Двухэтажный «охотничий домик» стоял на берегу озера, далеко синеющего до противоположного берега, где на песчаной возвышенности золотились под солнцем медовые стволы сосен, за ними грядами уходили в стеклянный туманец рязанские леса. С озера, из-за дальних заросших кугой островов, время от времени доносились бухающие выстрелы, раздробленным эхом катились по воде, стихали в лесах. Вблизи дома на асфальтовой площадке, перед воротами гаражей маслянисто сияли лаком протертые после дорожной пыли «Волги», но никого не было ни возле машин, ни около веранды дома, и Валерия сказала:

— Нам повезло! Ни одной души вокруг. Хорошо, чтобы никого и не было. Мы сами похозяйничали бы в золушкином дворце.

В это же время с крыльца веранды проворно сбежал аккуратно причесанный молодой человек, по змеиному эластичная его талия, обтянутая спортивным пиджаком с металлическими пуговицами, заизгибалась, задвигалась подле машины, его смуглое красивое лицо выразило почтительную приятность. Весь в улыбке, он артистично открыл дверцу, выпуская Валерию, с радостно-благодарным замиранием приложился к ее руке, затем изящно порхнул к левой дверце «Жигулей», выпуская Дроздова, и порывисто охватил его руку, точно несказанно осчастливленный его приездом, представляясь журчащим речитативом:

— Дмитрий Семенович Веретенников, мы виделись только издали… Вы не представляете, какую радость ваш приезд доставил мне и доставит Никите Борисовичу. Вас ждали утром и весьма беспокоились. Потом все решили, что вы сегодня не приедете. Поэтому все на охоте. Неслыханная досада! Но я на страже, жду вас и полностью в вашем распоряжении, Игорь Мстиславович! Мы немедленно можем экипироваться в охотничьи доспехи и на катере двинуться в сторону Лазурного острова. Валерия… Валерия Павловна, вам с нами будет также интересно, уверяю и гарантирую. Бить утку влёт — зрелище волнующее… Извини великодушно, удобно ли мне будет называть тебя по имени и на «ты»?

— Удобно. Почему ты не сказал «зрелище волнительное», как говорят артисты нового МХАТа? — спросила Валерия, рассеянно оглядывая берег, деревянные мостки с перилами, сбоку которых дремали в тени у свай лодки и крытые катера.

— Театр? МХАТ? Это — страна обетованная! Я уже забыл, когда был в театре! Театр только снится, как в золотом тумане юности! — воскликнул Веретенников с душевным принятием необидного упрека. — Был последний раз, вероятно, лет пять назад! Отстал непотребно! Стыдно сказать, позор, срамотища заблудшего технократа среди миллиона чиновничьих проблем. В общем, личной жизни — никакой! Не поверишь — я начал читать американские детективы. Для расторможения. Торчишь в кабинете по двенадцать часов! Извините, пожалуйста, мы несколько лет работали в одном отделе с Валерией Павловной, — обратился он к Дроздову, прося глазами и голосом снисхождения за невольный отход от главного. — Предлагаю вот что. Мы сейчас зайдем в дом, и я покажу ваши комнаты. Не обессудьте, я пойду впереди вас. Вы какое оружие предпочитаете? — поинтересовался он, заходя вперед Дроздова. — «Тулку»? «Зауэр»? «Браунинг»? «Ястреб на стреле»? Увидите — какая прелесть здесь! Оружие подбирали по совету Никиты Борисовича. Он — великий знаток.

«Какие у него приглашающие, воспитанные, но не пропускающие в себя глаза. Блестяще дисциплинирован».

Они направились к крыльцу веранды, отсвечивающей стеклами меж облетевших деревьев. Аллея желтела до самого озера толстым покровом, ступени крыльца, засыпанные красной кленовью, похоже было, не подметались намеренно.

— Все есть? — удивился Дроздов. — Даже старый «ястреб»? Откуда он?

— И «ястреб» есть, Игорь Мстиславович. Известно, что в Сибири вы были серьезным охотником и ходили «на берлог».

— Насколько я понимаю — на медведя, — сказала Валерия. — Час от часу не легче. Оказывается, вы еще — медвежатник?

— Зачислили не в тот чин. Медвежатник — это взломщик сейфов, — поправил Дроздов. — Что касается моих охотничьих походов в тайге, то они закончились после того, как я увидел плачущего лосенка.

— Плачущего лосенка? Как это может быть?

— Я убил лосиху, а когда подошел, рядом лежал лосенок. Весь в крови матери, смотрит на меня, а слезы каплями так и текут из глаз. Он плакал, как ребенок. Так что ночь потом я спал плохо.

— Невероятно! — воскликнул Веретенников, и глаза его испустили горечь сожаления. — Но ведь в тайге вы ходили на медведя, об этом известно! Вы ходили вместе с Николаем Михайловичем Тарутиным, а он — заядлый охотник. А медведь, амикан-дедушка — добыча серьезная!

— Не точная информация. Медведь — почти человек, — возразил Дроздов. — «На берлог» я не ходил потому, что не принимались мои условия.

— Какие, интересно?

— Первый, кто выстрелит в амику, заработает и мой жакан. Соглашался один Тарутин. Но его я слишком ценю. Поэтому не ходил.

— Что такое жакан? — весело рассердилась Валерия. — Я ничего не понимаю в вашем лексиконе!

— Жакан — это особая, специфическая пуля на крупного зверя, родненькая! Оплошная неосведомленность для геолога, простительная для геологини. Хоть ты и в сапогах ходила и по тайге, но не в поисках все же берлог амикана! — сказал с приятной укоризной Веретенников. — Умоляю, не обижайся. Я давно пришел к убеждению: без смелости женщины нет смелости мужчины. Так же, как и свободы, впрочем.

И он взбежал по ступеням крыльца, растворил высокую дверь на веранду, а наверху по спортивному повернулся, приглашая за собой и жестом, и глазами.

— Добро пожаловать к нам. — И учтиво подал руку Валерии, предлагая ей позволительное ухаживанье на правах старого знакомого: — Разреши тебе помочь, родненькая?

— Дмитрий Семенович… товарищ министра… Дима, не пыли и не навязывайся в родственники, — остановила Валерия с той ноткой в голосе, которая могла и обидеть. — Представь, я не забыла твое любимое слово, которое ты применял в обращении к слабому полу. Прошу помнить, я только вынужденный гость, сопровождающий Игоря Мстиславовича. А этого вполне достаточно, чтобы не распускать куртуазные перья перед бывшей сослуживицей. Не затрудняй себя. Тем более — мы не на равном положении.

— О, Валя, ты осталась прелестной дикой кошкой из страны амазонок!

И Веретенников, пропустив Валерию на веранду, снова с неудержимой воспитанностью приложился к ее руке, будто не в силах побороть растроганного чувства и не оказать ей внимание.

Дом тихий, чудилось, пустой, был крепок, ухожен, весь пропах смолистым духом дерева, смешанным с теплом толстых ковров и мягкой мебели. В большой столовой на первом этаже повеяло уютной горьковатостью березовых дров: здесь по-зимнему пылали крестообразно наложенные поленья в камине, величиной походившем на грот, с чугунной решеткой, с медным под ней листом, с набором всевозможных кочерег на витой подставке. Тут, в столовой, четыре девушки, должно быть, официантки, напоминающие волнистыми движениями манекенщиц, ходили вокруг длинных столов, безмолвно накрывали хрустящие скатерти. Веретенников на ходу сделал им поощряющий знак головой и, обливая гостей взором неустанной приветливости, повел их по широчайшей лестнице, по пушистой, как пена, дорожке на второй этаж.

