На опушке соснового бора они сели на теплые корневища, расстегнули воротники гимнастерок, с наслаждением вдыхая свежую струю прохлады, овеявшей их снизу, от ручья, который был виден впереди вдоль железнодорожной насыпи. Справа пустынно белела песчаная дорога, подымалась из низины к полуразрушенному деревянному мосту, обрываясь на том берегу, где торчал на переезде полосатый шлагбаум, а слева, под насыпью, накаленной зноем, виднелся конек крыши и густо зеленел, пестрел сетчатыми тенями на траве чей-то разросшийся до самой воды сад.

— А дальше вроде нейтралка начинается, — сказал бодро сержант Шапкин и, прислонясь к сосне, пилоткой, как веером, помахал перед распаренным лицом. Вчерась в данном районе два пехотинца были. С «максимкой» сидели, а более никого на железной дороге. Ни наших, ни ваших. Да вон она, только наша артиллерия родимая! — сказал он и, развеселившись, мотнул головой вправо: там на опушке бора бугрились свежие навалы песка. — А пехтуру лешие съели! Смехи! Артиллерия стоит заместо пехоты!..

«А что это Шапкин веселится? — подумал Владимир и покосился на Илью. Что он нашел смешного в отсутствии пехоты?»

Илья сидел на корневищах, сдвинув назад пилотку со смоляных, слипшихся на лбу волос, смотрел на железнодорожную насыпь, на песчаную дорогу возле моста, и глаза его суживались с выражением интереса предполагаемого риска, которого можно было ждать здесь.

— Если немцы остались на насыпи, — сказал Илья, — то где-то сидят и снайперы. Значит, ручей, сад, железная дорога — вся эта нейтралка может простреливаться, так я понимаю, Володька? Карта в этом случае ни хрена не объяснит. Пошли к орудию. Проверим. И оттуда посмотрим, что и как.

Он быстро встал, и следом за ним споро поднялся Шапкин, в немецких сапогах, в щегольских немецких галифе с выпуклым кантом, весь ловкий, крепенький, как грибок, своими голубыми глазами, молодеческой походкой создающий впечатление азарта беспроигрышной игры, где нет ни смерти, ни страха, а есть одно: бедовое и жестокое пренебрежение жизнью. Эта игра на виду у всех раздражала Владимира, однако ему нравилась живость Шапкина, его легкоподъемный нрав, бесцеремонное мальчишеское тщеславие. Он заслуженно получал награды после каждого боя и, круто выпячивая грудь, которая звенела, переливалась, золотилась, говорил, посмеиваясь, что вернется с войны в Осташков, наденет «боевые медяшки», пройдется по улице, все девки с разинутыми ртами из окон на мостовую попадают. Он не скрывал и того, что при случае (если повезет, конечно) заработает и Звездочку, и раз в присутствии Владимира спросил Илью, имеет ли право кто из офицеров представить его к Герою по кровью заслуженному делу.

И все-таки Владимир недолюбливал его за шумливость, за громкий голос, за немецкую губную гармошку, отделанную серебром, на которой сержант Шапкин не умел играть (только посвистывал и гудел), но постоянно носил в нагрудном кармане напоказ, и выправкой, и походкой изображая ко всему годного парня. И сейчас, когда Шапкин лихим манером поднялся за Ильей и зазвенели ожившим золотом его ордена, Владимир подумал, что здесь, на нейтральной полосе, сержант играет перед офицерами полное бесстрашие, и сказал недовольно:

— Вот лупанет снайпер с насыпи по вашему иконостасу, тогда будете знать. Не понимаю, почему ордена не сняли? Кажется, девки из окон не глазеют!

— Да ни бум-бум со мной не будет! — азартно отозвался Шапкин, точно приглашая к очередной забаве. — Не-е, не стреляют тут живые фрицы. Я вчерась вечером кое-что вынюхал. Откуда ж, вы думаете, помидоры приволок я? С базара? Да не-е, вон с тех огородов. Видите, на том бережку, где сад кончается? Я аж туда ползал — через ручей вброд и достиг туда. А пехота… их там ноль целых ноль десятых, два ручных пулемета на всякий случай…

— Ну, молодец, Шапкин, — сказал Илья с суховатой одобрительностью. Так веди к своему орудию, Васильев. Что остановились?

Был уже знойный полдень, и обдувал лица жаркий воздух, напитанный млеющей хвоей, разогретой смолой, речным запахом песка, и странно было — на той стороне неугомонно трещали в траве кузнечики, и весь сад, облитый украинским солнцем, объятый полуденной ленью, слепя пыльной листвой тополей у плетня, тоже был переполнен их горячим звоном.

— Кого еще сатана прет? — вполголоса окликнули из окопа на бугре вблизи опушки леса, и нехотя высунулась и исчезла голова из-за бруствера. — Ежели свои, так мотай мимо. Делать у нас нечего. Ежели чужие — по табакерке пальну. Без документу останешься. Ясно, нет?

— Ты, Лазарев? А это я, кореш! С офицерами иду! — крикнул с озорством Шапкин, выскакивая вперед, и заговорил, похохатывая: — Чего ты, Лазарев, палить собрался по своим? Шнапсу опились, никак?

— Ладно болтать-то, ежовая задница. Прыгай в ход сообщения, ежели сюда офицеров ведешь!

Здесь, на бугре, был недавно вырыт мелкий ход сообщения, начинавшийся из леса, и по этому ходу они вошли в прохладный песчаный орудийный окоп, где двое артиллеристов лежали на животах меж станин, возле котелка, набитого доверху свежими медовыми сотами, и, видимо, поздно завтракали или рано обедали. На расстеленной плащ-палатке грудой навалены лоснящиеся на солнце красные помидоры, молоденькие пупырчатые огурцы, лиловые головки мака, рядом стоял плоский котелок с водой.

— Где остальные? — спросил Владимир, удивленный безлюдьем на орудийной площадке.

Командир отделения разведки старшина Лазарев, крупный, щекастый мужчина, обросший светлой щетиной, с крутым вырезом злых ноздрей, окинул взглядом из-за плеча подошедших, однако не подумал встать (как положено по уставу приветствовать офицеров), а лежа пробасил по-медвежьи утробно:

— Спят после кавардака вчерашнего. Очухиваются, русский, немец и поляк танцевали краковяк… Проходи, офицеры, садись с нами пожрать.

