Поезд в Венецию прибыл поздним вечером. Густой туман тек вдоль безлюдных платформ, по которым одна за другой катились к вагонам пневматические тележки носильщиков, то и дело кричавших зычными голосами, а из открытых окон почти пустого поезда редко высовывались с усталым ожиданием лица, глядели на эти тележки, на мокро отблескивающий под огнями перрон, на небольшую толпу пассажиров, потянувшихся из передних вагонов к застекленному, сплошь окутанному серой мглой вокзалу.

В сопровождении проворного носильщика они спустились по скользким ступеням на брусчатник привокзальной площади, и тут сразу горьковато запахло осенью, мокрым камнем, близкой водой, все вокруг тонуло в таком плотном туманном сумраке, что видна была только часть маленькой площади, за которой чуть-чуть брезжили, плавали размытые пятна фонарей, а вверху, в дымящейся пустоте, мутно-красный конус рекламы «кока-колы».

— Как сыро! — сказала Мария, закутывая горло воротником плаща. — Где же твоя хваленая Венеция? Кажется, даже любимая Венеция? Ни зги не видно.

— Вечером в это время здесь туманы, Маша, — ответил Васильев. — Но утром будет солнце, ты все увидишь.

Она повернулась к нему боком, несколько сердито глядя в сырую, непроницаемую мглу, скрывшую знаменитый город с его огнями отелей, дворцами и мостиками через каналы, с его вечерней жизнью, как будто бы придушенной набухшей толщей шевелящейся всюду пелены, едва пропускавшей дальние светы.

После того как носильщик поспешно подхватил чемоданы и с ловкой и быстрой предупредительностью помог им сойти в катер, после того как они сели на холодные кожаные диваны в салоне, слабо освещенном матовыми плафонами, и Мария закурила, поглядывая на стекла, по которым ползли, растягивались, дымились мутные водяные пласты, катер заработал двигателем, дрожа, зашумел, разворачиваясь, волной, и помчал их в туман, мимо расплывчатых очертаний подымавшихся из воды дворцов, мимо темных бесконечных причалов с проступавшими возле них голыми мачтами яхт, моторными лодками и гондолами.

— Не хочешь, Маша, с палубы посмотреть? — спросил Васильев. — Я хочу взглянуть.

— Нет, — сказала она рассеянно, и он один поднялся по трапу из салона.

Но наверху туман так хлестнул по лицу, забил дыхание осенней влажностью, что стоять здесь, на хлещущем воздухе, против валившей навстречу, текучей, качающейся слева и справа в задушенных огнях зловещей мути, стало неприятно и холодно. И все же, выстояв минут пять, он сошел вниз, в теперь очень теплый после промозглой сырости салончик, уютно пахнущий слабыми духами, синтетической обивкой. Мария сидела на диване, заложив ногу за ногу, улыбаясь, разговаривала с молодым итальянцем Боцарелли, эссеистом, критиком и знатоком живописи, встретившим их на вокзале, и Васильев заметил алые пятна на его скулах, заметил, как он пощипывал чуткими пальцами священника черную аккуратную бородку, косясь бархатными глазами на круглое, прекрасно вылепленное колено Марии, приоткрытое сползшей полой короткого плаща. Раньше Васильев лишь бегло обращал внимание на то, что Мария в своем возрасте («восемнадцать лет давно миновало», как говорила она сама шутливо) еще могла привлекать интерес мужчин, заставляя их неожиданно впадать в игриво-светский тон, распускать веером хвост и глядеть на нее более длительно, чем требовало расположение давних отношений семейной дружбы, но это сначала только будило в нем легкое чувство мужского тщеславия, подогревая любовь к жене. Почти никогда прежде Васильев не задерживал любопытства на ее прилежном интересе к парфюмерии, к разнообразным средствам самой природы, помогавшим еще и в Древнем Риме сохранять женственность фигуры, опрятность во всем, поэтому прошлым летом на пляже в Крыму он внезапно поразился, увидев облитое полуденным солнцем шоколадное от загара тело жены, еще пленительно-молодое, крепкое, сильное, как у гимнастки, с подтянутым животом, и в тот день особенно изучающе, хоть и украдкой, разглядывал Марию, вслушивался в тембр ее голоса, пытаясь и вместе не желая найти признаки того, что после сорока пяти лет стал отмечать у себя даже при мимолетном взгляде в зеркало: лучики морщин вокруг глаз, седину висков, тень усталости на лице. Нет, ее темно-серые глаза не теряли теплый тайный блеск, ее губы улыбались очерченно упруго, и не было лишних морщин, этих неумолимых предвестников женского отчаяния, — она, конечно, выглядела намного моложе своих лет. Он отнес это за счет утренней гимнастики, тенниса и лыж, которыми она занималась не из спортивной любви, а из отвращения к телесному безобразию, из необходимости сохранить нужную ей форму молодости. Только седая прядь тонкой белизной слегка выделялась в русых волосах жены, загадочно подчеркивала уже прожитые годы, где не все было покойно и бесстрастно.