Второй этаж раскрылся гигантским холлом, затемненным тяжелыми шторами, темно-багровым ковром на паркете, зелеными диванами у обшитых деревом стен, зелеными креслами, полукругом расставленными перед телевизором, — все было в недневном освещении, будто в далеком зареве театрального пожара, все приближало заграницу своим цветом, мягкостью, сладковатой теплотой синтетики и, мнилось, запахом пролитого на ковер одеколона или распыленного пряного дезодоранта. Оглядывая холл, Валерия озорно шепнула Дроздову:

— Роскошная жизнь. Выдержим?

Роскошен был и трехкомнатный люкс, который, наслаждаясь возможностью быть полезным, подробно показал Веретенников, — спальню, гостиную, кабинет, ванную, блещущую зеркалами, никелем, кафелем, женственной белизной раковин, пленительной чистотой полотенец, — однако люкс этот, с интересом осмотренный Валерией, вызвал у нее улыбку.

— Послушай, Дмитрий, необходима ясность: мы — не муж и жена. Поэтому нравственнее будет поселить меня в какую-нибудь отдельную комнату. Согласна не на роскошную.

— Виноват, прости! — спохватился Веретенников. — Н-не подумал, недотепа. Оставайтесь здесь, Игорь Мстиславович. Тебе, Валя, я покажу рядом. Люкс двухкомнатный.

— Не лучше ли наоборот, — внес поправку Дроздов. — Валерия Павловна остается здесь, а я — в соседнем. Женщине надо больше простора.

Но она отвергла его поправку:

— Я не люблю излишества!

Когда Веретенников закончил показ номеров и предложил в люксе Дроздова выпить для бодрости хороший кофе, сам взявшись быстро приготовить его, с озера послышался отдаленный хлопающий звук моторов. У Веретенникова, удобно расположившегося с чашечкой кофе в кресле, начали увеличиваться и как-то нервно вслушиваться замирающие глаза. Затем он поставил чашечку на стол и тотчас изготовление поднялся.

— Прибыли, — сказал он, спешно застегивая пуговичку на пиджаке. — Вы отдохните несколько минут. Я встречу Никиту Борисовича и приду за вами. Извините, ради всего святого.

Он попятился к двери, словно до неприличия стесняясь собственной спины, источая лицом прежнюю сердечность, но вместе с тем сквозь нее тонкой тенью проступала тревога, лоб его побелел.

— Ничего не могу понять. Приятно поражен. Не кажется ли вам, Валерия, что мы попали в страну чудес? Так можно ошалеть. Самый молодой министр — не то бисквит «счастье», не то святой, — сказал Дроздов, допивая кофе. — Наслышан о нем. Но вижу его вблизи впервые. Он всегда был таким воспитанным в шляхетском духе?

— Был мягок и вежлив всегда. Но у этого святого кибернетический характер, — ответила Валерия, глядя в окно, на озеро между алыми верхушками кленов. — Я говорю о Госплане, когда он был начальником моего отдела. Занимался теннисом и гимнастикой, успешно ухаживал за девицами и защищал докторскую. Все дела доводил до завершения пунктуально.

— Ну, его пунктуальность чувствуется по нажиму на чилимское строительство. Любопытно чрезмерно.

— Посмотрите на озеро, Игорь Мстиславович. Это интересное зрелище.

Точильный рев моторов звучал все ближе, все отчетливее. В окно видно было, как две моторные лодки, круто распуская волну длинными дугами, одна за другой выворачивались, выходили против солнца из-за островов, потом на той же несбавленной скорости выравнялись и пошли рядом к деревянному пирсу, к мокрым мосткам, вытянутым над водой. Были уже ясно различимы поднятые над водяными усами носы лодок, мешкообразные за ветровым стеклом фигуры, притиснутые друг к другу. Как только у пирса заглохли моторки и в озерной тишине закачались бортами возле свай, фигуры стали неуклюже приподыматься, едва держась на ногах, раскачивая лодки тяжестью тел и охотничьей амуниции. По мосткам бегал предупредительный Веретенников вместе с худощавым парнем в жокейской каскетке и сверху поочередно подавал старательную руку вылезавшим из моторок.

— Фантастика какая-то, — сказала Валерия сердито. — Кажется, там вместе с Татарчуком академик Козин и наш Чернышов. — Она зябко повела плечом. — Мне как-то сразу неуютно стало. На меня отрицательно действует старик Козин. Его бородка, его голос… Хочется ему грубить и показывать язык. Все технократы. Главное — Татарчук. Внешность поразительная. Похож на медведя. Даже косолапит.

— Пойдемте, — сказал Дроздов и, напоминая то приятельское, крымское, что было между ними, легонько притянул ее к себе, с соучастием заглядывая в глаза. — Вы вовлекли меня в странную жизнь. Поэтому нет резона ни грубить, ни показывать язык. Мы — гости. Поплывем по течению.

— Попробуем. До определенного пункта.

— Поглядывайте на меня влюбленно. И слушайтесь меня, — и, позволяя себе прежнюю безгрешность дружеских отношений, он поцеловал ее в лоб. — Будьте умницей.

— Постараюсь. Изо всех сил. А вы будьте осторожней. Знаете, как в Госплане называли Татарчука? Пластиковой миной или взрывным устройством.

— Пойдемте на веранду. Авось поле пока не заминировано.

А на веранде происходило нечто древнее, пещерное, огрубленно мужское, чему когда-то поклонялся в тайге Дроздов, многовековому ритуалу возвращения с охоты, — особое состояние усталости, удовлетворения, голода после наслаждения охотничьим убийством среди вечно молодой красоты воды и неба, особо метким выстрелом, довольством собой от этого меткого выстрела, после возбуждения запахом пороха, которым пропахла вся одежда, и завистливого одобрения со стороны, после стального холодка оружия, послушного нажатию пальца на спусковой крючок, и тугой отдачи в плечо, и замирания в груди при виде споткнувшейся в воздухе, комом падающей в воду добычи. Добычи только что живой, разумно летящей со свистом ветерка, с призывным кряканьем, с нацеленно вытянутой шеей и быстрым мельканием тонких крыльев…

Входящие на веранду, все в сапогах, в каскетках, в грубой охотничьей одежде лягушачьего цвета, похоже, заляпанной грязновато-зеленой краской, все вооруженные ружьями, с ножами на поясе, обвешанные патронташами, ягдташами, заполнили террасу резкой луковой вонью пороха, мокрой тины, смешанной с диким запахом пера, дробью развороченной утиной плоти.

Их было трое, охотников, и двое сопровождающих егерей, и веранда по-солдатски внушительно загремела сапогами, громким стуком ружей. Ружья ставили в углу, а их куда-то уносили егеря, проверяя на всякий случай стволы. Туда же, в угол, бросали убитых уток в окровавленных ягдташах и без ягдташей; жирные утки шлепались тяжко, отбрасывая змейки шей с подогнутыми головками, с плоскими мраморными клювами, на которых запеклись ручейки крови (как бывает в углах рта насмерть избитого человека). Стук сапог, первобытный запах, жирные шлепки об пол, убитая дичь, добыча, возбужденные голоса — всё когда-то имевшее значение мужественного завершения объединенного удовольствия было сейчас Дроздову понятно, но чуждо, и удивительно было видеть огромную, двухметровую глыбу — выделяющегося среди всех Никиту Борисовича Татарчука в лягушачьей куртке с откинутым капюшоном, открывавшим толстую шею борца, его большое лицо, крестьянское, некрасивое и вместе чем-то притягивающее, точкообразные умные медвежьи глазки, почти женский, чувственный рот, исторгающий, однако, звуки иерихонской трубы, соответствующие его фигуре и не соответствующие его кукольному рту.