— Небось медок в сотах никто из вас в жизни на язык не пробовал? — угодливо спросил замковый Калинкин, узкий в кости, жилистый, тоже обросший, с голой худой шеей, всегда вытянутой из пропотелого воротника гимнастерки. Берите соты, огурцами закусывайте. Угощайтесь, товарищи лейтенанты, пока мы богаты. А то одни воспоминания останутся.

И он вытянул из котелка золотисто-желтую пластинку, истекающую медом, откусил половину, принялся с причмокиваньем жевать, сосать ее; янтарные капли отрывались от сотов, скатывались по его грязной волосатой кисти в засаленный рукав, а он почему-то не замечал эту вяжущую липкость, эту клейкую щекотку на запястье.

— Откуда продуктовые запасы? — поинтересовался Илья и вместе с Шапкиным нестеснительно выбрал в котелке внушительный кусок и, наклоняясь, чтобы не закапать гимнастерку, начал аппетитно обсасывать медовую вафлю, глядя на Лазарева. — Пасеку раскурочили или немцы на парашютах подбрасывают? — спросил он насмешливо. — Или родная кухня медом снабжает?

— Глянь, лейтенант, — сказал старшина Лазарев лениво. — Мы ребята ежики, в голенищах ножики. Во-он, на ту сторону, глянь, лейтенант. Видишь крышу под железом? И сад видишь?

— Положим. А дальше?

— А дальше плечи не пускают, лейтенант, голову просунул, а плечи никак, — едко ответил корявым басом Лазарев. — Вон там, на нейтралке, наша продуктовая база. Раскумекал?

— На той стороне ручья боя не было, — вставил Владимир. — И огонь туда мы не вели.

Только сейчас стали видны за изгородью тополей, среди зелени сада, скат железной крыши, отблескивающей на солнце, побеленная стена дома, испещренная тенями яблонь, увитая около крыльца плющом, — и непознанным чужим уютом потянуло оттуда, будто прогретым воздухом.

— Кто в доме? — спросил Илья, держа на отлете медовую вафлю. — Немцев, полагаю, там нет, если вы за трофеями туда ползаете? Тогда где немцы? За насыпью?

— А ты у связиста узнай, — вдруг зло округлил ноздри Лазарев и обернулся к Шапкину, который с упоением вонзался зубами в мякоть переспелого помидора. — Он промышлял на нейтралке самолично. Он тебе и расскажет по уставу.

— По уставу это должен знать командир отделения разведки, — сказал Илья холодно. — Поэтому и задаю вопрос.

— Некому мне на вопросы отвечать! — проговорил Лазарев и передернул крутыми ноздрями. — Нету их, кому я отвечал. Закопали их позавчерась.

— Чего окрысился, старшина? — ухмыльнулся примирительно Шапкин и взял второй помидор. — Тебя как человека спрашивают, чудила, новый год!

Он вожделенно впился ртом в помидор, сок брызнул ему на грудь, и он, вытирая рукавом звякнувшие ордена, дожевывая, заговорил охотно:

— Немцев там нету. В доме — никого живого, товарищ лейтенант. Когда переполз я туда и первым делом в хату заглянул — все чисто, чин-чинарем, мебель на местах, рушники висят, а ни одной живой души. Видать, убегли куда, когда вокруг стрелять начали. Так предполагаю.

— Так, да не так, — не согласился Лазарев. — В доме баба есть.

— Ишь ты! Не заметил я! — воскликнул Шапкин, намекающе поиграв голубыми глазами. — Молодая?

— А тебе зачем? Чего возрадовался, как телок? — охладил его Лазарев. Гляжу — не зря мешок орденов и железок нахватал! Ерой ты на баб у нас, сержант, ерой…

— Ты мои ордена не трогай, урка ноздрятый!.. — выговорил Шапкин, и лицо его разом подтянулось, а уши прижались, как у хищника перед прыжком. Охренел, что ль? Ты, разведчик, нас, связистов, не цепляй, а то мне и штрафная не страшна… Понял?

— Я-то все давно понял. Когда ты голым пупком по занозам на полу елозил.

— А вы не очень пьяны, Лазарев? — суровым голосом одернул Владимир старшину и хмуро сказал Илье: — С кухней вчера ночью канистру водки привезли на весь взвод, а потери какие, знаешь…

Лазарев макнул огурец в вытекший из сотов мед в котелке, откусил половину огурца, лениво задвигал челюстями, с невозмутимостью самоуверенного человека подмаргивая Илье:

— Во-во! На взвод привезли, а одному орудию досталось. Чем не жизнь рай и малина! Два месяца наступаем, кровью умываемся, «уря», «уря» шумим, потом водку за мертвецов пьем. Калинкин, кому говорю! — крикнул он зычно. Плесни-ка из канистры офицерам, а то уж больно нервничают, об немцах очень беспокоятся! Где, мол, они? А то скучно без них вроде!

— Плескать нет смысла. Не буду. Ох уж эти ребята ежики, — сказал Илья, вглядываясь в сад на том берегу, и спросил невнимательно: — Вот именно, где они?

— Сейчас их увидишь, лейтенант! Смотри в левый край сада!

— Как это понимать, старшина?

— Смотри, говорю, смотри!

— Еще долго будет продолжаться болтовня, Лазарев? Мне уже надоело, проговорил Илья, задетый грубоватым самоуверенным тоном командира отделения разведки, и повторил сухо: — Я спрашиваю — еще долго?

— Болтаю не я, дурак болтает. Говорю — перемирие у нас с немцем, мертвым голосом отрезал Лазарев, но тут же глянул на трофейные ручные часы и, не дожевав огурец, кинул огрызок под ноги. — Смотри, говорю, сейчас фрицы выползать будут. Их время.

Он тяжело поднял свое грузное сильное тело, встал вплотную к Илье, весь неуклюжий, пропахший порохом, крепким потом, и ткнул пальцем в направлении левой окраины сада:

— Вон там, за кустами малины, помидоры, огурцы и бахча кавунов малая есть. Там и пасемся. Мы — до обеда, фрицы — после обеда. Да, вон, вон, пополз один с насыпи… Глянь-ка, лейтенант!

Летний покой — без ракет ночью и дежурных выстрелов днем — нерушимо стоял здесь с позавчерашнего вечера, после того как в сумерках немцы наконец отошли, замолк бой и похоронили убитых. А сейчас сказочная благость июльской жары, треск кузнечиков, запах теплой травы, прохлада песка, зелень яблоневого сада отодвинули войну, немцев, бой, вчерашнюю вонь тола, гибель второго орудия, отодвинули за тридевять земель, — и когда Владимир увидел какое-то неясное шевеление среди густых теней в кустах малины на левом краю сада, куда ткнул пальцем Лазарев, он не только не придал серьезного значения его словам, но подумал, что над ним, командиром взвода, и над назначенным сегодня на должность командира батареи Ильей недобро смеются, и он спросил строго Лазарева:

— Что за перемирие? Что за чушь такая?

