Он лежал на краю огромной воронки, ослепляемый раскаленными трассами очередей, пронзающими ночь вместе с окриками немцев. Немцы в рост шли по полю, поочередно проверяя изуродованные бомбежкой позиции орудий, короткими очередями добивая раненых в ровиках. Сначала между очередями доносились стоны, потом стихли, и его дрожью била мысль о последних предсмертных секундах, о том, что он остался один в безвыходном положении, что сейчас над ним вырастет фигура в ненавистной каске, роковая настигнет, как удар, команда: «Хенде хох!» — и его поднимут и беспощадно пристрелят на краю воронки, куда он переполз от разбитого орудия.

«Не хочу умирать, только жить… Спаси и пронеси», — начал повторять он про себя то ли слышанную им когда-то в детстве, то ли пришедшую неизвестно откуда молитву, но при опаляющем свете ракеты над головой раздался задохнувшийся крик, топот сапог, он увидел огромную фигуру, бегущую впереди к воронке, и тогда он, тоже дико крича от разрывающего горло защитного безумия, выпустил длинную очередь в эту глухо екнувшую на бегу фигуру. Немец упал на колени, захрипел, сделал всем телом судорожное движение к нему и, темной грудой увлекая его за собой, обдавая смрадным запахом пота, скатился в воронку. И многотонная обвальная тишина упала с неба, придавила их обоих. И, выдираясь из тяжкой толщи духоты, он услышал мычащий стон, затем воронку окатил огонь ракеты и перед самым лицом всплыло синее, без кровинки, лицо раненого, его жадно хватающий воздух рот, замызганный артиллерийский погон. Блеснула медаль на разорванной пулями гимнастерке, сплошь черной на груди, — и, еще не веря, он узнал того, в кого выпустил очередь. Это был старший сержант Колосков, командир орудия, стоявшего слева. «Ты?.. Меня?..» — с кровавой пеной выхрипнул Колосков и, лежа на спине, заворочал предсмертно стеклянными глазами, его большие губы, все лицо перекошенное кричало о чем-то, просило сделать что-то, чего не мог сделать сам.

И в ужасе хватая руками его грудь, залитую вязким и теплым, обдающим тошнотно-железистым запахом, он слипающимися пальцами попытался и не находил силы достать индивидуальный пакет или нажать на спусковой крючок автомата, чтобы кончить мучения Колоскова. «Я убил его…» — молотом ударяло в висках, жаркая пелена застилала глаза, и он уже плохо различал фосфорическое сверканье трасс над воронкой, а со стороны немцев приближались голоса, все громче, все оглушительнее, рядом зашелестела трава над головой и разом голоса смолкли… Чьи-то глаза, готовые к жестокости, нацеленно смотрели на него сверху.

И он с тем же криком отчаяния рванулся к автомату, но слипшиеся в крови пальцы обессилели, не смогли поднять оружие, нащупать спусковой крючок, да и диска с патронами не было. Он выронил автомат, впиваясь ногтями в землю, выкарабкался из воронки, сумасшедшими скачками бросился в противоположную сторону — и со всего размаха грудью напоролся на огненную пулеметную очередь.

«Смерть! Кто убил меня?» — мелькнул чей-то крик в ушах в тот момент, когда навстречу копьем вылетела пулеметная очередь с бруствера окопа и в красных вспышках запрыгало искаженное ненавистью и смехом, страшное стеклянными глазами лицо Колоскова, прижатое сизой щекой к ложе. — «Как он оказался за пулеметом? Ведь он мертв. Он мстил мне?» И с меркнущим сознанием он еще корчился, силился вытащить огненное копье из груди, застрявшее в ребрах, а когда с хрустом вытащил окровавленное острие и отбросил его, сверху из темноты нависло, загораживая звезды, толстое, распаренное лицо с обворожительной улыбкой убийцы, сосискообразные пальцы протянулись к его горлу, и, истекая кровью, подброшенный какой-то чудовищной силой, он встал на колени, а лицо смело придвинулось, выжидая с враждебной самонадеянностью: «Ну, что, подыхаешь, герой? А надо бы всем вам!..» «Ах, ничтожество!» Он вскрикивал, матерился, взвизгивал даже, ударяя с наслаждением по этому большому мясистому лицу, по этим маленьким звериным ушкам, но лицо не отклонялось, не изменяло выражение, непробиваемо добродушное, только ушки порозовели, покрытые каплями, а сосискообразные пальцы тянулись, клещами охватывали его горло. И умертвляемый железными пальцами, он никак не мог высвободиться и дышал тяжко, с хрипом (а язык, толстый, неподатливый, удушливым комком выдавливал мычание), не в силах выхватить из памяти вспыхивающие зелеными огоньками жалкие осколки мольбы: «…Предали… Я умираю…»

