Когда он вошел во двор, дом был сплошь темен, мертв, от первого до последнего этажа не светилось ни одного окна, стекла отливали нефтяной чернотой, двери мрачных подъездов не были видны, перед ними беловато зияли рваные пробоины снега. С вечера не было электричества, не работал лифт, молчали дверные звонки, и там, в черном провале подъезда, на непроглядных лестничных площадках, на поворотах перед пролетами трое людей в куртках изготовленно тайно поджидали его…

«На каком этаже они встретят и убьют меня? — с тошнотным предчувствием соображал он, отчетливо помня, как перед самым домом трое в куртках пересекли дорогу наискосок, прошли мимо, жестко скрипя снегом, опахнув запахом кислоты, и почудилось: у крайнего из-под вязаной лыжной шапки мраморным неживым блеском скользнули белки. «И как все это произойдет?» — остро возникало в его сознании, и он, медля, лег спиной в сугроб метрах в пятидесяти от подъезда.

«Еще минутку, господин палач…» — послышался сбоку неискренний ласковый голос, и кто-то рядом, лежа в снегу, придвинулся к нему вплотную, под его защиту, и он увидел бледное Митино лицо с закрытыми глазами и горько поразился тому, что Митя произносил слова Валерии и был сейчас, оказывается, здесь, с ним в сугробе, а не там, на шестом этаже, в этом мертвом, устрашающе тихом, без единого просвета, доме, куда первыми вошли те трое, следившие за ним. Он позвал: «Митя», но ответа не последовало, никто не лежал рядом с ним: привиделось.

«Так как это все произойдет? Ножом? Кастетом?.. Но мне некуда идти, и я не могу оставить Митю одного в пустой квартире в темном доме. Если он откроет дверь, они могут сделать с ним страшное… Кто их послал?»

Он сквозь зубы произнес: «кончено» — и выбрался из сугроба, натягивая плотнее кожаные перчатки, чувствуя, что они оттуда, из-за черных стекол выбранной ими для наблюдения лестничной площадки, смотрят на него, следят за каждым его движением, видимо, не понимая, зачем он некоторое время лежал в сугробе.

Он знал, что самым опасным будет первый шаг, как только он откроет дверь подъезда и войдет. Один из троих, оставленный внизу, может броситься в темноте подъезда, оглушить, сбить с ног, ударить ножом, кастетом, и этот первый шаг решит все.

И, ощущая, как замерзают виски и затылок, он двинулся к подъезду, сжимая и разжимая пальцы правой руки, готовый левой рвануть на себя дверь, войти и отскочить в сторону, к закутку перед лестницей в подвал, чтобы не попасть под удар в упор.

«Только сделать это мгновенно… И чтоб правая рука была свободна. Уйти от первого удара… — приказал он себе, протягивая руку к заиндевелой двери. — Если же не успею…»

Странно было то, что, распахнув левой рукой дверь, вскочив в подъезд и молниеносно бросившись влево к закутку, он замер, сжатый подвальной, пахнущей мочой тишиной, слыша оглушающее свое дыхание. Непроглядная тьма смыкалась вокруг. Он не двигался. Он вслушивался в глухую затаенность подъезда. Сердце билось в горле. И мелко дрожала напряженная правая рука, задеревенели пальцы, сведенные в кулак, а плотное безмолвие по-ночному стояло на всех этажах. Очевидно, те трое ждали его где-то на верхней лестничной площадке и теперь слышали, как хлопнула дверь и он вошел в подъезд.

«Если бы хоть свет на лестнице, — подумал он, сцепливая зубы, и сделал нетвердый шаг к лестнице, и тотчас приостановился, глядя вверх, в непробиваемую темень. — Но что со мной? Я мог ошибиться. Их нет сегодня. Мне лишь показалось: те трое, что встретились возле школы, — убийцы. Что это — привиделось? Галлюцинации? Расшатались нервы?»

Он шел, ступая бесшумно, на ощупь левой рукой прихватывая перила, и так замедленно поднялся на третий этаж; тут, у поворота, постоял впотьмах, уже успокаивая себя тем, что осталась теперь половина пути, что на этот раз все обойдется благополучно, просто те трое вообразились им и, слава Богу, не имеют отношения к убийству Тарутина.