— Да-а, у тебя весельчаки собрались, Васильев, — сказал Илья. — От смеха умереть можно. Перемирие, значит, устроили? Они у тебя всегда так? Командира отделения разведки ты специально для смеха в свой взвод пригласил? Почему старшина торчит у твоего орудия?

Владимир молчал, внезапно ударенный болью, темным туманом поднявшейся к глазам, почувствовал тошное потягивание, головокружение, шум в ушах, и все зыбко поплыло перед ним. Он отвалился назад на снарядном ящике, приник спиной и затылком к земляной стене орудийного окопа, надеясь, что прикосновением земли охладит, растворит тошнотворную боль, которая мучила его после позавчерашней контузии. В эти приступы головокружения его малярийно трясло, стучали зубы, и он не знал, как согреть холодеющие пальцы с мертвецки посинелыми ногтями.

«Нет, нет, это не контузия, я просто отравился помидорами», — думал Владимир, морщась при воспоминании, как вчера днем в наступившем затишье всем расчетом объедались до отвращения помидорами, принесенными в вещмешках из-за ручья Лазаревым, как позже он начал немецким штыком разрезать на снарядном ящике два испачканных землей, прокаленных солнцем мелких арбуза и на расстеленный брезент, на сапоги старшины брызнули семечки, скользкие красные куски мякоти. Эта распоротая внутренность арбузов показалась омерзительно липкой, соленой, как кровь, а немецкий штык, затупленный, грязный, тоже ржаво чернел старой, запекшейся в желобке кровью. И тут впервые после контузии Владимира вытошнило надрывно и тяжко, и приступами стала раскалываться голова болью, заставившей его сегодня на рассвете отправиться в ближние тылы на поиск санроты, так им и не найденной. Но вернулся он на передовую уже вместе с Ильей, которого назначили на должность убитого в позавчерашнем бою комбата.

— А, Васильев? Что скажешь? Пока ты в тылы ходил, ребятки развернулись! Так кто перемирие установил? Господь бог, командующий фронтом или же твой взвод? — проговорил Илья с насмешкой и, не заметив в зрачках Владимира узенького лезвия заострявшейся боли, с недоверием пристально следил за покачиваньем кустов малины на краю сада, возле ската к ручью, где за яблонями круглились между листьями полосатые тела арбузов.

И Владимир через силу посмотрел туда, испытывая от припекающего солнца резь в надбровьях, звон в ушах, и арбузы на бахче вдруг ясно представились ему маленькими зебрами, истомленными зноем, устало лежащими под деревьями, что нависали наподобие низких пальм с красными плодами. «Нет, мне не по себе». Он чувствовал, как накалило солнцем голову и остро нажгло сквозь гимнастерку спину, не охлажденную землей, как необоримо бил его озноб, соединяясь с колючим жаром, и не было у него воли справиться с дрожью зубов. «Что же со мной такое, я упаду сейчас?» — подумал Владимир и встал с дурманной неустойчивостью, шагнул к брустверу, упал локтями на бровку, пытаясь наблюдать рядом с Ильей. Но зеркальные вспышки облитой солнцем листвы, движение солнечных бликов в траве под яблонями ослепляли его горячей яркостью. Он не очень отчетливо видел то, что возбуждало внимание Ильи, и, потерев заломившие глаза, наконец освободил из футляра бинокль. И тотчас неправдоподобно приблизились кусты малины и чье-то молодое, совсем мальчишечье лицо с еле обозначенными полоской усиками, поднятое к этим кустам, наивно и смешно вытянутые губы, измазанные соком, мягко хватающие крупные ягоды, сочные, спелые, упруго налитые сладкой ароматной влагой, и были странно радостными слегка прижмуренные в потоке солнечных лучиков глаза этого мальчика-немца, завиток волос, прилипших к потному лбу. В благостном изнеможении он лежал на земле под кустами, в жаркой недвижной духоте малинника, и зеленый мундир был до ремня расстегнут, его пилотка, наполненная с верхом ягодами, лодочкой стояла в траве, и, наслаждаясь затишьем, золотым днем, безопасностью, он лакомился и ласковым вытягиванием своих улыбающихся губ будто играл с нависшими над его лицом ягодами. И в сознании Владимира на минуту возникла неведомая пахнущая лавандой Германия, некий островерхий чистый домик в саду с подстриженной травкой, желтый песок на ровных дорожках и здесь же немецкий мальчик, в белых чулочках, в белой панамке… Где он видел это? На фотографиях, найденных в документах убитых?

Все было до отчетливых подробностей различимо в бинокль, и так близко было лицо немца, капельки пота на лбу, незагорелая шея, открытая распахнутым воротником мундира, что почудилось, случайно обнажена была часть чужой жизни и чужое забвение. Но в безобидной его забаве, его мальчишеском удовольствии, его радостной ловле улыбающимся ртом спелых ягод представлялось одновременно и что-то запрещенное, непозволенное, чего не хотелось видеть сейчас.

— Пасется себе, как теленочек! Ах ты, сволочь милая, — жестко сказал Илья, вероятно, хорошо разглядев немца под кустами малины и полоснув опасной чернотой глаз по невозмутимой спине Лазарева, приказал негромко: — Шапкин, дайте-ка мне свой карабин! Разрывными заряжен?

— Завсегда разрывными. У пули головка красненьким покрашена, — чересчур браво отозвался Шапкин и, качнув округлыми плечами, подскочил к Илье, выкинул в руке новенький немецкий карабин, с которым никогда не расставался и обычно носил его на ремне, стволом вниз.

— Ползаешь там и пасешься? Ах ты, сволочь милая, — повторил Илья и, точно леденея смуглым лицом, взял карабин на изготовку, упер раздвинутые локти в покрытую дерном бровку бруствера, прицелился, вжав выбритую щеку в полированную ложу.