С отвращением к самому себе, к своей жалкой гибели, к своей беспомощности, он стал вырываться изо всей силы из удушающих клещей, выталкивая грудью неистовый крик борьбы.

И в эту секунду Дроздов очнулся, вырвался из сна, уже наяву слыша стон, животный, раздавленный…

«Это ведь кричал и стонал я… Что это было — предсмертный страх?» И еще чувствуя тиски чужих пальцев на горле, овлажненную потом подушку, он открыл глаза, медленно соображая, что он у себя дома, а вокруг глубокая ночь, недвижная темнота, ветер за окнами, гудит балкон и светлеют шторы от дальних уличных фонарей.

«Нелепость, невроз! Мне снятся военные сны отца, о чем он рассказывал матери. Неужели повторяются кошмары, что были после смерти Юлии? Но что-то случилось вчера… Что-то неприятное, скользкое… Когда я вернулся домой?..»

Он сел на диване — в тишине смежной комнаты звонко щелкнул выключатель, зажегся свет яркий, резкий, упавший прямоугольно в его комнату, послышался шорох одежды, шаги, он быстро посмотрел, охолонутый знобящей мыслью о галлюцинации: «Не схожу ли я с ума, ведь так входила Юлия…» И, увидев в проеме двери фигуру Валерии в халате, он с полной ясностью вспомнил, что поздно ночью приехал из-за города в Москву вместе с ней, не дожидаясь утра в «охотничьем домике». О своем отъезде они не сообщили никому, кроме сторожа, боксерского склада мужчины, выпустившего машину после обманной фразы Дроздова: «Вызывают в Москву срочно». А потом ехали до города на большой скорости, изредка обмениваясь в темноте машины беглыми взглядами, и тогда он говорил чересчур спокойно: «Никакой паники. Все великолепно». А она отвечала ему согласно: «Я не паникерша. Все чудесно». Потом, перебарывая молчание, он спрашивал со злым ободрением: «Ну, что теперь мы будем делать?» И она отвечала безразличной улыбкой: «Молча презирать. Другого не дано. Они сильнее».

В машине, слава Богу, она не видела отчетливо выражения его лица, не видела, как он морщился, вспоминая о той вежливой «интеллигентской» улыбке, какая, наверное, выкраивая внимание, наползала на его лицо во время общения с Татарчуком в том длинном обволакивающем разговоре, и его все сильнее охватывала душная тоска, будто совершил постыдную ошибку.

«Что-то случилось вчера отвратительное…» Он лежал на диване, чувствуя, что Валерия, стягивая шнурки халата (как в том немыслимом «охотничьем домике»), стоит в проеме двери, прислушивается и не входит, разбуженная, видимо, его стоном во сне. «Значит, она ночевала у меня?» Уже на окраине Москвы, когда он предложил ей не ехать через весь город на Таганку, а до утра остаться у него («просто как поздний гость у старого приятеля»), и когда она согласилась, он подумал, что после прошлого дня, вечера и ночи, после всего ошеломительного, неопрятного, увиденного ими в «охотничьем домике», она в чем-то приблизилась к нему, но теперь в этом не было той пляжной кокетливой игры, занимавшей их обоих, а было иное, имевшее вкус подслащенной горечи.

— Я знаю, вы не спите, — сказала тихо Валерия и, заслоняя свет из другой комнаты, бесшумно подошла к дивану, опахнула домашним теплом халата. — Мне показалось, вам снился страшный сон. Вы стонали…

— Сон? Что-то в этом роде, — пробормотал Дроздов.

