Телеграмму передали ему в сокровенный час заката, когда угасающий день соприкасается с вечностью, с бессмертной благостью надежды на нерушимый мировой круговорот, — и Дроздов, выкупавшийся, освеженный морем после дневного сна, поначалу легкомысленно подумал, отвыкнув за месяц от сношений с Москвой, что телеграмма заблудшая, в адресе произошла ошибка, но тут же прочитав краткий текст, больно ударивший его словно бы неожиданной ложью, нелепостью сообщения, он хрипло сказал притихшей за столиком дежурной сестре: «Благодарю» — и с желанием глотнуть воздуха вышел в парк, не поднявшись к себе в палату.

Был предвечерний час, тишина, покой, беззвучность в пространстве моря, где чайки на стеклянной воде против еще светящегося неба выделялись застывшими черными силуэтами, а одинокие вдали фигуры гуляющих по пляжу двигались без единого звука, как в тихом мираже, и не слышно было ни шелеста волны, ни шороха песка, ни человеческого голоса.

Он развернул телеграмму и снова прочитал короткий текст:

«Федор Алексеевич умер, умоляю приехать. У меня нет сил. Нонна Кирилловна».

И Дроздов босиком, в шортах, с сырым полотенцем через плечо ходил по дорожке парка, ознобно ощущая грудью мокрый холодок полотенца, и в замешательстве повторял вслух:

— Неужели Григорьев?..

Через десять минут он поднялся к себе в палату, оделся, затем узнал у дежурной расписание автобусов и засветло поехал в городскую кассу Аэрофлота, доставать билет на первый утренний рейс в Москву.

Что ж, не один год между ними складывались непростые отношения: их позиции и выводы не совпадали во многом. Как говорили с некоторых пор в институте, за Дроздовым, бывшим зятем академика Григорьева, была относительная молодость, спасительное умение держать себя в руках, за академиком — и многоопытная жизнь, и физическая немощь, но духом, поражая всех, он не увядал и не сдавался, а фанфары побед в институте и Академии наук неизменно звучали под его знаменами, и лишь отзвуками мерещились на оборонительных позициях Дроздова, рождая слухи об их нетерпимости друг к другу, об изживании бывшего зятя из института и о его уходе на вольные преподавательские хлеба.

Он, Дроздов, один из заместителей Григорьева, не сопротивлялся коридорным слухам («Да, да, мечтаю о свободе с прошлого воскресения»), он знал, что всякое оправдание поспособствует еще более увеличенному распространению словесного яда вперемежку с кулуарным перемигиваньем. Но это непротивление, принимаемое иными за характер, иными за равнодушие, было той принятой им формой поведения, которое стоило ему нелегких душевных затрат. И он не мог никому объяснить, что с тех пор, как в последние четыре года обострились его отношения с семьей Григорьева, внешне ровное настроение было единственным спасением. Он боялся сорваться, как однажды случилось с ним в год смерти жены, и, боясь этого, принимал тайные уколы оппонентов с ироничным простодушием человека, не желающего отстаивать свою непогрешимость.

«Мы жили с ним по воле двух правд, — думал Дроздов, спускаясь на следующее утро по дорожке парка к пляжу. — Я был настроен против него. Как он относился ко мне? Скрывал свою недоброжелательность и боялся? Нет, думаю, он ненавидеть не мог…»

Он спустился к пляжу, и здесь перед нескончаемым сверканьем воды, перед знойной желтизной песка приостановился на каменных ступенях, уже пышущих в этот час после завтрака солнечным жаром, беспричинно раздраженный обилием полунагих тел на песке, на лежаках, в лиловой тени под зонтиками, оглушенный визгом детей, бьющих ногами по воде возле берега, возбужденными криками молодых людей в плавках, со сладострастием хвастливой силы бросающих по кругу волейбольный мяч, который, упруго звеня, взлетал над синевой. И Дроздов, почему-то сомневаясь, что встретит здесь Валерию и Тарутина, и тщетно пытаясь найти их в пестроте купальников и зонтов, выругался про себя: «Содом и Гоморра», — но тут, раскачивая бедрами, мощными, как танк, к нему приблизилась девушка, кокетливо заиграла из-под громадной панамы коварными глазами, пропела томным голосом:

— Ваша знакомая… ваша Афродита находится около зеленых зонтиков. С каким-то невежливым молодым человеком. Я вам сочувствую. У нее плохой вкус. Идите туда, вы ее найдете.