Никто не успел ничего сказать ему, никто не успел остановить его громом рванул тишину, прокатился выстрел, эхом сорвался по лесам окрест, и в то же время немец испуганно вздернулся, непонимающе озираясь, суматошно застегивая мундир, затем схватил с земли наполненную малиной пилотку, плоский котелок с помидорами, оказавшийся у него под боком, и осторожно, на коленях стал отползать назад, исчез на несколько секунд за кустами малины и внезапно стремительно выбежал из-под крайних тополей сада, бросился вверх по крутой солнечной насыпи, загребая, оскальзываясь по песку сапогами, в одной руке держа пилотку, наполненную малиной, в другой алюминиевый котелок с помидорами. И тотчас вторично треснул над ухом выстрел, ударил в нос вонью пороха, и немец на насыпи странно подпрыгнул, качнулся назад, вскинул руки, точно в ужасе хватаясь за голову, за растрепанные светлые волосы. Выпущенный котелок покатился вниз по насыпи, рассыпая помидоры, пилотка с малиной шлепнулась в песок, и, зачем-то повернувшись обезображенным страхом лицом в сторону выстрела, он, спотыкаясь при каждом шаге, побежал обратно, в сад, и там под крайними тополями упал, зарылся лицом в траву, плечи его дергались, похоже, от рыданий, и было страшно видеть, как белокурые волосы его и трава вокруг начали отблескивать красными жирными пятнами на палящем солнце.

— Готов фрицевский птенчик!..

Илья отбросил на бруствер карабин, гневно глянул на Шапкина, сказавшего эту фразу, потом наткнулся на растерянный взгляд Владимира, на угрюмо сверлящие стальными буравчиками глазки Лазарева и сел с выказанной непоколебимостью на снарядный ящик при всеобщем молчании, тонкая смуглость сходила с его щек.

— Из-за помидорного дерьма устроили перемирие с немцами? — проговорил Илья тугим голосом. — Забыли, как позавчера половину вашего взвода хоронили? Забыли братскую могилу вот за этим лесом? Хороши у тебя ежики, Васильев! За жратву маму родную продадут! Дерьма такого не видели?..

Он выругался и, выхватив из котелка лоснящийся упругой плотью помидор, неизвестно зачем с размаху влепил его в песчаную стену снарядной ниши. Помидор расплылся по стене красным месивом, стекая мякотью на дощатую крышку ящика, и опять тошнота подкатила к горлу Владимира. Он успел выбежать из орудийного дворика, а на опушке рвота и кашель заставили его схватиться за ствол сосны, он долго мучился, едва не плача в бессилии, его душило отвращение перед чем-то густым, красным, жирно поблескивающим там, в саду, под тополями, и здесь, на стене ниши, на досках снарядного ящика.

В тот же миг гулкий вихрь пронесся над головой, обесцвеченные солнцем молнии просверкали возле орудия, пули звонко и сочно защелкали вблизи, сбитая хвоя посыпалась на пилотку Владимира. Вытирая губы, слезы на глазах, он кинулся обратно к огневой позиции, еще не сообразив, откуда дал очередь по орудию немецкий крупнокалиберный пулемет.

Все на огневой позиции смотрели в одном направлении, где слева за железнодорожной насыпью продолжался лес, где издали светились коричневые стволы сосен и ослепительно синело небо меж кронами. Но всюду стояла звенящая кузнечиками тишина. И непонятно было, откуда стрелял пулемет, — не могли же привидеться Владимиру оранжевые трассы, этот гулкий грохот крупнокалиберных очередей в ответ на два выстрела из карабина. «Мне надо выспаться, все смешалось у меня в голове, бред какой-то…»

— Теперь ясно, где немцы окопались! Но мне не ясно, почему братание с ними устроили! — заговорил Илья непререкаемым тоном. — Впереди нашей пехоты нет, а вы, как вижу, хорошо, ребята, живете!

— Зачем стрелял, лейтенант? — скучно спросил Лазарев, и его щекастое лицо угрожающе закаменело.

— Дальше, старшина, — Илья неторопливо поставил ногу в брезентовом сапожке на снарядный ящик, медленно оглядывая железнодорожную насыпь. Продолжайте, я слушаю, старшина.

— Зачем ни с того ни с сего ты нашу обстановку нарушил? — раздувая ноздри, повторил Лазарев. — У тебя подчиненный взвод есть, там и фордыбачь. Чуешь? Никто тебя сюда не звал, лейтенант.

Он не повышал голоса, но взгляд его стал свинцовым, остановленный на брезентовом сапожке Ильи, ладно сидящем на ноге (сапожки эти были выменяны на трофейный «парабеллум» у интендантов в тылах стрелкового полка), и Владимир тоже увидел поставленный на снарядный ящик узкий сапожок, аккуратный на вид, немного облепленный сбоку песком и хвоей. Еще в артучилище и здесь, в полку, Илья по-особому тщательно носил новую форму, полевые погоны, подшивал к гимнастерке непонятно где раздобытый целлулоидный подворотничок (мечта всех молодых офицеров), и форма шла ему, гладко, без складок облегала его плечи и сильную грудь, перетянутую портупеей, продетой под свежевыстиранный или извоженный землей погон, а этот сапожок, уверенно поставленный на снарядный ящик, подчеркивал вроде бы его независимую и легкую силу, так раздражавшую, наверное, Лазарева, взбешенного этими неожиданными выстрелами Ильи, разом нарушившими безмятежный покой около орудия.

— Сапожки нафигарил на ходули и думаешь, лейтенант, все перед тобой в батарее на задних лапках ходить будут? — выговорил Лазарев, и кругло набухли жилы на его толстой широкой шее. — Подмять нас дисциплинкой хочешь, лейтенант? Кишки через нос потянуть, чтоб издали боялись? — проговорил Лазарев с задушливым хохотком. — Ты меня плохо знаешь, в разных взводах были, а ты хоть офицер, а я невзначай обидеть шибко могу, ежели меня к земле ногтем давят! Понял?

— Обидеть? Шибко? Меня? За что? Ах ты, глупец, Лазарев! Ну, здравствуй, если ты такой нервный! Давай пять, чего смотришь! — сказал несколько недоуменно Илья, обнажая ровные зубы холодной улыбкой, и, не убрав брезентового сапожка со снарядного ящика, протянул старшине руку. Здравствуй, уважаемый, здравствуй!..

— Чего?

— Здравствуй, говорю.

Лазарев разъяренно взглянул на протянутую ему руку, явно не понимая этого жеста, но сейчас же, видимо, мгновенно решив проучить чужого лейтенанта раз и навсегда, с силой ударил огромной бугристой ладонью своей в ладонь Ильи, так что раздался хлесткий звук, и клещами охватил, сдавил его пальцы.

— Тогда гляди, лейтенант, косточки переломаю, ровно барышне! — пообещал Лазарев с тем же сиплым хохотком и, уже приглашая всех в предложенную игру, подморгнул набрякшими складками век Калинкину и Шапкину, который присел на станину в удивленном ожидании, заломив на затылок пилотку.