Он лежал на спине, смотрел на нее. Она стояла над ним, касаясь коленями дивана.

— Валерия, — позвал он и, не двигаясь, вообразил солнечный жар моря и гладкий загар ее плеч, ее спины, когда она входила в воду, разгребая ногами у берега шелестящие по гальке волны в далекий крымский день.

— Валерия — это я… — Она наклонилась над ним, и, не видя ее лица, как бы ослепленный нескончаемым блеском полдневного южного моря, он зажмурился от непостижимого, казалось, насмешливого переливчатого свечения ее близких глаз. — Ну, что? — повторила она шепотом. — Я знаю, что вы хотели сказать…

— Что я хотел?

— Вы хотели сказать, что вам не по себе, чтобы я легла рядом. Правда?

— К черту «вы», «он», «она», «они», — заговорил Дроздов с полусердитым, полувеселым отрицанием. — Нам давно бы стоило перейти на другую форму обращения. «Ты» — это не так уж плохо.

— Ты и я, — ответила она, не отклоняясь, и в темноте ее шепот опять дыханием согрел его губы. — Это звучит неплохо, но…

— К черту все эти «но»… — Он обнял ее, бережно притягивая к себе, а она, поддаваясь его рукам, опустилась у дивана на колени, придавливаясь щекой к его груди, пряча губы, а он, гладя шершавый ворс халата на ее плечах, попросил ссохшимся голосом: — Так неудобно нам обоим. Ложись со мной. И сними этот халат. Он колется как еж.

Он слышал, как зашуршал ее халат, сброшенный на пол, как мягко стукнули по полу скинутые с голых ног тапочки и долгое прохладное тело прижалось к нему сбоку, легкая, тоже прохладная рука несмело скользнула по его груди и обняла. И робкий голос («не ее голос») дрогнул возле его подбородка:

— Что касается меня — это безнадежное дело. У нас ничего не получится. Давай просто полежим. Так будет хорошо. Ты можешь просто лежать вместе со мной — и больше ничего?

— Нет, не могу.

— А в Крыму ты был сдержан, как афонский монах.

— Тогда я был глупец.

— А сейчас? Мудр или глуп?

— Немного поумнел.

Он повернулся к ней, нетерпеливо охватывая ее всю, чувствуя холодок неподатливого тонкого тела, ее груди, ее ног, нашел ее губы, в непонятном сопротивлении ускользающие, потом, задыхаясь, отворачивая голову, она выговорила срывающимся шепотом:

— Да что же это такое? Я не могу…

Он, целуя ее в висок, в шелковистую бровь, попытался снова найти ее губы, а она, будто ей было больно, тихонько отстранялась, выгибаясь, в то же время все крепче обнимая его, вдавливаясь сдвинутыми дрожащими коленями, и повторяла одним дыханием:

— Подожди же чуточку… Я не могу сейчас. Ты меня так целуешь, что мне почему-то страшно. Полежи со мной просто как друг. Или — как хорошая подруга. Может, мне уйти, так будет лучше? Мы успокоимся — и опять станет как было.

— Станет как было?

— Скажи, мы никого не предаем? Послушай, какой ветер…

Он лег на спину и с закрытыми глазами молчал, оглушенный навалом ветра, одичало захлопавшего по карнизам, засвистевшего в перилах балкона; там что-то упало, и в свисте, в гуле почудилось: понесло холодком от балконной двери.

— Ветер, ветер на всем белом свете, — проговорил он, переводя дыхание. — Когда мы ехали по шоссе, иногда было такое ощущение, что машину сносит и валит в кювет. Ты не боялась?

— Нисколько. — Она вздохнула, вжалась затылком в подушку, вытянула вдоль тела руки. — Откровенно, было не по себе в «охотничьем домике». Как будто увидела фильм об итальянской мафии. Роскошь, пышность, изобилие еды, дорогие вина… Какие-то смелые девицы. Плавала совершенно одна в бассейне, в доме ни звука, и было жутковато. А на озере ветер и деревья шумели. Потом пришел ты, как спасение. И эта оргия. Какая-то Афинская ночь… Не могу отделаться от мысли, что мы совершили ошибку. И наверно, по моей вине.