Зимняя ночь чернела за стеклами на лестничных площадках, отсвет снега на деревьях не проникал в плотные потемки дома, мрак призрачно мутнел в угольной гуще под пролетами лестницы, и осторожные шорохи его шагов громом отдавались в ушах. Он задержался на пятом этаже, задыхаясь от ударов сердца.

«Ну, ну, милый, что это ты?» — справляясь с дыханием, сказал он себе и взошел еще на несколько ступенек по лестнице, перехватывая перила. И здесь же отпрянул назад, явно заслышав движение впереди, как будто махнуло черной материей перед глазами. В следующую секунду чье-то свистящее дыхание, обдавшее кислым запахом вина, толкнулось ему в лицо вместе с нежно заискивающим пришепетыванием:

— Иди, иди, Игорь Мстиславович, домой. Мы тебя ждем. Один этажик остался!..

И цепкая, сильная, как клешня, рука схватила его за подбородок, нашла горло, сдавила его удушающими тисками, и в этот миг в его сознании скользнуло: «Они здесь убьют меня…» — Он зачем-то хотел сказать: «Это вы меня ждете?» — но, выхрипнув дикий звук сдавленным горлом, изо всей силы отрывая левой рукой жесткие пальцы от шеи, он коротким тычком правой руки ударил в темноту, где учащенно свистело кислое дыхание, и тогда его ослепило режущим лучом фонарика, направленного сбоку. В этом свете обозначилось и исчезло озлобленное длинное лицо, маленький плоский нос, мелкие зубы незнакомого человека, которого он только что наобум ударил, — и, спиной быстро отходя назад, на лестничную площадку пятого этажа, он с отчаянием и ненавистью подумал вдруг, что сам готов сейчас на все, даже на убийство вот этого плосконосого…

В прыгнувшем свете фонарика он успел заметить другую фигуру сбоку, какую-то короткую остроконечную дубинку в его опущенной руке, белый мех на отворотах куртки, и в эту секунду, охваченный мстительным безумием, он кинулся в сторону человека с фонариком, ударил выше фонарика — наугад — в чье-то лицо, как в костистое мясо и, ощущая боль от удара в своей руке, услышал вскрик, звук упавшего на цементный пол фонарика, метнулся вправо, где стоял третий со стальной тростью, кулак воткнулся во что-то мягкое, отпрянувшее, и, в бешенстве выхрипывая звериное, страшное, не имеющее смысла, он обезумело метался в темноте, ища ударами чужие тела, лица, и с наслаждением ненависти, никогда так не испытываемой, слышал их вскрики, сипение, ругань, не ощущая ответных ударов, а снизу брызгал ослабевший свет упавшего на пол фонарика, вокруг которого топтались, подскакивали и отскакивали ноги. Потом, отходя к стене, чтобы не подпустить их сзади, он краем глаза поймал на мгновенье чей-то зимний ботинок на толстой каучуковой подошве, взметнувшийся перед ним, и все-таки сумел откачнуться к стене, ошеломленный болью ниже коленной чашечки. Боль была настолько нестерпимой, что он застонал, все тело вмиг облило морозным скрючивающим ознобом, и вонзилась жгучая мысль, что сейчас упадет, скошенный болью, на пол, и они добьют его здесь. «Нет, нет!» — не то подумал, не то крикнул он и яростно рванулся навстречу чужому лицу, снизу подсвеченному фонариком (вздыбленно мелькнули круглые ноздри, глазницы, щетка усов), и почувствовал под своим кинутым со всей силы кулаком хруст чужих зубов, собачий вой, увидел рядом другое лицо, длинное, ускользающее, с маленьким плоским носом, развернулся к плосконосому, но не смог достать его: со смертельной быстротой тупое и огненное обрушилось на его голову, и, падая, со звоном в ушах он в обморочном тумане уловил тускло светившийся стержень, занесенный над ним, и чей-то крик, такой же смертельный, как удар железа по голове:

— Стой! Без крови! В окно его, в окно!

И ужас бессилия хлестнул его ледяным сквозняком.

Последнее, что он смутно помнил, был дребезг распахиваемой оконной рамы, топот ног, мигнувший свет, пронзительный визг над головой и сильный удар носком ботинка в грудь, после чего он потерял сознание, а теряя сознание, еще пытался подумать:

«Вот здесь они убили меня. Значит, это они? Но чей это был визг — Митин? Как же он теперь без меня?..»