— Ломай, Лазарев, не жалей, — разрешил Илья и с опасным жестким спокойствием заглянул в намеренно заскучавшие глазки Лазарева перед борьбой.

Минуты две они стояли друг против друга, соединенные в противоестественном поединке, стискивая поворачивающим один другому кисти рукопожатием, старшина Лазарев все сильнее, все беспощаднее ломал пальцы лейтенанта, пытаясь придать щекастому лицу сонное, скучающее выражение, тупо глядя в бледный лоб Ильи, омытый капельками пота.

— Пошли, пошли сюда, Микула Селянинович, — сказал вдруг Илья и потянул Лазарева к нише, где было посвободнее, и здесь они опять стали друг против друга, сцепленные враждебным рукопожатием.

Потом, раскорячив бревнообразные в кирзовых сапогах ноги, Лазарев не без ленивой уверенности бодающе ударил головой Илью в плечо, предлагая начать борьбу, но тот порывисто и гибко полуотвернулся и, качнувшись вперед, молниеносно перекинув руку Лазарева через свое плечо, рванул ее так резко, что сустав хрустнул, и тотчас, морщась от горлового вскрика старшины, изданного сквозь оскаленные зубы, как-то боком бросил тяжелое тело на бруствер орудийного дворика и, сделав шаг к поверженному Лазареву, выпрямился над ним, глубоко дыша, оправляя на груди портупею, сбившуюся в борьбе. А Лазарев, весь потный, с широкой, надувшейся шеей, жадными глотками хватал воздух, затрудненно подымался, держась за локоть, и повторял с задышкой:

— Ты, значит, хрящ мне хотел сломать, та-ак? Запрещенным приемом, значит, хрящ сломать?..

— Правильно. Хотел. Но не сломал. В другой раз сломаю. И в госпиталь отправлю, дурака чертова.

Одергивая гимнастерку, Илья говорил вполголоса, точно удерживаемый презрительной неохотой объяснять что-либо, а его прищуренные глаза горели неумолимым огоньком, в котором было убежденное преимущество.

— Если у тебя в голове есть хоть пара извилин, то слушай, Лазарев, и запоминай, — продолжал Илья с непререкаемой вескостью. — Во-первых, таких, как ты, я встречал еще в школе и училище и, уверяю тебя, клал на лопатки. Во-вторых, ты будешь мне подчиняться как шелковый. Ясно? Я — командир первого взвода, и меня назначили исполнять обязанности командира батареи. Тоже ясно? Все раскусил, старшина? Или не все?

Лазарев стоял перед Ильей, задыхаясь, щетина разительно выделялась на его озлобленном, посеревшем лице; однако он нашел в себе силы, чтобы выговорить тоном ласковой ненависти:

— Может, научишь хитрому приемчику, лейтенант?

— Не научу.

— Смотри не прогадай, еще моей дружбы попросишь. Я ведь парень ежик, в голенище ножик. Сегодня твоя взяла, завтра — моя.

— Се ля ви, как говорят французы… — сказал с ответной деланной любезностью Илья и так передразнивающе-нежно похлопал ладонью по крутому плечу Лазарева, что тот лишь каменно сжал челюсти. — Договорились? Или еще требуются аргументы?

В этой внезапной схватке со старшиной Илья не скрывал своего насмешливого превосходства над командиром отделения разведки, человеком старше его лет на десять, избалованным собственной силой, но все же вынужденным подчиниться ему, офицеру, — мальчишке, пришедшему сюда на огневую, в новом качестве старшего на батарее, и мигом нарушившему установленный здесь порядок.

Владимир знал по школе и по военному училищу нетерпимость Ильи к чьей-либо физической силе, знал, как он одержимо занимался с седьмого класса то гимнастикой, то в секции бокса, нагоняя мышцы непрерывными упражнениями, подтягиванием на турнике, постоянным сжиманием в кулаке резинового мяча — и уже к девятому классу приобрел славу самого сильного «из четвертого дома», и никто из соперников в замоскворецких переулках не пытался заносчиво вызвать его «на стычку» один на один. Когда в артиллерийском училище он, похудевший на скромном пайке, забыв, мнилось, былые увлечения, стал вновь обтираться снегом на утренней зарядке и ходить по вечерам на занятия самбо, показалось это лишним, смешным, подобно довоенной тщеславной игре ловкостью натренированного тела на глазах девочек в гимнастическом зале. И раз Владимир сказал Илье об этом, но тот принял его замечание почти добродушно и ответил, что не только в детстве, но в некоторых случаях жизни необходима отлично развитая мускулатура, дабы не быть униженным силой других.

Унижение Лазарева было явным, и ему едва хватало воли, чтобы расчетливо справиться с бессильным припадком ослепляющей злобы, что еще больше унизило бы его в глазах офицеров, а опытный ум подсказывал вернуть хотя бы видимость равновесия, смягчить поражение, и елейным безумием прозвучал его охрипший голос:

— Может, на ножичках еще договориться попробуем? По цыганскому обычаю! У вас, вижу, финочка отечественная, у меня трофейная… разница с гулькин хрен, если до первой крови!

И вытянул из ножен, словно из ненавистной жертвы, тонкую, с кровожелобком, финку, поплевал на ноготь, потрогал стальное лезвие, и Илья, уже теряя самообладание, упруго шагнул к нему, сказал, гневно кривясь:

— Хватит! Кончай блатной цирк, Лазарев! Или я тебе действительно шею сломаю, ясно?

Лазарев не без ритуальной осторожности вытер финку о рукав, и широкощекое лицо его с изобильной сладостью закивало Илье.

— А финочка в деле была. Испробована.

Илья повторил:

— Я спрашиваю — ясно? Или нет?..

И в его голосе было столько властной силы, столько подчиняющей уверенности в своем действии, готовности пойти на все ради душевного порядка и ради порядка формы взаимоотношений, что Лазарев, по-видимому, трезво осознал в тот миг, на что может решиться командир первого взвода, назначенный на должность комбата.

— Ясненько, — ответил Лазарев и втолкнул финку в ножны. — Так и запишем. Ясненько.

— Ну, то-то. Советую заняться целями для батареи и, пока не поздно, оборудовать энпэ, а не братание устраивать! — посоветовал резко Илья и сказал Владимиру: — Надо поговорить, Васильев.