Стеснительный Боцарелли разговаривал с Марией, розовея пятнами, то и дело бросал взгляд на ее ноги, прямые, длинные (ноги Софи Лорен?), а Мария, зная их неотразимость, ласково улыбалась, продолжала спрашивать его о поп-арте и коллаже в итальянском искусстве, и Боцарелли жадно всасывал яркими губами дым сигареты, почему-то заикался, лепетал, трудно выдавливая отрывистые фразы. При виде Васильева он вскочил, вежливо уступая место подле Марии, и тот сейчас же подумал, с попыткой настроиться на веселый лад: «Зачем она хочет понравиться незнакомому мальчику? Или это женский инстинкт — проверка оружия самонадеянной неотразимости опытной женщины?»

— Жал оч-чен, — сказал Боцарелли, изучавший самостоятельно русский язык благодаря любви к Достоевскому, Кандинскому и Малевичу, и указал сигаретой на окно в салоне, выражая лицом крайнее огорчение.

— Что жаль, синьор Боцарелли? — спросил Васильев заинтересованно. — Вам не нравится туман разве? Я думаю, осенняя Венеция — тоже неповторима.

— По-го-да, — выговорил по слогам Боцарелли и словно бы виновато извинился пожатием плеча.

— По-моему, великолепная погода, — возразил Васильев. — Посмотри, Мария, какие сатанинские космы вытянулись вокруг фонарей, видишь? Таких космогоний днем при солнце не бывает, пожалуй.

Он обращался к ней, чтобы попытаться заразить чувством приезда в особый, любимый им город, ему хотелось увидеть мягкий, переливающийся блеск в ее глазах, напоминавший ему летний солнечный день, ему хотелось возбудить ее любопытство и приятным ощущением ожидаемой новизны, таинственной и радостной неизвестности, и он договорил:

— Знаешь, Мария, мы попали в настоящую осень в Венеции. Где еще можно увидеть такой туман?

Мария замедленно посмотрела на стекло салона, мимо которого вблизи проплывали косматые световые пятна, ничего не ответила, и Васильеву показалось, что он увидел в ее ровном взгляде зиму и снег, и томительная зябкая волна окатила его, как бывало порой с ним в часы одиночества.

«Она скрывает, что раздражена против меня? — подумал он. — Что с ней происходит? Она молчит, а я не спрашиваю, и это мучительно…»

И он на миг ощутил душное беспокойство, какое-то опасное охлаждение ко всему, что манило и привлекало его, к чему необъяснимое равнодушие выказывала Мария, умевшая так больно молчать, хотя никаких причин для размолвки между ними не было.

…Минут через десять катер причалил к тускло высветленной в тумане каменной террасе, к ее заплесневелым ступеням, скользко поблескивающим под низкими фонарями, и вверху засветился — за террасой — старинный подъезд отеля, пробивающий сквозь толстые пласты белый прямоугольник электрического коридора.

После звука мотора, дрожания пола под ногами и едкой сырости, оседавшей каплями на рукавах плащей, маленький вестибюль маленького отеля был особенно тих, покоен, сух, пропитан теплом старого дерева, запахом сигар; и очень красивый, женственно-стройный портье в черном костюме, с плоско зачесанными глянцевитыми волосами, радужно улыбаясь («боанасера, боанасера!»), взял паспорта, тотчас, подобно фокуснику, двумя пальцами выхватил из гнезд ключи, с неисчезающей улыбкой изящно бросил ключи в подставленную ладонь темноглазого мальчика в шапочке с красной кисточкой, и тот, так же приветливо улыбаясь, артистически плавно подхватил чемоданы и понес их, бесшумно побежал по узкой винтовой лестнице с ажурной чеканкой перил, застеленной алой ковровой дорожкой, растворяющей звуки шагов.