Он уже витал в крайних пределах хрупкой жизни, вытекающей из него тоненькой осенней паутинкой, а вокруг над этими пределами лестничной площадки гигантские крылья летучей мыши рассекали тьму, дробили, колыхали воздух, накрывали его с головой скорбной тенью, точно колючим покрывалом на цементном полу. Он умирал в жестоком удушье, в металлическом звуке мохнатых крыльев, обдающих смрадным ветром смерти, и проходило, и удалялось в сознании:

«Почему так тяжко давит на голову какой-то звук в темноте? Неужели здесь может быть телефон?.. Но какой странный потусторонний звук…»

И он сделал невероятное усилие над собой, чтобы вырваться из удушья, из кошмарного сна и, не сразу очнувшись, обливаясь потом, разомкнул глаза.

Вокруг — ночь, темнота, но достоверная, комнатная, пулеметно простреливаемая сигналами телефона. Неужели телефон?

Он соскочил с дивана, набрасывая на плечи халат нащупал в потемках неумолчно сигналящий звук на письменном столе, что было телефоном, на секунду подумал, еще не сознавая бредовое забытье: «Не владеет ли мной сумасшествие?»

— Ну, слушаю, плосконосый, — сказал он охрипло, связывая неушедший сон с этим звонком, как повторное начало или продолжение сумасшествия и в непотухшем неистовстве, пережитом только что, в ненависти борьбы не отвергая даже встречу с тайным гнусаво-похабным голосом, угрожающим ему по ночам, независимо от того, чем эта встреча может кончиться «Безумие, отчаяние… Бицепсы доктора наук, накачанные гантелями, бессильны перед ножом и кастетом. Но похож ли этот ночной «приятель» на того плосконосого из больного сна?» Трубка выжидательно молчала. Ну, слушаю, слушаю! — повторил Дроздов развязно и грубо. — Позвонил — говори, насекомое, если уж я подошел к телефону!

Очень знакомый крепкий, свежий баритон не без удивления посмеялся в трубке, потом спросил корректно:

— Я не ошибся номером? Это вы, Игорь Мстиславович? Смотрю на часы — второй час ночи. Не разбудил? Это Битвин.

— Разбудили, — ответил Дроздов. — Но в это время бывают другие звонки. И вы сделали благодеяние, пожалуй.

— Так, так! Благодеяние во втором часу ночи? Наоборот. Я должен извиниться. Я сова, работаю по ночам. А вы, я вижу, не теряете бодрости духа и шутите…

— Я вполне серьезно. Мне снился сон, Сергей Сергеевич, что меня убивают, точнее — убили. И труп выбросили в окно, для версии самоубийства.

— То есть как это?

— Очень просто. Так же, как Тарутина. Только другим способом. Причем вы, Сергей Сергеевич, простите меня, тоже участвовали в этом убийстве. Во сне я почему-то ясно слышал ваш голос: «Только без крови! В окно его, в окно!» Странные вещи приходят во сне.

— Почему у вас такой голос?

— А что?

— Больной голос.

— Разве?

В трубке отсеклось молчание, лишь доходило полнокровное дыхание Битвина, и Дроздов словно вблизи увидел его начисто бритую яйцевидную голову, наклоненную над настольной лампой в зашторенном на ночь кабинете, волевое лицо над телефоном, сросшиеся брови лесного бога, мохнатыми навесами скрывающие стального оттенка глаза.

— Я полагаю, что упражняться в злоостроумии и в шуткомании мы в данную минуту не будем. Это неуместно, — заговорил невозмутимым голосом Битвин, как видно, не внимая словам Дроздова. — Как раз сию минуту я сижу над вашими бумагами по поводу чилимских дел. И, сравнивая с местной партийной информацией, все же прихожу к выводу, что ваше пребывание там не точно проявило реальность, связанную со строительством и с трагической гибелью гидролога Тарутина. Вы в вашем материале недопустимо пристрастны в первом и во втором вопросе.

— Недопустимо пристрастен?

— Если угодно, то вы не правдивы, как это ни печально, — зарокотал наставительно Битвин. — Во-первых. Министр заверил, что никаких работ в Чилиме не ведется. До утверждения проекта. Во вторых, ваше поведение, Игорь Мстиславович, с представителями местных властей и работниками охраны правопорядка выходило из всех норм… морального кодекса.