Они шли по лесной дороге, усыпанной хвоей, испещренной солнечными островками, отовсюду наплывало тепло растопленной смолы, накатывало из-за кювета духом нагретой малины, и Владимир опять вспомнил, как губами тянулся к спелым ягодам белокурый мальчишка-немец, как второй выстрел настиг его на открытой насыпи, как упал он лицом в траву, выронив пилотку с малиной, и волосы его стали жирно набухать красным.

— Зачем ты?.. — сказал Владимир, чувствуя недомогание. — Не надо было…

— А ты, Володенька, сердобольный, как вижу. Или ты что — вместе с Лазаревым перемирие с немцами подписал? Тоже мне — командир отделения разведки называется! Перекочевал в твой взвод, делает вид, что сидит на передовой, жрет, кантуется, а где немецкая передовая, не знает. Твое орудие стоит на прямой наводке, насколько я понимаю, а немцы где?

— Немцы были на насыпи.

— Где — на насыпи? На мои выстрелы один пулемет откуда-то слева ответил — и все. Ну, где перед тобой передний край немцев? Куда стрелять будешь?

«Он разозлился и на меня?» — подумал Владимир, сотрясаемый ознобом, опустошенный, еще не опомнившийся после позавчерашнего боя, еще не забыв свое разбитое орудие и погибший расчет во время контратаки танков, километрах в двух позади этого соснового леса.

— Ты, пожа-жалуйста… за меня не беспокойся, — возразил Владимир, и его слова, смятые стуком зубов, заставили Илью быстро взглянуть на него.

— Слушай, может, тебе в госпиталь надо с твоей контузией? Ты что дрожишь?

— Н-нет, это так, ничего, — пробормотал Владимир. — Контузия несильная. Пройдет.

Илья расстегнул воротник гимнастерки, задержался возле кустов дикой малины, разросшейся за обочиной дороги, опахнувших горячей листвой, древней духотой леса, и сорвал несколько крупных ягод, кинул их в рот.

— Пакость… теплые какие-то. Как он их ел?..

Он брезгливо сплюнул и полез за портсигаром, немецким, металлическим, с виньетками готического рисунка на крышке, вынул папиросу, в его глазах прошла мрачная тень злого воспоминания, и властно поджались губы, как бывало всегда, когда он не хотел чувствовать себя неправым.

— Вот что, Володя, — заговорил Илья, садясь на поваленную сосну неподалеку от просеки, на которой виднелись замаскированные плащ-палатками два орудия, и солдаты, закрыв лица пилотками, лежали на траве, грелись и дремали на солнцепеке. — Глупость положения вот в чем. Впереди тебя нет нашей пехоты и нет немцев на насыпи. Мои орудия после боя держат эту дорогу. И, как видишь, солдаты загорают. Приказ стоять, и мы стоим, как слепые. Ты думаешь, танки пойдут на этот лес? Что-то не очень похоже. Позавчера все было ясно. Мы наступали, они драпали. А где сейчас немцы — за насыпью или еще дальше отошли — бог его знает. Таким образом, мои два орудия мы снимем отсюда и поставим метрах в ста от твоего, на опушке. Так будет разумнее. Если и пойдут танки, то они наверняка попрут через железнодорожный переезд, а потом через мост…

Он закурил, пожевал кончик папиросы, бисеринки пота выступали у него над сдвинутыми бровями от духоты парного воздуха. И пахло здесь тяжелой пряностью тлена, сонно жужжали над дорогой зеленые мухи, точками сверкали на солнце, садились на вдавленные колесами в песок разбросанные здесь предметы позавчерашнего боя — расплющенные колесами ребристые цилиндры немецких противогазов, железные лотки из-под мин, смятые коробки сигарет, разбросанные сахарно-белые пластинки искусственного спирта — загадочные иноземные предметы, притягивающие любопытство Владимира заключенной в них иной жизнью, имеющей свой запах и свой смысл.

— Где-то поблизости убитые, — сказал Владимир, ощущая в парном воздухе липкую струю разлагающейся плоти, как бы приносимую сюда жужжанием зеленых мух.

Илья поморщился, каблуком вдавил в песок пустой магазин немецкого автомата.

— Глупость положения заключается в том, что мы с тобой во многом зависим от Лазарева, — продолжал Илья раздраженно. — А я неопределенности терпеть не могу!

— Ночью Лазарев выберет энпэ на насыпи. И все будет в порядке.

— Нет!

— Что «нет»?

— Нет, — сказал Илья. — Во-первых, до ночи далеко. А во-вторых, Лазареву что-то я не очень верю. По-моему, мордой в землю его придется тыкать не раз. Поэтому думаю Шапкина назначить командиром отделения разведки, а Лазарева на его место, на связь. Так будет надежней. А там посмотрим.

Илья без колебания принял командование тремя полковыми орудиями и девятнадцатью солдатами, оставшимися после позавчерашнего боя, когда погибли командир батареи старший лейтенант Дробышев и командир взвода управления лейтенант Курочкин, убитые вместе со всем расчетом четвертого орудия. Они были убиты прямым попаданием — две самоходки засекли орудийные выстрелы, незаметно зашли с фланга на поросшие кустарником высотки и ударили с дальности двухсот метров по открытому орудию. Третье орудие стояло на перекрестке полевых дорог, шагах в ста пятидесяти правее четвертого, самоходки, не медля, перенесли на него огонь, а когда Владимир, оглушенный раскаленным грохотом, засыпанный землей, давясь кашлем, очнулся, то увидел, что весь край придорожного кювета был развален, срезан дымящимися воронками, острые края осколков торчали из обугленной почвы, и это было роковое счастье, везение, снисходительность судьбы, сохранившей его жизнь несколькими сантиметрами уцелевшего пространства. Он был контужен, и временами слитый в сплошной звон стрекот сверчков заполнял уши, как если бы лежал он на крыше сарая звездной ночью в деревне, порой плотная глухота окружала его, было больно, пьяно в голове, и он не слышал своего голоса. А то, что осталось от четвертого расчета, то, что надо было собирать потом по кускам и хоронить возле исковерканного орудия в наскоро выкопанной могиле, было настолько ужасающе безобразно, что невозможно было никого узнать даже по одежде, назвать по фамилии, невозможно было различить старшего лейтенанта Дробышева и лейтенанта Курочкина. Контузия, затмившая сознание Владимира, сместила реальность, его охватила бешеная неистовость, и, отдавая команды единственному теперь орудию из его взвода, он ругался в злобе, плакал и кулаком размазывал слезы по исполосованному пороховой копотью лицу.