— Я хотел, чтобы мы совершили глупейшую ошибку, — сказал он и шутливо, и ласково и оперся на локоть, глядя на ее лицо, слабо освещенное отдаленным светом из другой комнаты, на ее губы, которые только что сопротивлялись и отдавались ему одновременно. Он улыбнулся и невинно потерся носом о ее висок, улавливая терпковато-хвойный запах ее волос, проговорил, в задумчивости отваливаясь к стене: — Уже второй месяц мы ведем какую-то странную не то борьбу, не то игру. Начал ее я. Но ответь мне, если можешь. Неужели, Валерия, у тебя такая неиссякаемая настороженность ко мне? Что же мне делать теперь, если я кончаю дурацкую игру с собой и с тобой. Меня просто тянет к тебе. Как мальчишку.

Она чуть-чуть свела брови, слушая его, осторожно сказала:

— Дивноперые птицы — это мысли твои. Но… пойми, я не хочу тебя обманывать. Подожди. Я привыкну. Потом. Потом я сама…

Ветер с пронзительным гулом, с дребезжанием железа на крыше, с писком в антеннах наваливался на балкон из беспредельной пучины осенней ночи, и на мгновение представилось, что комната зыбко качается в ненастном небе, взмывает и падает с высоты.

«Игра кончилась вчера…» — думал он под неистовые удары и налеты ветра, вспоминая попытку того приятельски возможного поцелуя, когда по матовому коридору шли из бассейна в столовую сауны, откуда звучали пьяные голоса, гремело пианино, а она пообещала, что спасет его за послушный поцелуй в уголок рта. Но она так и не сказала позже, от чего и от кого хотела его спасти. «К нам приехал, к нам приехал Сергей Сергеич дорогой!..» Голоса, крики, бравурные аккорды, хохот — от этого спасти? «Рюмки бьют на счастье, а у вас туфелек нет…» Да, тогда необходимо было спасение от того давящего безумством блаженства в каком-то фантастическом мире, от липкого запаха распаренных эвкалиптовых листьев, от коварного Татарчука, то и дело меняющего окраску голоса и выражение лица, отчего крошечные звериные ушки прижимались к черепу, и нужно было спасение от того страшного крика Козина («Кто там?»), вскочившего на ковре как коричневый скелет, около ног которого отшатнулась женская фигура; спасение от жалких слез по-собачьи заискивающего Чернышова, от заваленных снедью, рыбой и жареными утками столов, от хлопанья пробок шампанского, от всего неудержимого, пьяного, безобразного, хаотично раздробленного и соединенного чугунным буханьем радиолы, женским смехом, визгом в притемненной столовой, где в сигаретном дыму, в зеленых полосах бра прыгали, извивались пары танцующих, на диванах белели полунагие тела, а медведеподобный Татарчук с бутылкой шампанского, обнимая двух девиц в наколках, топтался на ковре, грузно вскидывал ногами, сипло выкрикивая: «Раз живем! Раз живем!»

Валерия не видела этого позднего разгула в столовой сауны. Когда из номеров спустились на первый этаж, по-ночному пустой, с пригашенным везде электричеством, она первая поспешила к выходу, услышав музыку, голоса из-за стеклянной зеленеющей полусветом двери, боясь, по-видимому, что их увидят, задержат. Но, уже выехав на шоссе, он понял по ее взгляду, что она вполне догадывалась, что за общения у него были в сауне, зачем их обоих пригласили сюда, к всесильному и хлебосольному Татарчуку, перед которым при его связях, в сущности, не было никаких препятствий, кроме маломощного Института экологических проблем, этой соломинки в колесах тяжелотонно грохочущего поезда. Но почему приехал туда Битвин? В чем была цель его приезда? Он ни слова не сказал по делу. Его учтивость по отношению к Валерии, его панибратская доброжелательность, недолгое присутствие за столом и его избыточная возбужденность — что это? Что создавало у него нервозное оживление? Не похож был он, вовсе не похож на того внимательного к радостям и слабостям людским Битвина на вечере у Чернышова и на того «прогрессивного», энергичного заговорщика в своем кабинете на Старой площади.