— Хрен ты моржовый, зяблик без… хвоста, — трубил Татарчук, швыряя ягдташ в угол. — Какого хрена стрелял, если не видел, в кого стрелял? Журавля ведь угробил, хрен моржовый! Отдай его егерям! Пусть хоть в этнографический музей сдадут. Где твои глаза были? На ягодицах, что ли? Эх-х, умелец!..

— Срам, стыд на всю Европу, — посмеивался Козин, расстегивая ремень, высвобождая из-под него трех крупных селезней, повешенных за перламутровые шеи. — Я вам подал сигнал: «Не стрелять!» Но вы вскинули да шарахнули из двух стволов. Жалко журавушку, жалко горемычную! Да кто у нас, кто у нас!.. — вскричал он, увидев на веранде Дроздова и Валерию, и расставил руки, встряхивая висевшими на вытянутых шеях селезнями. — Мы вас встречаем пухом и пером! Стало быть, к счастью, к удаче! Жаль, жаль, что вас не было с нами!

Возбужденный многочасовым пребыванием на воде, крепким озерным воздухом, простором, стрельбой, удачной охотой, Козин, вероятно, был доволен собой; каскетка и охотничья куртка придавали его высокой фигуре обличье воинственное, боевое рядом с Чернышовым, растерянным, мешковатым в неловкой для него полувоенной одежде, в шароварах не по росту, заправленных в сапоги. Он вбирал голову в плечи, уставясь на большую, мертво развесившую крылья птицу, с длинным костяным клювом, тонкими желтоватыми ногами. Птицу держал за ноги пожилой егерь, хмуро глядя, как с острого кончика клюва падали на пол кровяные капли, а Чернышов бестолково оправдывался:

— Последний выстрел был, виноват я, виноват… Лодка вошла в осоку, а с берега что-то сорвалось, зашумело, померещилось — гусь… Как же это случилось нехорошо, как неловко! Прости меня, журавушка, — пробормотал слезливо Георгий Евгеньевич, взял голову птицы, вглядываясь в белые пленки меж розовых обводий глаз, и поцеловал в перья. — За что же я тебя, красавицу? За что я тебя…

— Прекрати лазаря петь, гусь лапчатый, — проворчал Татарчук и, вмиг обворожительно расплываясь своим обширным лицом, приветственно потряс, покрутил в воздухе маленькими для своей массивной фигуры кистями, объяснил гостям с обаятельным простодушием: — Рукопожатие отменяется по причине грязных лап! Поклон и любовь вам в наших пенатах. Здоровкаться и пить на брудершафт потом будемо. Гайда всем мыть руки и спустимся перед сауной и обедом пропустить по рюмочке за здоровье уважаемых гостей. Почекайте… Мы зараз.

— Мы пока сходим к озеру, — сказал Дроздов.

Они спустились к воде, солнечной, но уже со студеным переливом у берегов, прозрачной перед холодами до донных камней, где скользили блики преломленного света. Они постояли на мостках, над шлепающими у свай моторными лодками; белел на скамьях, дрожал под ветерком прилипший, в кровавых пятнах пух.

Здесь, обдуваемые простором озера, теплом разыгравшегося сентябрьского дня, они молча слушали далекое кряканье уток в осоке островов; то и дело с рассекающим свистом прилетали к островам новые стаи, почти касаясь воды, без плеска садились в камышах, темнели, сквозили там подвижными силуэтами. И Дроздов, с еще окончательно не остывшей страстью охотника наблюдая утиное ныряние меж камышей, в раздумье сказал:

— Никак не предполагал здесь встретить Козина и Чернышова.

— Да, — ответила Валерия, вглядываясь в небо над озером. — Какая синь, какая там радость для птиц! — вздохнула она. — Дайте сигарету, свои я забыла в плаще.

— Не дам я вам сигарету. И сам не буду. Здесь грешно. Давайте просто подышим.

— Давайте подышим.

Дроздов оперся на перила, следя за колебанием светлых теней на дне, сказал:

— Мне действительно показалось, у Татарчука глазки не то медвежьи, не то кабаньи, умные, многоопытные, но манеры просто хохлацкого дяди из гущи. Любопытно. Вы ведь наверняка что-то о нем подробнее знаете по работе в Госплане?

— Чуть-чуть. Знаю, что этот крестьянский на вид дядя выписывает два американских технических журнала и для отдохновения читает детективы на английском языке. Честолюбие бонапартовское. Действительный член Академии наук. В Госплане его боялись, как… как древние греки боялись грома небесного. Если можно так сравнить. Но бывает душкой, когда начнет обвораживать. Веретенников, как будто его отражение, только в осколке зеркала изящной обработки. Я думаю: почему они все-таки выбрали вас, Игорь Мстиславович?

— Куда, Валерия?

— Они все связаны.

* * *

Татарчук, глыбой возвышаясь за столом, поражая своей физической внушительностью — мощными плечами и шеей, медвежьей неуклюжестью, ласково ободряющим лицом и маленькими, вспыхивающими простонародной хитростью глазами, производил впечатление человека общительного, отзывчивого, живого нрава, что никак не соответствовало до этого сложившемуся представлению Дроздова о нем, — в его манере говорить, в его переходах от русскою произношения к особенностям южной певучести, к некоему словесному лукавству не чувствовалось ни жестокости, ни честолюбия бонапартовского.

— В вашем институте дуже много плотиноненавистников! Це так, Игорь Мстиславович? — похохатывая, Татарчук нарочно произнес вместо институт «ниститут» и опрокинул в изящный свой рот рюмку водки, стал закусывать ветчиной, обильно намазанной хреном. — А щоб тоби шлепнуло! Дуже продирает! — звучно хохотнул он, вытирая салфеткой слезы на веках. — Мой дид говорил следующее. То, що водка дорогая — це так. То, що вона горькая — це так. Но то, що вона вредная — це брехня. Ну, ще лупанем по стакашку ради настроения перед сауной. Тост такой будет. Слухайте. Мой дид из кубанских казаков род вел, шаровары носил поширше бульдозера. Так я, малесенький, его за шаровары дергал и спрашивал: дид, а дид, а що такэ казак? А он вот як говорит: казак чисто выбрит, глазом сокол и слегка во хмелю, а главное — що? Главное — должен проявлять большую любовь к родине, значит — к отчизне, и уважать свою жену. О! — Татарчук значительно поднял палец. — Вот що такое патриатизм! Десять заповедей — детские цацки. Христианские максимы — щенки. Дид бывало первачка хватит, в огород выйдет и на всю станицу орет: «Хде моя сабля и хде мой конь, друга мои сердешные? Я без сабли — кобель дохлый. А без коня — прыщ на овце! Саблю мне!» А бабка, которую он очень уважал, с кочергой на него, как ангел с карающим мечом: «Ах, плюгавец! Я тоби покажу саблю, дикар облезлый». И дид молодым козлом сигал через плетень, только бегством и спасался. Так вот, пригубим чарку за то, щоб от оппонентов бегством не спасаться. Нехай не будет кочерег между наукой и технократами несчастными. Ваше здоровье и наше здоровье!

— Чувствуете, какой душка, — шепнула Валерия. — Это он вас пытается обаять.

