нет. Бери, грабь, шуруй… Без приличных штанов ты ходить не хочешь. А я, представь, патриархальный дикарь, и готов щеголять в дешевеньких примитивных брюках.

«У него не было, нет и не будет умиротворения, — подумал Дроздов. — Он болен навязчивой идеей».

— Ладно, давай без ерничества! Утверждение, Игорь, есть: разумная умеренность в потреблении ресурсов и возвращение земле всех долгов. Первое — очень простое и страусу известное. Сколько вырубил леса, столько и посади. Иначе лет через пятнадцать даже тайга превратится в мусор. Второе — посложнее. Взорвать к чертовой матери не оправдавшие себя равнинные плотины, ликвидировать загнивающие водохранилища и вместе с ними возникшие микроклиматы, где начинается туберкулез. Третье…

— На третье — кофе, — прервал Дроздов.

Из кухни вбежал с кофейником Улыбышев; на бегу нюхая воздух вздернутым носиком, воскликнул:

— Ах, экзотический аромат! — и бросил кофейник на подставку, замотал пальцами, подул на них, схватился за мочку уха. — Невообразимо огненный, — сказал он, смущенно оправдываясь, и зазвенел чашками, расставляя их, но тут же, словно ударенный в затылок, оглянулся боязливыми глазами на Тарутина, выговорил запинающейся скороговоркой: — Я… я помешал разве?

— И я тоже думаю об этом.

Тарутин со скрещенными на груди — руками, откинувшись к спинке дивана, смотрел на Улыбышева в задумчивости, и он оробело пробормотал:

— Помешал, да?

— Помешал, — отозвался Тарутин невозмутимо. — Если ты, Яша, по своей милой откровенности, случайно предашь меня в кулуарном разговоре, то это ничего не значит. Я давно окружен недругами. И поэтому только лишний раз придется спеть романс «Мне бесконечно жаль моих несбывшихся мечтаний». Я имею в виду веру в тебя. Если же предашь в кулуарах не меня, а Игоря Мстиславовича, то я этого не прощу никогда.

— Почему вы это мне говорите? — растерялся Улыбышев, так краснея, что, казалось, выступят слезы. — Разве я подавал повод? Зачем вы меня оскорбляете? Я иногда спорю с вами, когда не во всем согласен… но я отношусь… отношусь к вам с таким пиететом… как ни к кому!..

— Что за слово? «Пиететом»! К чему так громко? — недовольно перебил Тарутин. — Предупреждаю тебя, потому что мания предательства стала сейчас как эпидемия гриппа. Предают друг друга и оптом, и в розницу, и ради красного словца. Последнее — самое распространенное.

— Вы не имеете права, Николай Михайлович! — визгливо крикнул Улыбышев и поперхнулся. — Вам разве не стыдно так подозревать! Вы пользуетесь моим уважением к себе! Я младше вас, но я ваш товарищ, а вы меня считаете, не знаю кем… совестно сказать! Я не предатель! Я бы умер, если бы кого-нибудь предал! Если бы даже меня пытали! Я больше не хочу в вас разочаровываться! Я не хочу!.. Я слишком вас уважаю! Я не хочу! Я уйду лучше, уйду!

Выкрикивая все это, он искал непокорными пальцами неуловимую пуговичку на затерханном пиджачке, потом торопливо попятился в переднюю, задергал головой, обозначая прощальные кивки, после чего на худеньких ногах, обтянутых джинсами, кинулся к двери.

Тарутин непроницаемо сказал ему вслед:

— Спокойной ночи, Яша.

Дроздов, не ожидая этой ребяческой обидчивости, этого вспыльчивого самолюбия, уже сожалея о его уходе, досадливо упрекнул Тарутина:

— Ради чего обидел мальчика по-хамски? В общем, Николай, святой и угодник вряд ли из тебя получится!

— Каким мать родила, — ответил Тарутин. — И это, видишь ли, архаично. Ладно. Давай выпьем кофе. Я хочу тебе кое-что сказать.

Он упруго оттолкнулся руками от дивана и, раздражающе сильный, с крепкой, круглой шеей, открытой распахнутым воротником рубашки, задвигался около стола, сосредоточенно разливая кофе, затем подал чашку Дроздову и, помешивая ложечкой в своей чашке, спросил наконец:

— Ты не задумывался, с какой стати тебе назначил встречу Битвин?

— Признаться: до конца нет.

— Тебе хотят предложить пост директора института. Наверняка.

