Телеграмма пришла в институт на его имя. Ее поверх бумаг положила на стол обморочно бледная секретарша Любочка, взглянула на него перепуганными глазами и заспешила, застучала каблучками из кабинета, наклоняя лицо.

Он дважды прочитал телеграмму и вдруг, потеряв власть над собой, изо всей силы ударил кулаком по столу, так что подлетели бумаги, выговорил со злостью:

— Быть не может! Ошибка! — Он рванулся рукой к телефону, но мгновенно передумал и крикнул в сторону двери: — Любовь Петровна, зайдите ко мне!

И вновь перечитал текст телеграммы:

«Тарутин трагически ушел из жизни. Не знаю, что делать. Не могу связаться телефоном. Улыбышев».

Любочка, по слухам, тайно влюбленная в Тарутина, вошла, пошатываясь на спичечных ногах, словно подламывающихся на каблучках сапожек, некрасивая своей худобой, плоской грудью, окончательно сглаженной мальчишеским свитером. Она всхлипнула, растянула большой рот.

— Игорь Мстиславович, вы помните, что Николай Михайлович говорил в последнее время? Я помню: «Через десять лет конец жизни на Земле. И всем нам». Он предчувствовал свою смерть, предугадывал…

— Дорогая Любочка, — прервал Дроздов, чтобы не давать волю чужим и своим чувствам. — Чаще он говорил другое: «Хочется дать кому-то по морде, но не знаю точно кому». Это получше. Так вот что, Любочка дорогая. Вытрите слезки, садитесь за телефон и соединяйтесь с Чилимом, чего бы вам это ни стоило! Георгий Евгеньевич у себя?

— Он уже знает. Он потрясен. Горе, какое горе! Он предугадывал, предчувствовал свою смерть!..

Дроздов взял телеграмму со стола, вышел в приемную, безлюдную по-раннему, всю озаренную октябрьским солнцем сквозь нагой бульвар за окном, толкнул обитую пористой синтетической кожей дверь в кабинет Чернышова.

Георгий Евгеньевич, как всегда, в темном костюме, в свежей сорочке с бабочкой на шее, сидел за столом своего маленького, устеленного мохнатым ковром кабинета и пил боржом длинными глотками; одутловатые щеки, аккуратно выбритые после вчерашней беспутной ночи, мелово белели пятнами пудры, его непроспанные, с краснотой глаза обволакивали вопросительно-плачущим выражением. Он не допил боржом, поставил стакан на папку, завязанную золотыми тесемочками, выскочил из-за стола и, приземистый, тряся головой в бесслезных рыданиях, обнял Дроздова с порывом соучастия, сунулся влажным ртом к его щеке.

— Кто мог подумать, кто мог предположить! Кто послал на нас это несчастье! На нас обрушилась беда! Несчастье!.. — выговорил он, кривя лицо, и неприятно почувствовался сладковатый запах спрея изо рта, смешанного с коньячным перегаром.

— Вы читали телеграмму? — сухо спросил Дроздов не в состоянии забыть его вчерашнее прибитое лицо, унизительную истерику в сауне. — И никаких сведений у вас больше нет?

— Я люблю вас, сердечно ценю, вы талантливый, вы надежда наша, — заспешил Чернышов и, охватив Дроздова за талию, потянул его к креслу. — Я знаю, знаю, что у вас были старые дружеские отношения, так поймите, в этом горе я вместе с вами. У меня даже сердце прихватило, когда эту телеграмму показали… Любочка пробовала вызвать Чилим. Безрезультатно… Несчастье, беда! Давайте сядем, подумаем, что нам делать, как нам быть сейчас!..

— Что делать сейчас — мне ясно, — сказал Дроздов, не садясь в пододвинутое кресло, и заговорил с видом нескрываемой досады: — Что можно придумать тут, сидя вдвоем? Мы не знаем, что случилось в Чилиме. Нам фактически ничего не известно. Абсолютно. Как, где он погиб? Что произошло?..

Чернышов, завернув полу пиджака, прикладывал пухлую руку к облегающей круглое брюшко жилетке, там, где должно быть сердце, и, моргая воспаленными веками, повторял:

— Роковой, коварный Чилим… Болит, ноет сердце. Не могу представить, что Николая Михайловича нет в живых. Умница, философ, талант с поразительными странностями, как у всех талантливых людей. Какого светлого, какого прогрессивного человека мы потеряли!.. Не все безобидно выходило у него. А он боролся с темными сторонами в нашей науке…

— Светлого, темного — что за слова?.. Для чего эти вздохи, Георгий Евгеньевич? — сказал недоброжелательно Дроздов, не забывая омерзительное безволие его в сауне и в то же время проклиная себя за возмездную злость к его слабости. — К чему тут всякие дурацкие вздохи и стенания! — продолжал он, не справляясь с раздражением. — Надо сию минуту связаться с Чилимом и принимать решение. Наверно, надо лететь в Чилим. И немедленно.

— Кому лететь? Мне? — оробело спросил Чернышов.

— Не вам, ясно, — успокоил раздраженно Дроздов. — У Тарутина — никого из родных. Ни отца, ни матери, ни жены.

— И что же? Как?

— Полечу я.

Держась за сердце, Чернышов присел на подлокотник кресла, припухлые веки его продолжали моргать, как в ожидании подступающего страдания, и он неожиданно спросил убитым голосом:

— Вы меня презираете?