Пехота подымалась в атаку несколько раз, залегала и вновь подымалась свистками, криками и ракетами, вскоре поле до самых немецких траншей густо затемнело бугорками убитых, и последняя атака была совершенно обессиленной редкие фигурки оторвались от земли, двинулись в огненный хаос трассирующих очередей.

В темноте бой кончился, все смолкло. Пехота, потеряв в течение дня половину недавно прибывшего пополнения, наконец захватила траншеи немцев, втянулась в лес и поздним вечером заняла железнодорожную станцию за лесом.

Орудия получили приказ сняться, первому взводу Рамзина занять позицию в районе просеки, вблизи дороги, на танкоопасном направлении, а второму взводу Васильева (одному оставшемуся орудию) стать на прямую наводку напротив железнодорожного переезда. К середине ночи оборудовали огневую позицию, вырыли ровики в полный профиль, и целый следующий день, неподвижный, знойный, прошел в состоянии полусна, когда не хотелось двигаться, есть, говорить, когда у Владимира, не вылезавшего из своего ровика, звенело в голове и всплывали в памяти рваные окровавленные куски одежды с металлическими офицерскими пуговицами, воронки между станин, что-то студенисто-красное, лохматым сгустком прилипшее к щиту скособоченного орудия, и по всему полю бугорки убитых из недавно прибывшего пополнения новые шинели, нелепо встопорщенные на спинах, еще незаношенные обмотки, толсто накрученные на ногах…

Утром его разбудил командир орудия сержант Демин, позвал к расчету на царский завтрак — мед, огурцы, помидоры, арбузы, — но Владимир наотрез отказался; все возникал перед глазами тот жирный студенистый сгусток на щите разбитого орудия, и разом начинало мутить, выворачивать пустой желудок, вызывая судорожным кашлем обильные, унижающие его слезы, которые он стеснялся показывать солдатам.

Он не хотел вспоминать позавчерашний бой, не хотел, чтобы Илья знал о контузии, завидуя его педантично выбритому смуглому лицу, его несомневающейся силе при утверждении себя в новом положении командира батареи, и его командный голос, каким он заявил сейчас о недоверии командиру отделения разведки, был исполнен решимости и действия.

— Думаю, что лейтенант Курочкин, пусть земля ему будет пухом, до невыносимости избаловал Лазарева, сам за него все делал, а он пускал пыль в глаза, — сказал Илья. — Для чего, спрашивается, мне такая артиллерийская разведка? Не знает точно, где немецкая передовая! Но ходит по батарее индюком.

— Ты знаешь, что Лазарев сидел до фронта в тюрьме и вообще — темный тип, с ним не хотят связываться.

— Знаю, но знать не хочу. Мне плевать, кто он был. Мне важно, кто он есть. Гнать Лазарева из разведки надо, немедленно гнать! В шею! Удивляет меня, конечно, то, что этот милый старшина считает себя пупом в батарее. Не хочет, видишь ли, подчиняться. Глупец! Я его заставлю выполнять обязанности, как образцового солдата, или сломаю ему хребет, дураку!

— По-моему, ты его уже приложил достаточно.

— Так нужно было! А впрочем — ничего прощать я ему не намерен.

— Тебе видней, Илья. Разведка и связь в твоем подчинении.

— Вот именно. В моем.

«Разве можно согласиться с тем, что решение Ильи в тот июльский день 1943 года сыграло роль в его судьбе, изменило всю его жизнь? И я ничего не мог сделать, предугадать? Но можно ли было его остановить?»

Они вернулись к орудию, и Илья объявил о перемещении командиров отделений взвода управления. Выслушав приказ, Лазарев мерцающими нацеленными глазами охватил с ног до головы плотную фигуру Шапкина, затем с ленивой яростью сплюнул через бруствер и присел к котелку с медовыми сотами, внешне несокрушимый в собственной правоте. Это перемещение ничего, по существу, не изменяло в жизни Лазарева («что разведка, что связь батареи — один черт!»), но по тому, как Лазарев, расширив ноздри, сидел на станине орудия и жевал соты, с напускным интересом глядя на вьющихся вокруг котелка ос, по тому, как упорно молчал, видно было, какого усилия стоило ему подчиниться полностью жесткой воле нового комбата, оборвавшего его прочное положение независимости от командиров огневых взводов. Калинкин, вытянув голую шею, принялся озабоченно разрезать арбуз на брезенте, остальные лежали в тени брустверов, негромко похрустывая огурцами, никто не решался посмотреть в лицо Лазарева, который постепенно перестал жевать, широкие его скулы затвердели.

— …Так вот что. Два орудия из леса передвигаем на опушку, к орудию взвода Васильева, — сказал Илья голосом приказа ни в чем не сомневающегося человека. — Перемирие с немцами кончено. Это стоит уяснить, Лазарев. И сачкование кончено. Шапкину энпэ занять и оборудовать немедленно на железнодорожной насыпи. В районе сада и домика. Даю два часа на оборудование. Лазареву даю столько же на связь с пехотой.

Ровно через два часа ему доложили, что наблюдательный пункт выбран на железнодорожной насыпи, связь проложена к окопанным на опушке трем орудиям, установлена с правофланговым стрелковым батальоном, занимавшим станцию, и Илья перебрался на другую сторону ручья, к насыпи, чтобы обосноваться на наблюдательном пункте батареи.

И снова летний покой солнценосного дня потек из чащи соснового леса, обволакивая орудия жарой, тишиной, однотонным гудом лесных ос, и наползала вязкая пелена дремоты, и после еды слипались у солдат веки. Часовой Калинкин сидел на станине крайнего орудия, изредка протяжно зевал в сладострастной истоме, хлопал по-бабьи корявой рукой по рту, а сержант Демин, крепкогрудый, русоволосый красавец, устроился под бруствером и, надвинув на лоб пилотку, жмурился на кучевые облака, сияющие краями в синеве неба. Остальные солдаты расползлись с солнцепека, с голого места у орудия — кто в открытые ровики, поближе к земляной прохладе, кто в нишу для снарядов, прикрытую брезентом.

Владимир лежал на плащ-палатке, разостланной на опушке леса, возле огромной сосны (чуть внятный холодок шел здесь от земли), и чувствовал, как отпускает головная боль, и весь он будто растворяется в этой мирной лени сытого часа, в пестроте бликов, в этом благолепии щедрого лета, которое настойчиво обещало вечную неизменную жизнь с зелеными, светообильными днями, пропитанную любовью, радостью, как когда-то было, в дачные сумерки Малаховки, затянутой сизыми самоварными дымками, озвученной патефонами из заросших сиренью переулков, поздними гудками и шумом электрички за озаренным луной лесом.