— Так що? За спилку интеллектуалов? Га? — Татарчук обежал мудрыми глазами всех за столом, крякнул, потянулся чокнуться сначала с Дроздовым и улыбнувшейся Валерией, затем с академиком Козиным и Чернышовым, и не рюмкой, а беглым взглядом не обошел и Веретенникова, воспитанно сидевшего в несколько скромном отдалении, подчеркивая этим почтительное уважение к гостям.

— За спилку? То есть за союз? — сказал Дроздов, взглядывая на академика.

— Отнюдь, — проговорил Козин. — Отнюдь, отнюдь.

Неприятно было то, что он чувствовал какое-то холодное напряжение, исходящее от Козина, хотя академик ничем не проявлял своей холодности, словно не помнил раздорной встречи возле лифта в вестибюле ЦК. Наоборот, перед тем как сели за стол, Козин первый протянул ему руку со словами: «рад во всех смыслах», — но за этим рукопожатием, за взглядом его немигающих глаз скрывалось что-то непрощенное, заострённо выпытывающее, чего вовсе не было в уютно полненьком Чернышове, оказывающем всем своим добролюбивым видом внимание новым гостям.

— И все будет прекрасно, замечательно, — подхватил Чернышов, раскрасневшийся после первой рюмки. — Если между нами будет мир и согласие, то мы непобедимы! Как вы поэтично сказали — спилка! Какой изумительный, звучный украинский язык! Это родной язык вашей матери и вашего отца!

Татарчук, по-видимому, не расслышал это восторженное восклицание и, собрав веки в узенькие щелочки, заговорил с ласковой певучестью:

— Так вот дид мой, кубанский казак, швыдко спасался от рогача и швыдко бежал аж до базару. А тут хохот — все в курсе, отчего дид драпал. А дид тогда шаровары поддергивал, грудь колесом, подбородок к небу и петухом меж рядов: «Да що вы «га» да «га»? Який рогач! Дурни! Жинка меня с одной буквы понимает. А вы гагачете!» С одной буквы! — подчеркнуто повторил Татарчук и снова поднял палец. — Сократ! Платон! Сенека! Все вместе. Хитрец и вояка. Так вот. У нас есть талантливые люди и неплохая организация. Но у нас есть и очень неплохая дезорганизация. Тут все гарно, все на высоте. Весь алфавит в тумане. Некоторые ученые мужи даже термин сами себе присобачили — плотиноненавистники! Ось как! Ха-ха! Недоразумение. Практики чистосердечно хотят все делать для того, чтоб прочно и несокрушимо стоял советский дом, — заговорил Татарчук без малейшего акцента. — Теоретики пытаются встать в контрпозицию. Всё грехи у нас шукают, бисовы дети! — вновь перешел на певучий украинский говор. — Живем, як разведенные… Так чи не так, Игорь Мстиславович?

— Это не совсем так, — с умеренной твердостью, насколько позволяло обезоруживающее добродушие Татарчука, возразил Дроздов. — Подавляющее большинство ученых работают на практиков. Лишь единицы в контрпозиции. Да и не в контрпозиции — это слишком громко, а просто остаются со своим мнением. Наверно, таким образом и те и другие ищут по крайней мере если не истину, то здравый смысл…

— Истина? Вы произнесли слово «истина»? — академик Козин, в важном молчании разделывавший на тарелке кусочек рыбы, отложил вилку и нож, затем сухими пальцами сделал летающий жест над тарелкой, говоря ядовито: — Но позвольте спросить вас откровенно и честно, коллега, кому нужна в двадцатом веке бескрылая истина, ежели она не облегчает жизнь? Ежели не карьерным болтунам, то кому она помогает? — Он показал насильной улыбкой крупные прокуренные зубы. — Может быть, не она, матушка, нужна людям? Истина — в хлебах! В хлебах! — Он постучал костлявым пальцем по краю хлебницы. — Сколько угодно судите меня за практицизм, а истина в хлебах, а не в камнях. Накормить человечество и надеть на тело одежды — вот она, великая истина! И не надобно вспоминать банальную, набившую оскомину формулу: не хлебом единым… Не красота и не красотишка спасет мир, а хлеб! Хлеб! Христа распяли в первом веке. В двадцатом и двадцать первом, надо полагать, второго пришествия не будет. Ежели явится мессия, его распнут снова. Только по-современному! Изощренно! Не накормит человечество — распнут!

— Как вы страшно говорите, — заметил Чернышов. — Не звери же люди…

— Истина всегда страшна, где дело идет о животе! И никакие, тут… не хлебом единым!.. Проблема хлебов одна — быть или не быть, жизнь или смерть! Все другое — никчемная болтовня! Защита природных красот — это сотрясение воздуха либеральной интеллигенцией и дилетантами от журналистики! Какая красота нужна нищему и голодному? Что для него насущнее — хлеб или нравственность? Нет хлеба — правит аморализм!

Козин убрал свою неудобную улыбку, худощавое лицо напряглось выражением одержимой страстности, непреклонной веры, и Дроздов подумал, что многовлиятельного советчика ведомств Филимона Ильича с его практичностью и напором давящей воли недооценивает Тарутин, что библейский пример камней и хлебов имеет околдовывающую силу.

— Стоит ли подменять цели? — сказал Дроздов. — Пока еще наши плотины никого досыта не накормили. Где эти хлебы? Наоборот — наши водохранилища затопили и подтопили четырнадцать миллионов гектаров ценнейших земель, где не только хлеба выращивали.

— Че-пу-ха! — вскричал Козин, задирая колючую бородку. — Кто вам дал эти данные? Затоплено лишь два с половиной миллиона га! У вас глубоко лживые данные! Кто-то вводит ваш институт в заблуждение! Вы все время сомневаетесь! А сомневаясь, не сделаешь ничего! Эт-то самоочевидно! Так-с!

— А кому выгодна эта ложь?

— Врагам гидростроительства? А значит — врагам нашей экономики? Откуда-то возникла боязнь водохранилищ! Чушь! Любое водохранилище можно приравнять к природному, к естественному объекту, к озеру, например! Единственный недостаток — сбросы, превращающие водохранилища в мертвые зоны. В то же время заиление может происходить и в обыкновенных озерах! Лес рубят — щепки летят! В белых перчатках ездили только на балы!

— Всё! Всё! Всё! Ша! Дуэлей не будет! Не трэба! — И Татарчук с непререкаемым миролюбием замахал руками, останавливая обоих. — Несмотря на значительное улучшение, наступило некоторое ухудшение. Это цитата из докладной одного моего инженера. Вот орел! Вселенский грамотей! Щоб не было улучшения-ухудшения, приглашаю всех в сауну. Дмитрий Семенович, все готово? Приглаша-ай гостей дорогих, — договорил Татарчук, нетерпеливо поторапливая. — Распорядитель сегодня ты, так что и сауна под твою ответственность. Ты сегодня служка, Дмитрий Семенович.

Веретенников без улыбки взметнулся у стола, исполненный любезного достоинства, нацеленный к действию, отчеканил вибрирующим голосом:

— Час назад сауна готова. Жду только команду.

— Сенк ю, вери мач. Приглаша-ай, министр, — повторил с ленивой лаской и обещанием удовольствия Татарчук и первый поднялся из-за стола с тяжеловесным поклоном в сторону Валерии. — Вы у нас одна женщина, поэтому вам покажут малесенькую женскую сауну.

— Спасибо, но я не любительница саун. Я найду себе занятие.