— Благодарю вас за донос, — проговорил он с мрачной галантностью и пошел по пляжу, приготавливая невысказанные вечером первые слова о кончине академика Григорьева, о вызове телеграммой в Москву, о необходимости своего отъезда.

— Почти не рассчитывал найти вас в муравейнике, — сказал Дроздов, подходя к зеленым зонтикам в конце пляжа.

Валерия, лежа на песке, повернула к нему голову, сняла противосолнечные очки и несколько секунд, щурясь от солнца, внимательно разглядывала его сдержанно-серьезное лицо. Тарутина рядом не было: на топчане небрежно валялось мохнатое полотенце, «История античной эстетики» Лосева, из песка торчали полузасыпанные мужские вьетнамки, поодаль в теневом полусвете зонтика висели его брюки; сам он, видимо, был в море, он заплывал, по обыкновению, далеко за буи.

— Ну, что? — с ласковой ленью спросила Валерия. — Я вас не видела невероятно долго, со вчерашнего вечера — и вы вроде даже изменились как-то. Почему насупились? Неужели на вас так подействовало вчерашнее?

— Не в этом дело, — ответил Дроздов, невольно думая, что вот это тонкое, кофейное, с плечами гимнастки тело Валерии тоже подвержено двум измерениям, двум правдам — жизни и смерти, — о чем когда-то в ноябрьский вечер говорил Григорьев, теперь уже принадлежавший правде одной.

Валерия села на песке, обняла руками ноги, положила подбородок на колени.

— Я не знаю, что с Николаем… Боюсь — он разрушит себя. Его не убили женщины, его погубит вино. Жаль.

— Жаль, очень, — повторил Дроздов и, смутно следуя за ее словами, договорил: — Гогоберидзе сказал мне, что он демонстративно носит в «дипломате» веревку. Не верю в эту дикость.

Она сбоку только взглянула на него и не ответила.

Помолчав, он начертил на песке резкий зигзаг, подобный молнии, сказал негромко:

— Я получил печальную весть из Москвы. Умер Григорьев. Я должен лететь сегодня.

В ее глазах мелькнул испуг, она прошептала:

— Беда какая…

— Телеграмму я получил от Нонны Кирилловны.

— Таких, как он, в нашем институте уже, наверное, не будет, — тихонько сказала Валерия, потираясь подбородком о колени. — Такими я представляла старых интеллигентов. Человек из девятнадцатого века. Когда вы летите в Москву? Когда похороны? А вот и Николай… «на брег из вод выходит ясных», — добавила с видимой неудовлетворенностью оттого, что им помешали договорить, и надела противосолнечные очки, затеняя лицо. — Господи, как все неожиданно!..

Тарутин вышел из моря, сияющего расплавленной ртутью за его спиной, очень узкий в бедрах, весь вылитый из гладкой бронзы, стряхнул ладонями капли с бугристых бицепсов, с груди, затем, на миг расслабив тело, тряхнул руками, как если бы закончил физические упражнения, и двинулся неспешащей походкой к зеленым зонтикам, еще издали увидев Дроздова.

— Привет, — хмуро бросил он и, обдав свежестью влаги, йодистой влажностью моря, повалился животом на горячий песок, вкапываясь пальцами в его глубинную прохладу, с преизбыточным удовольствием застонал, показывая этим свою эпикурейскую независимость от целого мира, от всех его треволнений. — Вода сказочная, только появились медузы. Пожалуй, к похолоданию.

— Я улечу сегодня, — проговорил Дроздов, бегло глянув на Тарутина, и обратился к Валерии: — Когда похороны — не знаю: в телеграмме ни слова. Билетов в кассе тоже нет. Посоветовали приехать в аэропорт за два часа. Рейс в пятнадцать тридцать.

Тарутин поднял глаза; после воды, после долгого плавания был особенно ясен его светлый, холодноватый взор.

— В чем дело, Игорь?