Мучительнее всего было то, что Илья получал письма от Маши, треугольнички, свернутые из разлинованных листков школьной тетради, и, подняв насмешливые брови, читал их, затем говорил несколько удивленно: «А!» — и не без небрежности засовывал письма в полевую сумку. И всякий раз Владимир не мог побороть себя, спросить, что и о чем она пишет из Ташкента, и всякий раз Илья, передавая ему Машин привет из эвакуации, прибавлял с усмешкой: «Представляешь, они еще за партами решают задачки по геометрии. Восторг, умиление, птичий щебет в садах! Ну что ей отвечать? «А мы, знаешь ли, Маша, дорогая, стреляем по танкам»? Лучше ответь ты, хочешь?»

В его отношении к ее письмам была снисходительная досада взрослого человека на детские слова школьницы, с которой вроде бы вскользь виделся много лет назад, а теперь не вполне хотел утруждаться регулярной перепиской. А Владимир охотно писал ей, вернее — отвечал за двоих, но письма по-прежнему приходили не ему, и чувство обиды и несправедливости испытывал он время от времени. Надо было, очевидно, не вспоминать ее часто, пора было относиться к тому наивному, школьному так, как относился к прошлому Илья, — с дружеским снисхождением офицера, понявшего на войне гораздо больше, чем он — за девять месяцев учебы в артиллерийском училище и за двенадцать месяцев фронта, где оба командовали огневыми взводами и разлучались лишь изредка, поддерживая огнем разные батальоны.

К командованию батареей Илья был готов давно по складу своей натуры. Бывшего комбата старшего лейтенанта Дробышева, человека немолодого, тугодумного, неповоротливого, призванного в армию из запаса «гражданского тюфяка», Илья не принимал всерьез, однако выполнял его приказания с той искусственной старательностью, какая помогала ему скрыть личное нерасположение.

«Теперь в батарее он заставит всех слушать себя, — думал Владимир, разморенный дремотой, лежа на плащ-палатке под кроной сосны. — Он заставит всех выполнять свои обязанности и не потерпит ничего лишнего».

Вверху за широкой зеленой вершиной высоко таяли нежнейшим дымом закруглений насыщенные светом облака, и ему чудилось, что когда-то знойным днем после купания он вот так же лежал в лодке, опустив весла, слыша хлюпанье воды за звучными бортами, все чудесно пахло летней рекой, мокрым полотенцем, а мимо текли дачные берега Клязьмы, и плыли вдоль зарослей камыша опрокинутые в воду круглые облака.

И сквозь дрему вспомнился конец лета в Москве, когда начинали съезжаться к учебе, — долгие августовские вечера во дворе, в переулках Замоскворечья отдавали тепло асфальта, в школьном саду на закате подымалась розоватая пыль над многолюдной волейбольной площадкой, а когда он принимал мяч, поданный Машей, то видел, как взлетали ее выгоревшие волосы, блестели удовольствием и смехом глаза от ощущения юной гибкости послушного тела и от сознания своей власти над теми, кто чересчур внимательно поглядывал на ее золотисто-загорелые плечи, почти шоколадные в сумерках от морской воды и южного солнца…

Владимир пошевелился и сел, привалившись к стволу сосны, его окатывал, наплывая волнами, смолистый воздух, а вокруг все лежало в прокаленной сонной одури, усыпляемое треском кузнечиков. От орудия, из снарядной ниши, из-под брезента доходил солдатский храп, внушая чувство нерушимое, домашнее, точно позавчера и не был похоронен в братской могиле весь четвертый расчет. Часовой Калинкин с карабином на коленях, задремывая на станине, затяжно зевал, ворочал красными белками и, внезапно разбуженный толчком ноги Демина, отозвался обиженным вскриком:

— Ты очумел, никак?

Тогда Демин приподнял с земли красивую русоволосую голову, позвал не без юродствующей вкрадчивости:

— Калинкин!

— А?

— Дурака на!

— Опять свое? Что я тебе сделал? К чему измываешься? Земляк ведь ты мне, Демин. Сколько нас тут, воронежских: раз, два и обчелся, — заговорил голосом тихой укоризны Калинкин, и верхняя, рассеченная осколком губа его, похожая на заячью, съежилась виновато. — Не обижай ты меня, за-ради бога… Двое нас из земляков осталось. Позавчерась Макарова свалило… из Малых Двориков. Осколком так грудь и разворотило. Последние мы с тобой.

А Демин, потягиваясь на земле молодым телом, наслаждаясь ничегонеделаньем, сытой истомой, снова позвал притворно-озабоченно:

— Калинкин! Слышь, Кали-инкин! Или, как глухарь, оглох?

— Ну чего? А?

— Дурака на. Умный очень. Потому тебя на посту в храп тянет. Башка хитрит. Откель ты хитрый такой?

— Для какой своей нужды пристаешь ты, Демин? — жалобно спросил Калинкин, и подобие улыбки сморщило его изуродованную верхнюю губу.

— Лопу-ух. Как не думаешь, так не думаешь, а как подумаешь, так что ты думаешь? — проговорил Демин, преисполненный напускного ликования, и просторной грудью выдохнул воздух. — Сундукам из вашей деревни везет завсегда. Особенно ежели ухи лопухами, — продолжал с издевательской растяжкой слов Демин, радостно следя за изменением облаков в небе. — А у вас лопухастых за каждым плетнем. И полдеревни Калинкиных. Надо же! Куда ни плюнь — все в какого-нибудь Калинкина попадешь. И все коровы Дуньки, а собаки — Шарики. От дуроломы несусветные!..

— Чем же мы тебе не по душе-то? — робко забормотал Калинкин. — Деревня наша маленькая, всего пятнадцать дворов: люди хорошие, работящие. В вашем-то Михайловском парни дерутся, бывало, а у нас в Двориках тихо, гармошка играет, девки поют. Мы — тихие, у нас садов и пасек много. Мы никого не забижали.

— Я тебе и говорю — святой ты дворицкий, будешь сто лет после войны на гармошке наяривать, а потом на небеса вознесешься — и прямо в рай, — сказал Демин, колыхнув смехом грудь, и через минуту позвал скучающим голосом: Калинкин!

— Ну че?

— Оглобля через плечо!

— Опять свое? Что я тебе сделал, Демин?

— А я тебя спрашиваю сурьезным русским языком, Калинкин, на каком основании у вас в колхозе все собаки — Шарики?

Были беззаботно-праздными эти часы июльского дня, который запомнился Владимиру, как жгучий солнечный блеск перед чернотой…