— Совершаете ошибку, — сокрушенно пожалел Татарчук. — Многое теряете. Но… в доме есть и хороший бассейн.

— С хвоей, — подтвердил Веретенников и, приближаясь быстрыми шагами, почтительно отодвинул стул, освобождая Валерии выход из-за стола.

— Бассейн — это лучше, — ответила Валерия и заговорщицки шепнула Дроздову. — Вот так. Вы в сауну, а я в бассейн. Держитесь и не скучайте.

— Буду.

— Скучать?

— Держаться и не скучать.

— Лучше уж держитесь. О, черт возьми! — Ее глаза заискрились смехом. — Опять начался словесный флирт, как в Крыму. Я говорю серьезно. — Она взяла его за рукав, серые глаза ее потемнели, стали пристально строгими. — Держитесь. По-моему, начинается главное. Кубанский казак — первоклассный охотник.

* * *

Сухой жар исходил от прогретых догоряча полок, проникал сквозь мохнатое полотенце, и Дроздов чувствовал, как вместе с щекочущим тело потом уходила тяжесть собственной плоти и незнакомое блаженство безмятежного освобождения понемногу охватывало его. Он закрыл глаза, думая, что, по видимому, в этом состоянии телесного благолепия пребывали и Татарчук, и Козин, и Чернышов, лежавшие на знойных полках поодаль друг от друга. Все молчали, слушая короткое шипение мгновенно испарявшейся в раскаленных тенах воды, время от времени выплескиваемой на жаркие камни Веретенниковым. Одновременно с паром от камней подымался запах распаренного эвкалипта, заполняя сауну, проходил ветерком, облегчая дыхание терпкой свежестью, и ощущение благости переносило Дроздова в августовский Крым, на полуденный, залитый солнцем пляж, к тому праздному лежанию на песке, когда ни о чем серьезном речь не вязалась, а мысли были незатейливые, прозрачные, подобные скоротечным сиреневым утрам на берегу:

«Почему мне на память стал приходить Крым?»

И Дроздов чуть приоткрыл глаза, глядя на жемчужный свет вправленных в деревянный потолок плафонов, и тотчас повернулся на бок, услышав кряхтение, посапывание, вздохи на соседней полке, где расположился Татарчук.

Весь осыпанный капельками пота, он уже не лежал, а сидел на полке, спустив огромные ноги, массировал обеими руками широкую, жиреющую, странно безволосую грудь, большой, но крепкий, как у борца, живот, туго обтянутый плавками, его размякшее, влажное лицо выражало счастье.

— Ах, хорошо! Ах, не грешно! Ах, божественно, чудесно-то как! — повторял он с придыханием. — Жизнь-то дана нам единственная, а, Игорь Мстиславович? Второй в резерве нет. И не будет во веки веков. Так неужто плоть нельзя парком побаловать? Можно. И это-то благословение всевышнее!.. Иначе — конец. А живем-то мы как? В суете. В заботах. В грызне. В тотальной порче нервов. В стрессах. О чем всей душой сожалею, понимаете ли, так это о том, что монастырских гостиниц нет. А было их в России около полутора тысяч. — Он полотенцем промокнул лицо, шею, плечи, бросил полотенце на колени, в сладостном изнеможении продолжал: — Уехать бы так на недельку в какой-нибудь провинциальный монастырек, в тишину, в душевное смирение, в голоса молитв, пропариться бы в монашеской баньке — и наступило бы очищение духа. От всей скверны мирской. Нет веры — и нет согласия между людьми. Восточная мудрость гласит: не говори в толпе о Боге. А как бы хотелось общего понимания! Вам в душу этакое настроение не приходило?

— Изумительный вы романтик, Никита Борисович, — послышался разжиженный голос Чернышова с нижней полки, и его плоские ступни зашевелились, подтверждая состояние душевного умиления.

Безмолвный Веретенников, белотелый, безукоризненно стройный, обмотанный вокруг бедер полотенцем, отмеченный кокетливой сиреневой шапочкой на глянцевитых волосах, подобно восточному жрецу, священнодействовал возле тенов, ублаготворяя гостей, настаивал эвкалиптовые листья в эмалированном тазу и эмалированной кружкой плескал настоянным кипятком на камни, снизу распространяя по амфитеатру сауны благовонный пар.

— Романтик? М-м? Хорошо, что не дурак, — снисходительно покряхтел Татарчук, вытирая полотенцем грудь, по которой, застревая в жировых складках, текли струйки пота. — В этом смысле я тебе, Георгий Евгеньевич, могу совет дать. Если в себе дурачка почувствовал, сделай стены своего кабинета зеркальными, чтоб сам себе виден был.

— Зеркала — как вы остроумно! — воскликнул Чернышов, и плоские ступни его задвигались быстрее, в восторге затанцевали на полке. — Разумеется, зеркала, зеркала, замечательно!

— Да оставьте бытовые всхлипы хоть когда потеете! — подал трескучий голос Козин, вытянувшись длинным костлявым телом на своей полке. — Не льстите хоть в сауне! Неприлично в конце концов!

— При общей вере и согласии светлое общество вполне можно построить. Страну обогатить. Людей досыта накормить бы. Обуть, одеть. Горы свернуть, — продолжал Татарчук, жмурясь от удовольствия и обращаясь к Дроздову. — Иногда ума не приложу — в чем истинный конфликт? В чем недоразумение? Или мудрецы нашли эффективную замену ГЭС? Нет и пока не предвидится. Атомные станции? Сумасшедшие затраты. Тепловые? Загрязнение окружающей среды. Я не ругаю зложелателей, шут с ними. Но тут и скептику ясно, что будущее Сибири и всей страны без гидроэнергетики — нищета голая. Темное царство. Каменный век. В шкурах ходить будем. Ягодицами сверкать в пещерах. Современная экономика невозможна без мощных электрических систем. Аксиома это, азбучная истина, общее место. А здесь — камень преткновения. Узел несогласия. Вы меня не порицайте, Игорь Мстиславович, но маломощного умишка моего не хватает иногда, чтобы разобраться; в чем у некоторых ученых появилось с нами несогласие? Водохранилища? Затапливание земель? Изменение окружающей среды? Но ГЭС — самое экологически чистое сооружение. Где же альтернатива? Где обоснованный и разработанный разумный вариант? Разумный… Глобальный вопрос! Это, понимаете ли, как жизнь. Жизнь — одна, и вариантов ее нет и за горизонтом не предвидится. Ох, как эвкалиптом-то пахнет! Какой дух! Прав ли, не прав я? Где она, альтернатива? Громите. Опровергайте. Я готов и уму поучиться. Век живи, век учись… О, как все поры дышать-то начинают, вроде второй раз рождаешься… Ублажает, ублажает вас министр-то в своей сауне! Вот что наши чиновничьи стрессы снимает — потом изойти, токсины выгнать…

Он горой загромождал полку, ласкающими кругами растирая грудь и живот, с придыханием покряхтывая, изнеможенно постанывая, между этими звуками произносил слова без нажима, точно бы не требуя ответа, и от его лица, от его большого пышущего тела исходило какое-то всепоглощающее банное наслаждение, которое он заслужил и хочет принять сполна. Очевидно было, что благословенный жар, сосновый запах насквозь прогретых досок, это безобидное пристрастие умиротворенно расслабляло его, и Дроздова почему-то занимала мысль, что неоднозначный во многих смыслах Татарчук, по-видимому, любит и умеет жить со вкусом и вовсе неотвергаемыми удобствами, которые приносят отдохновение душе и телу.