Стоя в одном халате около письменного стола, Дроздов вгляделся в темноту, где дверь в комнату сына он прикрыл вечером на всякий случай, не исключая неурочные ночные звонки. Дверь размыто белела впотьмах, была закрыта, и он сел на стол и, не зажигая света (чтобы как-нибудь не потревожить Митю), сказал с трудом пристойно:

— Моя ошибка в том, что я забыл взять с собой в Чилим правила хорошего тона на английском языке. Поэтому благодарю вас за телеграмму. Я ее помню наизусть: «К огорчению ваше поведение в Чилиме недостойно ученого». Прошу покорно извинить, отвечаю тоже по пунктам. И с огорчением. Первое. Министр Веретенников лжет. Строительство начато, хотя его следует закрыть. Второе. Кандидат наук Улыбышев, ясно, как день, был свидетелем убийства, но по умному расследованию так называемых местных органов правопорядка на него же, Улыбышева, направлены подозрения. Не он ли опоил водкой и отравил Тарутина? Как вам это, Сергей Сергеевич? Восхитительно! Не является ли это омерзительной ложью, чтобы увести в сторону от убийц? В-третьих, это не случайное убийство. И в этом я теперь не сомневаюсь!

Битвин по-бычьи задышал в трубку, возразил обрывающимся в неудовольствие голосом:

— Тарутин, как известно, злоупотреблял, и это правда… Известная не только вашему институту. Я сам был свидетелем в доме у Чернышова. Известно, что он напивался до чертиков. Известно, что его преследовала мания самоубийства. Это он носил веревку в «дипломате», бывал на грани белой горячки.

— Тарутин злоупотреблял не больше, чем злоупотребляют зеленым змием в «охотничьих домиках». По сравнению с «охотниками» он был просто младенец. Жалею, что нам не удалось подробнее поговорить в тот вечер. Вы куда-то исчезли. Как сказали: в массажную. Позволю себе не без удовольствия и удивления вспомнить: массажистки там европейского класса.

— Что с вами, товарищ Дроздов? Какой «охотничий домик»? Что за массажная? По-моему, вы вернулись из Чилима больным, в крайнем психическом расстройстве. И, как мне сказали, у вас уже был нервный срыв после смерти жены. Печально, грустно! Вас преследует навязчивая идея. Академик Козин, который уже познакомился с вашим заявлением, также считает, что вы не совсем здоровы. Что у вас в связи с гибелью вашего близкого друга приступы психастении, навязчивые подозрения. Я не ваш злостный враг, но подумайте в самом деле реально, как реагировать на ваше особое мнение?

— Самым серьезным образом.

— Вы говорите, что убийство Тарутина не случайно? Вы подозреваете заговор против вашего друга? Что за бредовая идея? Кто виновен?

— Тарутин умел думать.

— Тарутин, а теперь вы прогнозируете голод, болезни, вымирание народа, рабство целой страны, если мы не остановим научно-технический прогресс, который проводим якобы уродливо и безграмотно. Кто способен остановить цивилизацию, пусть даже уродливую? Игорь Мстиславович, — снижая голос проговорил Битвин. — Игорь Мстиславович, разумный вы человек, но у меня создается впечатление, что вы и еще маленькая кучка людей идете против всего человечества.

— Каким это образом?

— Хоть помилуйте меня, грешного, за банальность, — длительно вздохнул Битвин. — Большинству рода людского, как это ни огорчительно, начхать, что будет завтра. Дай ему сегодня — тепло, комфорт, рюмку вина, голую натуру, ящик с видео, а завтра — хоть трава не расти. Так думают все — начиная от потолка и кончая полом. Объясните, как быть с этой мещанской циничной реальностью?

— Как быть? Как бы ни протестовал обыватель, Чилимскую стройку следует закрыть, как и десятки других браконьерских панам, стоящих миллиарды и миллиарды. Мы строим десятки ГЭС и оросительных систем, а страна по-прежнему беднеет, деградирует, находится на уровне какой-нибудь африканской Верхней Вольты. Как вы это можете объяснить, Сергей Сергеевич? Заговором технократов, которым кем-то обещаны за создание в стране болот и пустынь «охотничьи домики» с современными рабами? Или виллы на берегу Лазурного моря?

— Поостерегитесь, одумайтесь. Это — мания заговоров. Это уже иная область, чего не стоило бы касаться. Вы, право, нездоровы.