— В корне ошибаешься. Для этого места уже подготовлен Чернышов.

— Не имеет значения. Битвин наверняка будет прощупывать тебя насчет директорства. И это очень важно. Он, по-моему, симпатизирует тебе. Академия — на стороне Чернышова.

— Для меня вопрос решен. Я не хочу влезать в хомут. В последние годы я устал, Николай.

— Если ты просто устал, то я устал смертельно.

Тарутин допил кофе, поставил чашку на стол и опустился на диван, отвалил к спинке голову, утомленно полуприкрыл веки, выговорил не без обычной усмешки:

— Недавно понял, что можно умереть от всеобщего кретинизма и тоски. Заранее благодарю за то, что ты придешь на мои похороны, уже будучи директором.

— С удовольствием, — зло ответил Дроздов. — И принесу венок с надписью: «Великому клоуну-пессимисту от скорбеющего друга». Мне, Николай, неловко слышать о твоих чудачествах. Хочешь удивить институтских секретарш? Носишь какую-то веревку в «дипломате»!

— Кто тебе сказал? Что за веревка? Ах, да, Федяев! — воскликнул Тарутин и захохотал. — Вот жалкий поганец, сморчок в вельветовых брюках! Да, веревка, веревка! Летом заставил его два раза переделать глупо написанную бумагу о Ладоге, а он в истерику: «Вы меня мучаете, вы меня травите, вы меня доведете до самоубийства!» Положил перед ним листок бумаги: «Пишите обвиняющее меня письмо. Я наложу положительную резолюцию!» А он, мой милый алкаш, уставился на меня похмельными глазками и даже стал икать: «От вас повеситься можно, только веревки нет!» На следующий день принес ему веревку в «дипломате», говорю: «Мой вам подарок, пользуйтесь». Теперь он трясется, улыбается и бледнеет, увидев меня. Но — никаких истерик. И ясно — распускает слухи.

«Он пришел к чему-то решенному для себя. Он не хочет ни с кем худого мира», — подумал Дроздов и с хмурой озабоченностью сказал:

— Ты слишком открыт и создаешь вокруг себя зону ненависти. Ходишь по острию ножа.

— В таком случае я глупец. Не хочу создавать флер любви вокруг себя. Унизительно и незачем.

— И хочешь сказать, что начхать на ненависть против себя?

— По крайней мере — она естественнее. Здесь все ясно. Впрочем, у тебя сын, а я один как перст. И повторяю: не боюсь я, поверь, ни хрена — ни ненависти, ни костлявой старухи. Я уже раз бывал на этой земле («Почему он сказал «бывал»?»). Тогда она была сказочной. Помню даже последний город, в котором когда-то жил. Помню даже солнечные улицы, фонтаны, дворцы, сады. Хочешь, начерчу подробный план этого чудесного города?

Говоря это, он не засмеялся, и не было оттенка шутки ни в голосе, ни в его лице, сохранившем усталое выражение спокойной серьезности.

— Знаешь, я тоже немного мистик, заразился в тайге. А два мистика — это уже много, — сказал Дроздов, иронией разрушая серьезность его убеждения, но в сознании между тем отпечатывалось: «Какое все-таки странное у этого «парня из тайги» сочетание: эта седеющая русая челка, как у патриция, и эта безоглядная грубоватая независимость. А отец, кажется, из забайкальских казаков, то ли агроном, то ли лесник, мать — сельская учительница; обоих уже нет в живых. Личной жизни у него не получилось. Николай один».

— Ладно, положим так, — сказал Тарутин в раздумчивом согласии. — Я, возможно, слишком открыт, значит — недруги мои сильнее. В последнее время особенно. Но это меня не пугает. Я подтверждаю, Игорь: я готов на все.

— Давай держаться, Николай.

— Дико в наше время быть в заговоре, — проговорил Тарутин с отвращением. — Но только в этом спасение. Я прошу тебя помнить об одном: зла на тебя я не держу. Я хотел бы быть с тобой в союзе, если, конечно, ты не уходишь в сторону. Двое — уже кое-что. Первое условие союза: мы восстаем против всех соглашательских ничтожеств из академии и восстаем против монополий…

— Не забывай, что двое — это лишь двое. Не преувеличивай возможности.

— Второе. Ты должен стать директором института. Должен, Игорь.

— Не так давно ты готов был обвинить меня в карьеризме.

— Изменились времена — изменились нравы. Выхода нет.