— Я вас слушаю, — сказал Дроздов, не торопясь с ответом, замечая, что Козин на соседней полке не пропускает ни одной фразы Татарчука, лежа со сцепленными на ребристой груди руками; сухое, желтое тело его казалось не подверженным стоградусной температуре сауны.

— Так ведь нет альтернативы, — дружелюбно гудел Татарчук, и умные глазки его вожделенно поблескивали между век. — Откуда ж альтернатива, если для ГЭС нужен гигантский склад энергии, то есть водохранилища, а значит, необходимо затапливать земли. Ваш сотрудник Тарутин предлагает даже прекратить все строительства равнинных ГЭС и взорвать, демонтировать существующие плотины. Это и мерзавцу Гитлеру не удалось — взорвать плотины канала Москва — Волга, спустить водохранилища и затопить столицу. Через край он прыткий, Тарутин ваш. Озорник он и экстремист, право слово… Нет?

— На прыткого озорника он не похож, — сказал Дроздов. — Он достаточно серьезен для этого.

— Да? Положим, положим… Вам виднее. Не настаиваю. Я к слову. Вы говорите, что в стране затопили и подтопили четырнадцать миллионов га пахотной земли. Не точно. Но не тут пес зарыт. Опять коснулись аксиомы. За что прошу не порицать. По энергетическим ресурсам, вы это похлестче меня знаете, мы занимаем второе место в мире. Второе местечко. А используем десять процентов технического гидропотенциала. Да, и это вы подетальнее меня знаете. Отстали, безобразно отстали от Италии, Японии, Франции. Они, горемычные, освоили девяносто процентов гидропотенциала. М-да. Несмотря на высочайшую стоимость затопляемых земель. Охо-хо, они никак уж не глупее нас. Не в индюках ходят. И число ГЭС и, значит, водохранилищ на земле растет. Что это — технократическое своеволие и глупость? Упаси и сохрани! Самая выгодная, дешевая энергия. Поилицы и кормилицы реки наши — спасители экономики. В них судьба страны. Они, они спасители…

— А если они не спасут?

— Быть не может. Я практик и опыт малесенький имею. Для меня цифирь — истина. И задача-то ясна: догнать США по производству электроэнергии на душу населения. Есть хорошо разработанная энергетическая программа до двухтысячного года. Она вам известна. Я повторяюсь, Игорь Мстиславович, мне как-то иногда не по душе и страшноватенько: почему некоторые ученые стоят в оппозиции к нам, энергетикам? Иногда шевелится в головке черненькая мысль: нет ли злого умысла против экономики? Хай тебе грец! Не пора ли нам к пониманию, к согласию прийти, как говорится, не военным, а мирным способом, щоб у нас у всех чубы не тряслись, щоб институты и всякие комиссии дручки в колеса не тыкали. Ни для кого не секрет, что наши ГЭС на Ангаре, Енисее, на Волге, наконец, остаются самыми эффективными. Во всем мире, щоб нам лихо не было! Ах, Боже ж мой!.. А наш институт опять отливает кулю против Чилимского проекта. Ах, Боже ж мой, зачем? Зачем нам сражаться?..

Татарчук, истекая потом в целебной сахаре этой комфортабельной сауны, вдыхая эвкалиптовые волны, плывущие в горячем воздухе, казалось, утопал в телесном благополучии, глазки уже нежно светились щелочками на свекольном лице, голос звучал доверительно-сипловато, переходя на певучую интонацию, а фразы текли раздумчиво, бесхитростно, как если бы он душу настежь раскрывал, желая мира и согласия.

«Он знает о последних заключениях по Чилиму. Ясно, что ему показывали ту папку с материалами, которая лежала у Григорьева, а потом была у Чернышова. Несомненно, знает это и Козин. Им впервые оказали сопротивление… могуществу монополии. И они встревожены…»

Дроздов, медля с ответом, посмотрел на Козина. Тот с аскетической гримасой мученика вбирал и выпускал воздух сквозь оскаленные зубы, и непонятно почему пахнуло знобким холодком от его костлявого, жесткого тела, от его воинственно-остро задранной бородки. Дроздова не однажды поражало природное соответствие его не располагающей к себе желчной внешности и его непримиримого неистовства против оппонентов-коллег, «не имеющих твердой точки зрения на истины азбучные». Нет, у известного академика не было ни третьего, ни четвертого измерения, не было скепсиса и запасных выходов, ибо он принимал положительные решения или отрицал что-либо без малейших сомнений. С некоторых пор Дроздову прояснилось, что высшие инстанции, утверждающие проекты, не очень охотно расположены к подробному техническому обоснованию, к возможной вариантности, так как внушительность действия, выгоду и результат обещает только практическое дело, лишенное идеально парящих в небесах альтернатив. И здесь всесильная монополия министерств и Академия наук прочно объединились.

«Но какую роль играет здесь Чернышов? Он приглашен сюда в первый раз?»

Он с притворно благостным видом обтерся полотенцем и перевел взгляд на Чернышова. Георгий Евгеньевич распростерся на нижней полке, круглым животиком вверх, в черных плавках, украшенных серебряным якорьком на кармашке. Он поочередно двигал плоскими ступнями, будто нажимал на педаль пианино, тихонько мычал какой-то неразборчивый мотивчик, своим любвеобильным взором приглашая всех и никого в отдельности ни о чем сейчас не заботиться, а только отдаваться кайфу.

«Похож на кроткого ребенка. Но — знаю ли я его?»

— Вы сказали, что наш институт отливает кулю против Чилимского проекта? — спросил Дроздов и нарочито утончил: — Куля, значит — пуля, насколько я понимаю.

— Отлично чуете смысл, — закивал Татарчук, поглаживая гигантские колени. — И не простую кулю, а разрывную. Кузница у вас там готовит, чтобы насмерть убить. Что же мы… воевать будем? Из за недоразумения. Не придем к согласию и пойдем на смертный бой? Упаси нас от беды, от лиха. Что вы, что вы! Я за мирное взаимопонимание. Ох, многое от вас будет зависеть, оч-чень многое… Все будет зависеть. Академик Григорьев, царство ему небесное, — конечно, авторитет, но стар был, сдавать стал в последнее время, склонялся то вправо, то влево, непростительно медленно вопросы решал, стоял на зыбкой позиции относительно Чилима. И думается мне, Игорь Мстиславович, что вы на месте академика Григорьева… глубже смотрели бы на проблему. Тем более что не за горами и выборы в академию… Не в звании, как говорится, прок, а в голове.

Он умолк, все потирая раздвинутые колени тяжеловеса, договорил с добродушной вкрадчивостью:

— Я думаю, что вы… способны смотреть на вещи реальнее.

— При одном условии, вне сомнения! — жестяным голосом произнес академик Козин, садясь на полке, и жилистая шея его надменно вытянулась. — Если почтенный Институт экологических проблем не разложат экстремисты и институт не рухнет в уже завонявшую пропасть нигилизма и организованного бунта! У вас есть Тарутин!..

— Не даете договорить мысль, — досадливо погасил вспышку академик Татарчук. — Ох, вашими страстями турбины двигать, неистовый и оптимальный вы человек?

— Вы подозреваете Тарутина в подготовке какого-то ужасающего бунта? — спросил не без иронии Дроздов, вместе с тем понимая, что им известно о его встрече с Битвиным и о разговоре между ними. — Я не вижу в нем злоумышленника, — добавил он.