— Начхать на мое здоровье. Технократы предлагают ложь и повальное разрушение. Поэтому первый шаг нашей науки — закрыть стройку на Чилиме.

— Остановитесь! Что с вами? Эти государственные вопросы не вдруг рассматриваются Государственной экспертной комиссией, наконец вашим институтом и Советом Министров, в конечном счете. Вам-то это известно.

— В конечном счете, Сергей Сергеевич, во всех этих заведениях слишком много ослов мифического плана. Вместо голов повсюду сидят домашние фикусы со взорами на Нью-Йорк и Швейцарию. Все кончится болтовней и тщеславным размахиванием хвостами.

— Рискованный юмор! И что же вы прикажете делать? С ослами и фикусами, употребляя вашу терминологию…

— Везде и всюду искать таланты. И не давать волю бездарям и разрушителям.

— Что у вас за фантастические прожекты? Где искать?

— Где угодно. Россия еще не окончательно… Искать там, где их еще не утопили, как слепых щенков. В академии найдете единицы. От нашей академии нечего ждать, если в ней господствуют Козины…

— Резко, резко! Академик Козин — уважаемый ученый. Признан за рубежом.

— Только потому, что разрушает, а не создает. Так вот. А в вашем «Большом доме» смотрят на все с милым непониманием либералов.

— Вы далеко заходите! Недопустимо! Я попросил бы вас не распространять вашу нехорошую иронию на партию. Нет сомнения: вы больны. Больны серьезно. Поэтому примите совет человека, желающего вам добра. Не подлечиться ли? Ложитесь-ка на обследование в академическую больницу. Успокаивающие препараты, таблетки, укольчики. Все утрясется, войдет в берега. Подлечитесь, вернетесь, и тогда продолжим этот, мягко говоря, многостранный разговор. Кстати, мне вчера звонила вдова академика Григорьева, так сказать, ваша теща…

— Бесспорно — это обрадовало вас. Вы ведь хотите мне добра.

— Я не ваш враг.

— Моя бывшая теща имеет какое-то отношение к Чилиму?

— Она сообщила, что вы отобрали у нее внука…

— Вернее — моего сына.

— И оскорбляете, третируете ее…

— И о том, что я свел в могилу ее дочь, тоже было сказано? А об убийстве Тарутина разговора с тещей не было?

— Нервы у вас пошаливают, нервы. Психика. О чем я очень сожалею. И беспокоюсь за вас. Как известно, мы сами творим свою судьбу. Боюсь, вы кончите дурдомом.

— К какому месту пришпилить ваше сожаление? Понимаю, что, по вашему мнению, уголок в психичке был бы сейчас для меня более подходящим, чем занятие вакансии директора Института экологии.

— Вы нездоровы. Вы серьезно нездоровы.

— Я здоров. Договаривайте. Я тоже не договорил.

— Откровенно говоря, вы не только меня разочаровали. Ваша позиция и ваша мораль ученого не совпадает с позицией… компетентных товарищей. Вы хотите остановить колесо цивилизации. Смеху подобно это. И трагично.

— Плевать я хотел на мораль и позицию компетентных товарищей. Ложь и вранье! Полная чепуха и фарс! Кому можно верить из компетентных товарищей, если кем-то подсылаются убийцы к инакомыслящим! Кому верить — Козину? Татарчуку? Вам, Сергей Сергеевич? Искушение — убить неудобного человека. У меня уже нет сомнений: тот, кто способен на это, способен и на массовое убийство! Искушение… Как громко это звучит, верно, а?

— Прекратите истязать себя! С вами буйство! Припадок эпилепсии! Вызовите «скорую помощь» по ноль три! Мне жаль вас!

— Ошибаетесь. Я холоден, как лед. Буйство и бессилие было в Чилиме.

— Так. Так. Так-с. Следовательно, вы сомневаетесь в истине?

— Если даже сам Господь Бог и весь мир науки скажет, что истина в руках «компетентных товарищей», я останусь при своем мнении.

— Игорь Мстиславович, вы не в себе! Во имя чего так грубо иронизировать? Один безумный рыцарь против всех нечестивцев в виде ветряных мельниц? Как? Какими средствами? Но я далек от шуток и фантазий.

— Я тоже. Мне поможет одно. Мы живем во время, когда все против всех. Кроме того, пока я еще заместитель директора института. Не директор, но заместитель. Шишка, как видите.