«Он воспримет это известие по-своему», — подумал Дроздов и не успел ответить — Валерия опередила его:

— Умер Григорьев. Я тоже хочу улететь с вами, Игорь Мстиславович, если возьмете. Я должна быть на похоронах. Я обязана ему…

— Не знаю, успеем ли мы на похороны, — проговорил Дроздов. — Так или иначе, выезжать в аэропорт надо заранее, если вы решили лететь со мной. Собирайтесь. Такси я вызову.

— Ясно! — И Тарутин, выдернув пальцы из песка, оттолкнулся от земли и сел, опустил руки между колен, с силой сжимая и разжимая пальцы, точно искал для них работу. — Ясно! Ясно! — выговорил он отрывисто.

— Что вам ясно? — спросила строго Валерия. — А вы как? Поедете?

— Не поеду.

— Почему?

Тарутин подхватил с лежака полотенце, перекинул через шею.

— Я не хочу видеть фальшивую скорбь друзей и врагов покойного, — сказал он. — Вам этого достаточно, Валерия?

— Кого вы имеете в виду? Не сошли ли вы с ума, на самом деле?

— Имею в виду тех, кто теперь счастливо займет его место, — проговорил Тарутин со злым нажимом. — Вы хорошо знаете тех, кто укорачивал ему жизнь в последние годы. Это были близкие ему люди и наши общие знакомые.

«Я, наверное, тоже не все понимаю, что с Николаем, — подумал Дроздов, не без усилия гася раздражение против него. — Не понимаю, почему наши долгие, разные и трудные отношения он за один день превратил из мирного состояния в подозрение ко мне? Неужели он сейчас намекает на мой разрыв с Юлией? Или в нем желание разорвать наши отношения — что это, психоз? Он, вероятно, не простил мне ничего. Да, то не прошло и у меня…»

— Кстати, не исключено, — произнес спокойно Дроздов, — что место Федора Алексеевича будет предложено тебе. Знай, что я поддержу с радостью.

— Тех, кто предложит, я пошлю подальше, — обрезал Тарутин вяло. — Но я помешаю и тем, кто мечтает взобраться в освободившееся кресло. Агусиньки, Валерия, вы смотрите на меня очень уж сердито, — добавил он с притворным участием. — Ну, сколько можно выставлять свою фигурку и жариться на солнце, не превратитесь в шашлык, вас съедят. Но я вас покидаю. Иду в душ, смывать морскую соль. Билеты советую взять не в разные салоны.

— Я попрошу об этом Игоря Мстиславовича, — злоязычно сказала Валерия. — В одном салоне…

— Желаю вам!

Тарутин сильным рывком сдернул рубашку и брюки из-под зонтика, с ловкостью спортсмена сунул ноги во вьетнамки и направился к кабинкам душа, напрягая крепкие икры, отлично вылепленные природой, слегка покачивая атлетической спиной.

— Если бы вы знали, как мне жаль его. С ним происходит что-то неладное, — проговорила Валерия. — Вы все-таки должны его понять… простить. И меня… за передачу чужих слов. — Она в раздумье помолчала. — Простите?

— Постараюсь, коли смогу.

— Он как-то сказал в пьяном виде, что Юлия Федоровна перевернула его жизнь. Вы же были друзьями… Он сказал, что когда она заболела и умерла, то и он умер… Признался, что после этого стал пить.

— Юлия Федоровна перевернула его жизнь? — переспросил, отделяя слова, Дроздов, глядя в спину удаляющегося Тарутина. — Только ли его? Но было бы очень хорошо, если в свое невротическое состояние Николай не впутывал имя моей покойной жены. Может быть, со стороны кому-то казалось, что она была грешница. Но это не так.

— Я знаю, вы и сейчас любите ее, — проговорила Валерия и посмотрела ему в глаза. — Это знает и Тарутин. Да что такое грешница, в конце концов?

— Пожалуй, сейчас неуместно говорить о моей жене, — перебил он. — Что ж, пойдемте к телефону, позвоним в справочную аэропорта. Хотя нет, оставайтесь на пляже, я все сделаю сам.

— Подождите, я с вами.

В последние годы, когда случайно или непроизвольно заходил разговор о покойной жене, которая ушла от него перед самой своей смертью, он чувствовал, как увеличивается «зона холода» в душе (пытаясь справиться со своей тоской, он так в отчаянии называл это накатывающее состояние безмерной пустоты) и не проходит то, что должно было уже пройти, что излечивает лишь время.