— А зачем вам это знать? У нас служебные отношения — и того достаточно.

Глаза Чернышова заплакали без слез, а полнощекое лицо силилось выразить невыносимую муку.

— Не надо меня презирать, вы не правы, я хочу всем добра. Я никому ничего плохого не сделал. Я могу поклясться памятью матери! За всю жизнь ни одному коллеге, ни одному я не причинил зла. Я преданно служил академику Григорьеву…

— Это не так! Лжете! Просто нечестно! — отрезал взбешенно Дроздов. — Преданно вы стали служить другому академику… А, к черту! («Стоп, стоп! Кажется, я как с цепи сорвался! Нервы, здесь ничем не помогут!») О чем, собственно, вы начали разговор? Я не намерен его вести сейчас.

— Игорь Мстиславович! — вскричал, страдая масленно-влажными глазами Чернышов, обеими руками схватив его за руку и вроде бы порываясь поцеловать ее. — Не убивайте у меня последнюю надежду! Вы талантливы, вы еще будете академиком, а я… бездарен, да, бездарен по сравнению с вами. Я крошечный, а вы большой… Это мой последний шанс, единственный!.. Откажитесь, миленький, откажитесь, ради человеческого милосердия!.. А я буду слушаться ваших советов… Я буду вам служить верой и правдой! Вам служить!..

Он вырвал руку из тесных объятий чернышовских ладоней, выговорил:

— Ну что вы порете? Я не отбираю у вас кресло.

— Другие хотят, мне известно… Вы же слышали вчера. Меня унижают на каждом шагу. Меня втаптывают в грязь. Меня некому защитить.

— Подите вы молотить свою чепуху… куда подальше! О чем бормочете? — выругался Дроздов, со всей ясной и непоправимой реальностью возвращаясь к телеграмме Улыбышева, к тому, что случилось в Чилиме. — Прощения не прошу. Потом как-нибудь. Если призовет Господь Бог. А в Чилим полечу я.

Он пошел к двери по ворсистой дорожке, называемой в институте «докторской тропой», пошел в полной тишине, не слыша свои шаги, но около самой двери что-то остановило его знойким толчком подсознания.

Он обернулся, как на окрик, однако ни звука не было за спиной. Чернышов стоял сбоку кресла, скрестив на груди руки, низкорослый, толстый в плечах, и смотрел на него холодными жесткими глазами, в которых меж опухлых век проблескивала ненависть. В ту же секунду взгляд его сник, переменился, принял сладкую обволакивающую сердечность, бесхарактерную женскую податливость, и он сказал горестно:

— Неужели в Чилиме случилось то, чем в последнее время, к несчастью, был болен Тарутин. Навязчивая идея. Бедный, он в «дипломате» носил веревку.

— А человек вы страшненький, — вдруг проговорил Дроздов с вновь вспыхнувшим бешенством. — Жалкий, но страшненький.

— Ах, зачем, зачем опять вы меня обижаете? За какие грехи? Что я наделал? — вскричал плачущим голосом Чернышов. — За что вы со мной так жестокосердны?

Дроздов вышел.

* * *

Только через час связались с Чилимом (где-то там в таежных дебрях был непорядок с телефонными линиями), не без тяжких усилий нашли при помощи работников почты Улыбышева, оказавшегося почему-то в поселковой милиции. Но эта великим упорством добытая связь, прошиваемая треском электрических разрядов, звоном, завыванием, непрерывным нарастающим дребезжанием, не дала возможности выяснить ничего толком, лишь усложнила то, что надо было узнать. Слабый голос Улыбышева появлялся и пропадал из шумящего звуками небытия и глухо рыдал, выкашливая и сминая неразборчивые фразы, из которых мутно угадывались отдельные слова: «…двое стреляли… костер… выясняет милиция… предварительное следствие… что делать…» Он не слышал вопросы, и тогда Дроздов стал кричать ему, чтобы оставался на месте, никуда не двигался, что первым самолетом он вылетает из Москвы в Иркутск, а оттуда доберется до Чилима местным рейсом. Достиг ли его крик до слуха Улыбышева, уяснить было невозможно, потому что несовершенная эта линия в тайге настолько заполнилась бесовскими взвизгами, хлопками, бульканьем немыслимых, неземных шумов, что Дроздов бросил трубку, весь взмокший после несуразного до дикости разговора. Этот рыдающий лепет Улыбышева ничего подробно не прояснил и ничего детально не опроверг (до связи с Чилимом еще не пропадала надежда на то, что телеграмма ошибочна), но несомненно было другое — лететь надо было немедленно.

«Валерия узнает об этом сейчас, — соображал он. — Через полчаса в институте все будет известно Взять ее с собой? Николай был и ее другом. Где мы будем его хоронить? Там? В Москве? Это должны решить мы. Его друзья. Если нас можно назвать его друзьями».

— Игорь Мстиславович…

Он потер кулаками виски. В дверь кабинета заглянуло испуганное, белое, как голубиное яйцо, личико.

— Игорь Мстиславович… Вы кончили?

— Связи фактически не было.

— Еще раз попробовать? Еще.

— Это бессмысленно. Вот что. Люба, позвоните в Аэрофлот и узнайте, какие есть сегодня рейсы на Иркутск. Мне нужно два билета.

— Два?

«В самом деле, — подумал он с насмешкой над собой. — Почему два? Согласия ее не было»