— Боюсь, ненадолго. Ученый мир, ваши коллеги не доверят вам.

— Вероятно.

— Коли уж на то пошло, Тарутин тоже был своего рода Дон Кихотом, и именно поэтому любовью коллег не пользовался.

— А стоят ли они одного Тарутина — все они, вместе взятые?

— В вас говорит гордыня!

— Другое, другое! В нашей истории были репрессии и убийства по политическим мотивам. Что же началось сейчас? Запрограммированное убийство тех, кто сопротивляется всесильным? Или вообще гибели человека на погибающей земле? Вы не думали, кому нужен человек, если разрушен его дом? Только Судному дню. Значит, существует заговор против человека? Вот она, ненависть! И вот она, мстительность! Так, Сергей Сергеевич? Что это за силы? Какие-то тайные и не тайные миллиарды? Ведь страшная идея «проекта века» — поворота северных рек в Волгу — заброшена к нам из-за бугра. Так же как коровьи комплексы, которые не напоили нас молоком.

— Наверняка далее вы еще скажете о всемирном католическом заговоре, по Достоевскому? О жидо-масонстве, о мировом господстве? Может быть, вас смущает нерусская фамилия Никиты Борисовича?

— О Достоевском знаю. С жидо-масонством — незнаком. Что касается знаменитой фамилии, то не хотите ли вы мне пришпандорить некий провокационный ярлычок национального свойства?

— Татарчук вас не устраивает? Не нравится вам?

— В первую очередь меня не устраивает его скоморошество с украинским языком, который он использует для того, чтобы создать образ эдакого доброго дяди из лихих кубанских казаков! И совсем не устраивает, что вы боитесь его. И служите ему.

— В вас говорит злая и безрассудная месть, Игорь Мстиславович! Ваша нервная болезнь и месть! Боюсь, что ваше умонастроение не доведет вас до добра! Я надеялся работать с вами рука об руку. Соболезную и сожалею.

— Не знаю, что говорит в вас, Сергей Сергеевич, — лукавство, трусость или мечта о членкорстве при помощи голосов, умело организованных Козиным. Но то, что вы в жилетном кармане у обоих академиков, — аксиома. Сожалею и соболезную. Не хотел бы с вами быть знаком ни при какой погоде.

Он первый повесил трубку. Он не бросил, не швырнул ее, а медленно прижал трубкой рычаги аппарата, прекратив разговор, так далеко зашедший, что поворота назад уже не было. «В открытости и мщении ты погибнешь, — толкнулся в сознании предупреждающий голос. — В ненависти сгорают». Он по опыту знал, что чем обостреннее приближалась опасность, тем холоднее, как будто бы жестче и спокойнее становилось ему, ибо все до крайнего предела прояснялось вокруг смысла и цели, что он рационалистично считал возвращением к самому себе, якорем, державшим многогрешных людей на земле, когда еще можно было что-то исправить, начать сызнова или хотя бы попробовать начать.

Но он почувствовал себя худо после ухода и смерти жены, полугибельная рана в душе не заживала, наоборот, боль усиливалась, якорь, державший его в состоянии равновесия, оборвался, некая злорадная сила искушала, кричала по ночам об освобождении, о выходе из долгих его мучений, принесенных болезнью Юлии, и он просыпался в неразрешимой безнадежности, и подушка была мокрой от слез. Чтобы вырвать себя из этого изгрызающего одиночества, он попытался найти выход в подсказанной Тарутиным йоге, самовнушающей волю равновесия, без которого он погибал как в штормовом ночном море, не отражающем ни неба, ни звезд. В свое время Тарутин, изъездив и исходив Бурятию, мог подсказать восточный путь к спасению, утверждая, что лишь абсолютно успокоенное положение духа отражает достоверную жизнь и истинную природу человека.

Тогда он попробовал перебороть себя и воспринимать жизнь как желание жизни, а желание жизни как силу движения к цели и смыслу. В этой предназначенности истина была золотой серединой и вместе объективной сущностью вовне, поэтому пришла на помощь ирония, близкая к снисходительности, помогающая преодолевать затруднения несложностью согласия и компромисса. Тарутин, прежде не одобряя его женитьбу на дочери академика, дал восточный совет, нужный в последние годы другу, но сам он презирал входившую в среду интеллигенции модную отстраненность духа, и знание йоги не использовалось им для личного употребления.