По дороге в Москву машину качало на шоссе, бешеные напоры ветра ощущались через руль, дуло в невидимые щели свистящими струйками холода, печка не работала. Валерия куталась в воротник плаща, поеживала плечами. У самой Москвы, попросив у него сигарету, она сказала строго, отворачиваясь к окну: «Они сильнее». Он не ответил. «В этом была ее тревога? Предупреждение? Что она подумала, когда сказала эту фразу? Она ведь не была в сауне, не слышала ни Татарчука, ни Козина. О чем она сейчас думает, мучая и меня, и себя?»

От свирепого порыва ветра зазвенели стекла балконной двери, и Валерия зябко втянула воздух сквозь зубы, как если бы сквозняки задели холодком ее лицо, сказала вздрагивающим голосом:

— Тебе не дует от балкона? По-моему, ветер качает дом. Как и наш «Жигуленок» на шоссе.

— Бог с ним, с ветром.

— Мне холодно, — прошептала она. — Меня начинает трясти. Наверно, я заболеваю.

Она лежала рядом с ним, не касаясь его, но он вдруг почувствовал ее дрожь, передававшуюся ему как болезненный озноб, и непонятной жалобой дошел до него ее голос, кого-то просящий о защите, в которой она никогда не нуждалась:

— Хотелось бы мне отречься… Но скажи — как?

— От чего, моя милая? — сказал он, сжатый грустной нежностью к ней. — И надо ли отрекаться?

— Пока мы любим, высшей справедливости в мире нет, — ответила она, стуча зубами и смеясь, защищая этим смехом то, что хрупко надломилось, ослабло в ней. — Никакой справедливости… и никакого смысла… Я лежу с тобой, дрожу, как кошка, и боюсь…

— Чего ты боишься?

— Помолчи. Закрой глаза. И подчиняйся мне. Иначе я превращусь в серо-буро-малиновую кошку и убегу дрожать в соседнюю комнату.

— Я подчиняюсь…

— И молчи, молчи.

Она приподнялась, легонько легла ему на грудь, и ее губы потерлись о его губы, сначала осторожно, скользящим, каким-то растерянным детским прикосновением, и словно осенний ветерок исходил от ее стучащих зубов; потом губы ее обрели жизнь, потеплели, начали вжиматься сильнее, нетерпеливее, и, потрясенный ее неумелыми поцелуями, он услышал робкий стон: «теперь ты поцелуй меня», — и, не отпуская ее ставший упругим и жадным рот, обнял за спину, но она высвободилась, упала навзничь, попросила задохнувшимся шепотом:

— Обними меня сильнее… Я хочу, чтобы теперь ты обнял меня.

— Милая моя Валерия. Но что же мне делать с твоими ногами, если ты их сдвигаешь?

— Я сделаю, как ты хочешь…

Ветер проносился над крышей, разрывался о телевизионные антенны, визжа тоненькими струнами, завиваясь в небе воющими спиралями, глухо и обвально бил порожними бочками в стены, в стекла балкона, сотрясая спящий многоэтажный московский дом, а они лежали на боку, обнявшись в изнеможении, касаясь носами друг друга, неудовлетворенные, полностью не узнавшие той близости, которую в долгом борении хотели он и она, о которой, быть может, думали там, в Крыму, в безмятежную пору лета…

Он почувствовал, что она неумела, неопытна, скованна, не похожа на совсем другую Валерию, не умевшую быть растерянной, независимую на людях, вызывающе современную, со своей безбурной улыбкой всезнающей эмансипированной женщины, со своей милой насмешливостью. А она была робка, стеснительна, она опять прятала губы, прижимаясь к его шее то одной щекой, то другой, мягкие волосы ее мотались по его лицу, обдавая сладковатой терпкостью, она дрожала всем телом, выгибаясь, будто хотела вырваться из его объятий, а когда все кончилось и она затихла, слабо вздрагивая, казалось, во сне, он долго лежал молча, всматриваясь в ее лицо, белеющее в темноте, новое, непонятно почему страдальческое.

Он повернул ее к себе, кончиком носа приник к ее носу. Она по-прежнему не открывала глаз, только брови ее чуточку сходились морщинкой на переносице.