— Как это ни странно, вы находитесь под его влиянием, — несколько охлаждая себя, заявил Козин. — Вы, уважаемый в институте человек, а порой, к моему огорчению, пляшете под дудочку бессовестного лжеученого, пьяницы, дебошира! Признаться, я удручен всем тем, что произошло на этих днях. Я решительно не понимаю, почему вы так склонны защищать… как бы это мягче выразиться… даже не глупейшую абракадабру, а ненаучную… подрывную деятельность этой бездарности! Раньше этого за вами не замечалось!..

Дроздов помолчал, чувствуя, что сейчас благоразумнее всего ироничная сдержанность.

— Тарутин талантлив, — сказал он как-то бесчувственно. — Что касается меня, то, право, через каждые семь лет клетки человеческого организма обновляются. Вот и я обновился биологически. Сам себя не узнаю.

— Нужна ли ирония, нужны ли шутки? — заговорил Козин. — Нет у меня настроения впадать в легкий тон. Меня до крайности беспокоит угрожающая косность Тарутиных всех родов и мастей, которые в последнее время готовы взорвать науку! Тарутин, ваш Тарутин!..

— Что Тарутин?

— Противопоставлять один тип электростанций другим может только полный профан, безумец, безграмотный идиот, извините уж покорно! Он предлагает заменить гидроэлектростанции солнечной, ветровой, гидравлической и биологической энергетикой. Он, как полоумный, повсюду болтает о ветряных и водных двигателях, о малых ГЭС, о строительстве на морских побережьях приливных гидроэлектростанций. И еще у него, видите ли, мечта: производство биогаза из отходов животноводства. И называет он все это очень красиво, просто сказочно — экологическая энергетика! Без водохранилищ. Без плотин на реках. Но этот сумасшедший не учитывает одно: все эти прелести можно использовать только там, где это технически целесообразно. Це-ле-со-образно! За три тысячи лет до нашей эры стали создавать водохранилища. В Римской империи, Месопотамии, Китае, Японии! А в Чехословакии и Индии и сейчас эксплуатируются водохранилища, построенные в средние века. Ваш Тарутин как будто оглупел и не ведает, что иссякают нефть, газ, уголь, и только благодаря гидроэлектростанциям мы не сожгли все леса. Вот вам и экология, извините уж, Игорь Мстиславович, покорнейше!

— Покорнейше не могу, — сказал Дроздов. — Вы представили Тарутина не тем, кем он есть. Поэтому я не берусь с вами спорить. Не разубежу.

А Татарчук, слушавший Козина, возвел к потолку младенчески крошечные сейчас то ли злые, то ли веселые глазки, отдуваясь, заговорил полуукоризненно:

— Резковато вы, высоко взяли. Смысла нет. Я не хотел бы… тут обсуждать теории Тарутина. Каждому овощу свое время. Тем более — кандидатура Тарутина на должность директора института не котируется. И в академики его тоже не предполагается баллотировать.

— В наше время все возможно! — с гримасой изжоги заявил Козин. — Благодушию я давно уже не доверяю. Альтернативы погубят нас. Действие — единственное решение, а не сумма сомнений.

Татарчук смежил веки, скрывая то ли злость, то ли хищное веселье своих глазок, по всей видимости, неудовлетворенный поворотом в разговоре, и затряс тяжелой ногой, положив маленькую руку на колено.

— Всё или почти всё, — молвил он, туманно соглашаясь. — Вы, как обычно, резки. Альтернативы… — В замедленности его голоса чувствовалось, что он перебарывает раздражение против бесцеремонности Козина. — Суммы альтернатив в данном случае нет. Тарутин на месте директора пока еще не смотрится. Мне хотелось бы видеть на этом месте… — И в его приоткрывшихся глазках змейкой проблеснула хитренькая настороженность. — Беспристрастного ученого… М-да!

— Ого! Много хотите!

— Хочу, да много, — согласился Татарчук. — Есть такое. Наши мнения кое в чем, я знаю, не совпадают. Не чувствую в этом трагедии.

— Я глубочайшим образом уважаю вас и ваше мнение. Но пока я вижу одного, — выговорил Козин желчно. — И по этой кандидатуре я хотел бы задать вопрос Игорю Мстиславовичу: как он к ней относится, так сказать?

Чернышов, в полном покое омываясь жарой на нижней полке, беспрестанно шевеля своими плоскими ступнями, перестал мычать незатейливый мотивчик, округливая полнокровные щеки улыбкой, которая извинительно обозначала и то, что он случайно услышал последнюю фразу, и то, что никоим образом вмешиваться в авторитетный обмен мнениями он себе не позволит, и эта улыбка задержалась на его щеках приятственной печатью.

Дроздов спросил:

— К кому вы хотите узнать мое отношение?

— К Георгию Евгеньевичу. Как вы лично относитесь к его кандидатуре?

Здесь Татарчук шумно закряхтел и жестом неудовольствия смахнул пот с висков, причем даже что-то враждебное отметилось в его жесте и кряхтенье, точно уважительное несогласие и напор Козина причинили ему боль, вынуждая его, однако, к терпению.

«Козин позволяет себе личное мнение, — подумал Дроздов. — Чем объяснить эту игру между ними? Или, быть может, вице-президент, хоть и рискованно, высказывает желание академии?»

— От моей характеристики что-либо зависит? — поинтересовался Дроздов, увидев вмиг застывшее лицо Чернышова.

Козин попал в луч укоризненно недоумевающего взгляда Татарчука и пожевал колючим ртом с упрямством стоика, несущего разоблачительный свет справедливости.

— Мне известно, что уважаемый Игорь Мстиславович, будучи в большом доме, нелестно отзывался о Георгии Евгеньевиче, что нарушает всякую этику, принятую в науке, — сказал он резко.

— Нет, нет, я не верю, что Игорь Мстиславович способен на нехорошее! — запротестовал Чернышов и сел на полке, удрученно моргая, отчего капельки пота падали с его коротких светлых ресниц на круглый животик. — Я ничего не сделал плохого… Нет, нет, мы никогда плохого друг другу ничего не сделали! Я не могу поверить!..

— Не помолчите ли вы, канонический святой! — внезапно обрезал Козин брезгливо. — Вам надобно построить церковь, добрейший, и ежедневно молиться за здравие своих врагов. Осуществите мечту непротивленцев. А пока помолчите. Особенно когда речь идет о вас.

— Я молчу, молчу, молчу! Я ни слова, ни слова! — заглушенно выкрикнул Чернышов, и глаза его в белых ободках ресниц испуганно выкатились. — Я ни слова…

Дроздов сухо сказал:

— Никаких нелестных заявлений в адрес Георгия Евгеньевича в большом доме я не делал. Не имею привычки делать доносы в высших инстанциях.

— Я знал, знал! Вы честнейший человек! У вас есть понимание товарищества! — воскликнул Чернышов, в порыве растроганного чувства простирая руки. — Спасибо вам, добрый коллега! Вы не способны на неэтичный поступок!

— Заткнитесь вы, наконец, со своими соплями, иначе мы зарыдаем от чувств! — загремел Козин со злостью, напрягая жилу на жесткой шее. — Что вы слюной истекаете по всякому поводу? Зажмите рот! И не вмешивайтесь в мой разговор!

— Я… я молчу… Да, да, мне надо молчать…

И он прибито съежился, с покорной поспешностью зажимая ладонью рот в каком-то показном страхе послушания.