«Нет, он был сильнее меня, он не шел на компромиссы, но мы оба оказались бессильны. Умиротворенности у меня не получилось, — соображал Дроздов, сидя на письменном столе у телефона, упираясь подбородком в кулаки. — Сильного Тарутина предал несильный Улыбышев. Да неужели эта страшная закономерность управляет и сильными, и слабыми? Значит, и Юлия предала меня, уйдя из дома с Митей. Ее уход был скорее отчаянием, но от этого мне не было легче. Моя «дорогая железная теща», вопреки воле мужа, предала нас всех Чернышову. А тот, верный своему ничтожеству, изменил Григорьеву в день его похорон. Сколько предательства — сознательного и нечаянного! Сейчас… вот этим звонком предал меня Битвин… А до этого Чернышова. И он, и Козин, и Татарчук предавали Чернышова в той сауне… Что же это — грязный отвратительный замкнутый круг больных и слабых? Или сумасшествие сильных, но больных. Притча о библейской собаке, пожирающей собственную блевотину? Кто виноват? — думал Дроздов, и подкатывал комок к горлу, и болело в висках, а чей-то голос, рассекая тьму, говорил с насмешливой вескостью: — «Учти, дорогой, никому из людей правду о себе знать не дано. Поэтому лгут, предают и убивают. Только в начале жизни верят в сказочку: буду справедливым, честным, добрым, возлюблю ближнего своего, как самого себя. Потом от сказочки остается испорченный огрызок: возлюблю самого себя. Не ближнего, а самого себя. Таковы люди? Евангельские псы, пожирающие свою блевотину? Предательство — это тоже искушение».

«Нет, это так и не так! Это ненависть ко всему человечеству, и это гибель, это оправдание конца мира, это искушение, оправдание самоубийства человечества, Судного дня», — убеждал его другой голос, пронизанный звонким и страстным несогласием, и голова Дроздова разламывалась от боли. «Это тоже — ложь! Обман! Предательство! Но в этом общем предательстве Юлия неповинна. И Тарутин неповинен. Нет, я ненавижу действие сатанинской силы, приход к этому жестокому властолюбию над людьми и землей! Может, отчаяние обманывает меня? Но где выход? Есть ли он? Или — гибель? Бессилие? Рабство? Унижение на сотни лет? День Страшного суда? Кому нужен будущий суд над мертвецами! Должен быть суд над живой подлостью! И пусть в тартарары летит евангельская умиленность непротивлением, и к чертям все эти храмы, где мечтают молиться за здоровье своих врагов! Я готов быть один? Против всех? Безумие! Заговор одного против всех? А как Валерия? Как она? Неужели и здесь возможно предательство? Неужели после Чилима я перестал верить и ей, и потерял последнюю надежду? Валерия и Митя…»

Он соскочил со стола, сбросил шлепанцы, чтобы не разбудить Митю, и начал ходить босиком по комнате, повторяя вслух: «Как не хватает Николая» — и вдруг ему послышались девичьи и детские соединенные в печальном великолепии голоса, будто отпевали кого-то, и замерцали в нагретом воздухе огоньки свечей в медных, закапанных воском подсвечниках, гробово и таинственно запахло можжевельником, которым был усыпан пол маленькой церкви. Она перед смертью попросила, чтобы ее отпевали и, внесенная в храм, лежала головой к златым вратам, лицо было непостижимо девическим, беззащитно-кротким, тени ресниц шевелились под закрытыми глазами от колебания свечей, и он плакал у изголовья и был молод, как в ту пору, когда они убежали из дома, а двое парней напали на них в ночной электричке. Тогда он был переполнен беспутной, влюбленной силой, способной на самый смертельный риск, весь преданный ей, помня только, как в минуты близости он нежно надавливал губами на ее губы, и они поддавались, раздвигались в медлительной улыбке, и она смотрела ему в глаза с тихой смелостью.