— Прости, мне показалось… — сказал он с виной и невольным раскаянием, — у тебя что это — первый раз?

Она шевельнула губами:

— Почему «прости»?

— Мне показалось.

— Я научусь, — прошептала она.

— Я не понимаю. — Он ласково потерся носом о кончик ее холодного носа. — Прости, ради Бога, но ведь ты была замужем?

Она ответила с закрытыми глазами:

— Три часа. Тысячелетие назад.

— Я понимаю. Ты шутишь?

— Нет. Мы пробыли с ним три часа, потом я сказала, чтобы он уходил. Навсегда.

— Почему?

— Все, что он делал, было очень грубым. Мне было стыдно. Я не хочу об этом помнить, — сказала она, и он почувствовал в ее ровной интонации отвращение. — Чтобы все было ясно, могу исповедаться, хочешь?

— Я не могу требовать исповеди. Зачем?

Она продолжала шептать ему в губы:

— Нет, все-таки ты хочешь знать, был ли кто-нибудь со мной еще? Никого. Кроме подруг, которые безгрешно оставались иногда у меня ночевать. Но это женские сантименты, милый Игорь. Это совсем другое… Какой ветер, какой ветер!.. — сказала она, припадая лбом к его подбородку. — Да, да, как в революцию. Ветер, ветер на всем белом свете. Может, мы переживем в душе тихую революцию? Ты знаешь, я часто думаю вот о чем. Кто предал себя, того самого предадут. Это законы жизни…

— Не понял. Объясни.

Она, не отвечая, откинулась затылком на подушку. Он подождал немного, спросил шутливо:

— Кого ты имела в виду в этой серьезной формуле?

— Себя и тебя… Ты никого не предаешь? — услышал он ее измененный молчанием голос. — С точки зрения женщин ты образец положительного мужчины. — И между гулкими обвалами ветра, когтями зацарапавшими по стенам дома, она грустно сказала в темноту: — Нет, ты не предаешь. В этой любви ты любишь Юлию, а не меня. Мне даже послышалось, что ты произнес ее имя, когда обнимал. Может, мне показалось. Но я покорюсь, покорюсь. В этой, прости, любовной истории с тобой я не нашла места для себя. Но у меня уже нет тщеславия…

Он, встревоженный ее ревнивым чутьем и ее готовностью к покорности несмотря ни на что, не разубеждал ее в том, в чем не было сил разубеждать без грубой лжи, — и он сказал с той прямотой, в которую она должна была поверить:

— Я не хочу, чтобы ты ревновала меня к Юлии. Мы не имеем права об этом…

— Я тоже не хочу… Я не бессмертная среди смертных, я знаю, что твоя любовь к жене не беспамятна, а говорю тебе ужасные вещи! — сказала она, и в ее голосе задрожали злые слезы. — Ты меня не слушай и не говори ни слова! Все это муки злой и ревнивой дурёхи! Я знаю, что страдания учат человека любви. Научи меня, я не умею…

— Этому учит… — попробовал он снова пошутить и, не давая Валерии досказать, привлек ее к себе, — изгнание из рая…

— Пусть так, пусть!.. — Она мягко отвела его руки, подняла голову и прислушалась. — Откуда такой ветер? Действительно, из ада или из рая? Даже жутко как-то…

И в эту минуту глубокой осенней ночи, бушующей в беспробудной Москве, сотрясающей деревья бульваров, уже дочерна ограбленных северным ветром, с визгом и скрежетом, мотающим в провалах улиц редкие фонари, в эту минуту, когда под верховыми ударами черные стекла металлически гудели, стонали, сопротивляясь напору из последней силы, Дроздов вспомнил мучивший его под завывание непогоды кошмарный сон, увидел темную штору, покачивающуюся на сквозняках над дверью балкона (покачивались только ее железоокруглые складки), отчего Валерии, должно быть, стало как-то жутко, и неожиданно пришла поразившая его мысль: за этими, похоже, железными складками все кончалось и все начиналось, но начиналось то, что потягивающим ознобом боли посасывало в душе.