«Здесь неисправимо. Он будет верой и правдой служить Козину. Тут ему надежнее…»

— Чернышов, дурачок, — послышался поющий голос Татарчука, и Козин настороженно вздернул голову, приготавливаясь слушать. — Директор из него как из дерьма куля, — тряся ногой, продолжал он с той же ласковой интонацией, похоже, не собираясь никого обижать, но очевидно было, что между Татарчуком и Козиным не во всем складывалось единогласие. — Он терпим на вторых, на третьих ролях… А на первую роль поумней надо бы, поавторитетней. Поэтому… мне с вами хотелось бы иметь дело. С вами, Игорь Мстиславович. — И, не взглянув на Чернышова, он договорил: — Вот туточки я готов помочь вам…

— В чем помочь? — спросил Дроздов.

— А что нам в прятки играть? Скажем, занять пост директора Института экологических проблем, — безжалостно и прямо ответил Татарчук. — Кому, как не вам. М-м? Георгий Евгеньевич сам должен понимать свое место. На безрыбье и рак рыба. А если рыбка есть, зачем рак? А? Только для пивка. Пльзенского. И пивко хорошо только в свое время. О це как! И Филимон Ильич, думаю, возражать не будет. Це тоже аксиома.

Он уже говорил это несчастным голосом, выражая так неоспоримую правду простых обстоятельств, но от его спокойной, грубоватой логики, в которой не было ни заминки, ни секунды колебания, дохнуло жестокостью приговора, отчего Дроздову стало не по себе. «Они оба могут играючи быть до какой-то ступени не согласны, но они дополняют друг друга», — сделал он вывод и, глянув на Чернышова, всегда сверх нужды бодрого, постоянно умильно приветливого, почти не узнал его. Откинув голову, он как в сердечном приступе разевал рот, румянец слинял с круглощекого лица, и почудилось Дроздову, что он в полуобморочном состоянии глотает воздух, давится, хочет сказать что-то, но тяжкое удушье перехватывало ему грудь, и он только слабо постанывал, умоляя влажными глазами о снисхождении, о милосердии.

— Это что-с такое? Вам плохо? — насупил морщины на лбу Козин и обратился к Веретенникову, занятому возле тенов распариванием эвкалиптовых листьев: — Вероятно, надо вызвать прислугу! И сопроводить его в предбанник. Или в медпункт. Драма, понимаете ли…

— Не-ет, не-ет, — пискнул Георгий Евгеньевич, выставляя вперед ладони судорожной защиты, и выдавил из горла пресекающийся шепот: — Я с вами… я с вами.

Веретенников в своей женственной шапочке, женственно окутанный по узким бедрам полотенцем, уже не гостеприимный хозяин и министр, а великолепно вышколенный мастер и маг, прислуживающий в священных термах патрициев, артистично разбрызгивал по сауне веничком настоянное на эвкалиптовом листе освежающее благоухание. Заслышав голос Козина, он, не пропустивший ни слова из разговора, моментально раскупорил на тумбочке бутылку боржома, лежавшую в судке, наполненном тающим льдом, и с изысканным, почти неуловимым пренебрежением в голосе сказал Чернышову:

— Сделайте глоток, все пройдет. Или хотите выйти в предбанник?

— Ос-ставьте меня, — прошептал Чернышов, мученически отклоняясь, а умирающие глаза его скашивались на Козина и Татарчука, умоляли их обоих, искали поправку ошибки, сочувствующее изменение на их лицах, но брезгливый взгляд Козина был устремлен на плафоны сауны, а Татарчук благодушно крякал, сопел, отдувался, обмахивал полотенцем грудь, однако его реденькие, казалось, выщипанные брови собирались углом, обозначая некоторое неудовлетворение поворотом в разговоре.

Постанывая от сердцебиения, бледный до неузнаваемости, Чернышов мелко задышал подрагивающим животиком и заплакал.

— За что? За что вы меня так обидели? Я с вами… — выдохнул он, смаргивая слезы, покатившиеся по его щекам вместе с каплями пота. — Я ничего плохого не сделал… Я не принес никому вреда. Я верил вам… Вы обещали мне внимательно отнестись. Я десять лет работал рядом с академиком Григорьевым. А вы меня называете дурачком. Почему? Это несправедливо, обидно! Разве я заслужил, Никита Борисович? Я доктор наук, а вы меня так унижаете. Нет, нет, я не обижаюсь на вас, но разве я заслужил? Я ничего не имею против Игоря Мстиславовича, но я не хуже других, не хуже… Разве я хуже?.. За что же вы меня?..

Он говорил как в беспамятстве отчаяния, его обморочно-бескровное лицо, его наполненные слезами глаза, преданные, ищущие соучастия и жалости, страдали и одновременно в каком-то страхе просили у всех прощения за это свое неприкрытое безволие и слабость.

«В конце концов для чего я здесь?» — подумал Дроздов, досадуя на себя, и тут же Козин, содрогаясь от презрительного гнева, вскричал лающим голосом:

— Да что вы за чувствительная инфузория! Позорище, а не мужчина во цвете лет! Как вы можете так распускаться? Пос-стыдно! Захлебнетесь в слюнях! Да замолчите вы, доктор наук! Стыд! Ничтожество!

Как в ослеплении ужасом, зажимая рот обеими ладонями, Чернышов повалился на бок, круглый, толстенький, его жирное бедро в черных плавках вздымалось на полке неуклюжим бугром. Он плача елозил ногами и головой, в самозабвенном упоении покорности выталкивая сквозь ладони глухой вой:

— Пусть я ничтожество… Вы вольны думать… Пусть я бездарен… Но почему обманывать меня? Я преклоняюсь… Я всех вас люблю… И вы, Игорь Мстиславович… Вы тоже приехали, чтобы поиздеваться надо мной? — Он отнял руки ото рта, размазывая слезы по щекам. — Тогда возьмите ножи, режьте меня, колите, выкалывайте глаза, отрубайте пальцы и… смейтесь… Садисты!.. Я ведь ничтожество… Со мной можно… Я ничтожество!..

— Что за дьявольщина! Психоз? Истерика? Что с ним, дьявол бы его побрал! — закричал Козин, вскакивая, неприятно открывая в крике свои крупные зубы. — Дмитрий Семенович, немедленно позовите медсестру, и пусть валерьянки ему дадут, укол сделают, давление смерят!

Веретенников в знак полного понимания качнул своим нарядным головным украшением, невесомо, как молодой леопард, вышел из сауны, и сейчас же появилась в дверях юная красавица в снежной шапочке и снежном халате; она с потупленными глазами проследовала к Чернышову, и тот, отпрянув от нее, забулькал истерическим смехом:

— Милочка, я ничтожество… я иду с вами, дайте мне валерьянки, но не делайте мне укол! — И бережно взятый под локти медсестрой, неожиданно встрепенулся, вырываясь, вскрикивая захлестнутым ужасом голосом: — Простите меня, Филимон Ильич, я с ума сошел!.. Я виноват, я допустил бестактность! Я умоляю вас простить меня!.. Я измотался, не выдержали нервы, я издергался, я нездоров, не презирайте меня!..

— О, как это противно, — процедил небрежительно Козин. — Я ошибся в вас. Тошнит.

— Простите меня, миленький! Я никто, а вы — великий ученый! Я люблю вас, Никита Борисович!.. Я виноват, я глупец, я ничтожество! Что я наделал? Что со мной будет?.. — повторял, раскаянно плача, всхлипывая носом, Чернышов, аккуратно выводимый из сауны безмолвной красавицей медсестрой.

Он тупо переставлял кривоватые, поросшие волосом короткие ноги, расслабленно неся круглое, упитанное тело, и белая, подобная подушке, спина его маслилась потом.