В этой прикладбищенской церкви, прощаясь, он почувствовал уже тленный холодок ее губ и вообразил ежедневное самотерзание, с которым она жила, уйдя от него с Митей, уже больная, отдалившись в ожидании неизбежного и окончательного разрыва. И в той церкви будто змея одиночества стала вползать в его грудь, сворачиваясь там ледяными кольцами. Он смотрел на вздрагивающие тени ее ресниц под колебанием свечей, на ее губы, которые умели так виновато и медленно улыбаться, и чувствовал, как вырастало перед ним огромное и неумолимое, возникали какие то вытянутые из бездны, из толпы овалы лиц, повернутые к его покойной жене, но от голосов певчих, от свечей, от можжевельника подуло земляной сыростью, безнадежностью могильного предела, и холодок слез пополз по его щекам. Тогда он плакал впервые, не стесняясь, на людях.

«Почему я вспомнил прикладбищенскую церковь и Юлию? — подумал он, шагая по комнате, чувствуя, как лицо сводило ознобом волнения. — Просто я не могу забыть, что ее нет, и не могу согласиться, что нет Николая, который сказал мне, когда заболел Митя: «Если у народа сохранится хоть один ребенок со здоровыми генами, то народ возродится. Парня надо спасать». Да, Митю надо спасать, спасать. Но если в этом мире исчезнет желание жизни, то кто и что возродится? Что-то мне нехорошо… Как-то давит в груди и нечем дышать».

Он подошел к балкону и надавил на дверь — осенний воздух хлынул в комнату из мглы поздней ночи. Он оперся на влажные перила, долго слушал сгущенный шум тополей под балконом, ветви царапались, качались, соединяясь и разъединяясь, облитые уличными фонарями, их свет, отражаясь бликами, бежал по лужам на асфальте внизу. А в фиолетово-черном небе чувствовалась за несущимися тучами предзимняя луна, и в небесной проруби, прямо над балконом, светлое пятно клубилось туманным дымом.

Дроздов, разгоряченный разговором с Битвиным, мгновенно продрог на ветру, стоял в халате, глядя на небо, на опустошенные тьмой улицы, и его окатывала тоска от северного холода неприютной октябрьской ночи, от льдистого запаха сырых перил, от этой пустыни одиночества в целом мире.

В комнате вскрикнул приглушенным звонком телефон, и он неуспокоенно и устало подумал, что наверняка это Битвин, что сейчас продолжать разговор с ним нет сил. Но в ту же минуту он, озябнув до дрожи, повернул в комнату, в ее потемки, в ее тепло, откуда трещали навстречу очереди телефона, встревоженный тем, что упорно повторяющийся звук разбудит Митю.

— Папа, не подходи! Не надо с ними ругаться! — послышался голос Мити, и дверь в его комнату распахнулась, выпустив конус зажженного там света, и он, тоненький, в трусиках, бросился к отцу, ухватился за рукав халата. — Папа, не снимай трубку! — взмолился Митя и потянул, задергал его за рукав. — Там плохие, плохие люди! Я слышал, как ты разговаривал! Они тебя не любят, папа! Я тебя люблю, только я, понимаешь? Даже эта женщина тебя не любит, потому что я тебя люблю, а она — чужая!..

— Ах ты, Митька, Митька! — сказал Дроздов и поднял на руки хрупкое, невесомое тельце сына, опять приникшее к его груди своими слабыми косточками, такими родственными, что сдавило дыхание. — Может быть, ты ошибаешься насчет этой тети, а может, ты прав, не знаю. Но мы с тобой придумаем что-нибудь героическое… Мы с тобой что-нибудь придумаем. А может, снять трубку? Может, это звонит эта тетя и хочет сказать, что любит и тебя, и меня? И хочет быть с нами в одной крепости?

— Папа, разве ты боишься?

— Это не так. Ничего я, сын, не боюсь, абсолютно ничего. Я вот о чем подумал, Митька, может быть, в бессилии и есть сила. Понимаешь, Митька? Безумство бессилия — это невероятная сила.

— Папа, миленький, без тебя какой-то дядька звонил и сказал: «Один издох и твоего отца с тобой добьем». Папа, почему они хотят убить нас? За что? Что мы им сделали?

— Значит, тебе угрожали?

— Папа, мы будем вместе. У нас есть ружье. И я с тобой ничего не боюсь. И ты тоже не боишься вместе со мной. Я знаю, ты любишь меня. Но только не надо, папа! Не надо! Она не может любить. Она чужая. Она предаст нас. Папа, не верь! Только один я тебя не предам. Только ты меня не предавай!

Он носил по комнате Митю, с тоской прижимая его к себе, и глотал сухие слезы бессилия оттого, что не мог ответить сыну с такою же искренностью и верой.

1985–1990