— Под Красноярском осенью, — зачем-то сказал он, — бывали такие дикие ветры, что стряхивало белок с елей, а сорванные птичьи гнезда, как шапки, лежали под деревьями. Я был тогда молодым инженеришкой, ходил по берегу Енисея и в непонятном восторге орал во все горло: «Ветер, ветер, ты могуч!..» Был, конечно, отчаянным балбесом и примерным оптимистом. А почему ты подумала о тихой революции? Ветер — искушение революции и мы? Мне ясно одно, что тихие и громкие революции в душе не кончаются раем. Я не хочу в рай, Валери. Я хочу, чтобы ты просто лежала со мной и я видел тебя…

— А если действительно это ветер из ада? — повторила она тихонько. — Как дьявольское наказание нас обоих… Но знаешь — теперь не боюсь. — Она смешливо наморщила переносицу. — Пусть греху учит дьявол. Скажи, кто ты — дьявол или ангел?

— Разве это имеет значение, — сказал он, обнимая ее. — Никакого.

— Все, все имеет значение. Даже то, как ты обнимаешь меня. Нет высшей справедливости в мире, когда любят. Я это знаю. Но у тебя ко мне другое…

— Милая ты моя Валери. Разве мы знаем, что это, «другое»? И что — «не другое»!

— Я хочу твоей защиты. И справедливости. Хотя это невозможно. Все, чему меня учили в любви, — ложь и мерзость!

Уснули они только под утро, но сон его был непрочен, и сквозь тонкую дрему он чувствовал покорное тепло прижавшегося к нему женского тела и даже в забытьи пробовал логически объяснить себе, почему все случилось именно этой ночью, почему она сказала, что сегодня между ними произошло необычное, несправедливое, дьявольское наказание их обоих, хотя в сущности произошло то, что должно было произойти рано или поздно. «Все, чему меня учили в любви, — ложь и мерзость!» — всплывало и повторялось во сне ее признание и, разом прорывая пленку забытья, стараясь не разбудить ее, он с туманной тревогой приподнялся на локте, долго глядел на ее лицо, затушеванное полутьмой, ставшее от этого юным, беззащитным, доверчивым. «Кто ее учил лжи? Муж, с которым она пробыла три часа? Лжи и мерзости в любви? Видимо, ее кратковременный муж принял ее живой нрав за нечто другое».

Она раскрыла глаза, точно не спала ни минуты, и утолки ее губ изогнулись в мягкой улыбке.

— Почему ты так внимательно смотришь на меня? — спросила она совсем не сонным голосом. — И лицо у тебя стра-анное…

— Разве ты не спала? Или я разбудил тебя?

— Телефон, — сказала она, озорно взлохмачивая волосы на его затылке. — Кто-то из твоих знакомых страдает бессонницей и звонит тебе ночью, а ты лежишь с женщиной… которую… как можно назвать? Лю-бов-ница. — Она тихо засмеялась.

Телефон трещал в другой комнате, на его письменном столе, где всю ночь светила включенная настольная лампа; и хлопанье ветра, и этот посторонний, назойливый звук, вонзавшийся в тишину квартиры, и первая мысль о Мите, о его болезни (что никогда не забывалось) — все соединилось шершавым беспокойством в его сознании. Но в то же время, когда по косой полосе света он шел в другую комнату, а потом под лимонным кругом настольной лампы увидел телефонный аппарат, исторгающий длинными очередями раздражающий треск, мысль мелькнула о тех ночных звонках, впервые в жизни так прямо и обнаженно напомнивших ему, что не весь мир желает ему здоровья и добра.

Он снял трубку, сказал, понизив голос:

— Да.

— Игорь Мстиславович, — пропела танцующим тенором трубка через ползучие шумы и бульканье далекой связи. — Завтра утречком вам вручат телеграмму.

— Какую телеграмму? — выдохнул он хрипло, уже нисколько не сомневаясь, что этот танцующий то ли женский, то ли мужской, то ли бесполый голос — продолжение тех угрожающих анонимных звонков. — Откуда телеграмма? — повторил он. — Ну? Говорите.

— С вашим дружком случилось несчастье.

— С кем? С кем?

Он стоял, ждал, сжимая трубку, откуда раздавались частые гудки.