А когда на втором этаже вошли в номер, большой, обставленный под старину, повеявший плесенью от близости воды за окнами, пряной затхлостью, с просторной двухспальной кроватью, туалетным трельяжем, бархатным пуфом и потемневшими гравюрами на стенах, когда мальчик виртуозно разложил на деревянных подставках чемоданы и, весело получив чаевые, исчез в затемненном коридоре, Васильев закрыл за ним дверь и тотчас почувствовал ватную тишину комнаты, оставшись вдвоем с Марией. Она же небрежно повесила плащ, распахнула скрипучую створку шкафа, но почему-то не стала раскладывать вещи из чемодана, молча закурила, повернулась спиной к нему.

Васильев знал, что она будет молчать или сдержанно, равнодушно отвечать на его вопросы (так ему казалось, и что было в их отношениях нестерпимо), и он вдруг испугался холода неловкости, незаметно прокравшейся между ними, и, раздосадованный беспричинностью уже несколько дней продолжающейся муки, подумал с обидой: «Ну зачем же такое наказание нам обоим здесь, в Венеции? В конце концов, легче ссориться дома…»

Он подошел к ней сзади и с видом человека, предлагающего удобное решение, сказал мягко:

— Маша, у нас сегодня свободный вечер. Можно посидеть где-нибудь в ресторанчике около площади Святого Марка. Закажем что-нибудь сверхитальянское. Но можем сходить и в кино. Мне посоветовали в Риме ради любопытства посмотреть новый английский фильм. Какая-то невероятная сенсация. Кажется, «Двое» или «Трое». — Он заметил чуть насмешливое движение ее бровей и в нерешительности добавил: — И, может быть, все-таки — ресторан? Как ты?

— Я не хочу, — сказала она. — Мне уже страшно надоели, до ужаса надоели рестораны. И эти пиццы и спагетти. Я сыта надолго. Понимаешь?

Он слабо возразил:

— Но ужинать надо, Маша.

Она загасила сигарету в пепельнице, ответила безразлично:

— Я отлично обойдусь сегодня без ужина.

Она, видимо, понимала, как за последние дни стала трудна обоим эта возникшая между ними холодноватая недоговоренность, а Васильев не хотел ничего усугублять в разговоре с Марией, опасаясь, что не выдержит совершенно лишней сейчас размолвки, и мгновенно пропадет весь интерес их поездки в Венецию, уже наполовину испорченной горечью досады друг на друга.

И он сказал с шутливой покорностью:

— Я согласен на все, Маша.

— Согласен? На все? — переспросила Мария изумленно и посмотрела заблестевшим взглядом, который проник в него непонятной мучительной пронзительностью. — Согласен? И ты сказал — «на все»? Господи, боже мой, как дешево в наше время стоят слова!.. «Согласен на все». Да, да, пойдем в кино, если уж так, — сказала она торопливо и присела на пуф к трельяжу, мимолетно взглядывая на свое лицо в зеркале. — Что ж, пойдем в кино, на английскую сенсацию. И, если не трудно, позвони синьору Боцарелли, пригласи его. Нам с ним будет лучше. Он хорошо знает город.

— Я тоже немного знаю Венецию. И кинотеатр мы найдем, — сказал Васильев неуверенно. — Это так просто.

— Нет, нет, пригласи, пожалуйста, нашего милого критика.

В крошечном зале кинотеатра, призрачно озаренном экраном, терпко пахнущем синтетическими плащами, уже шел фильм, когда билетерша, посветив фонариком на билеты, поспешно повела их за собой, посадила в середине пятого ряда, перед которым до самого экрана простиралась свободная сумеречность, только впереди справа виднелись две лохматые головы, рдели там двумя точками огоньки сигарет, и слоились оттуда соединенные спирали дыма, пронизанные голубоватым свечением экрана.

То, что впереди было пустынно, создавало им некоторое удобство, но минут через пять Васильеву показалось, что Мария поглядывает на него непонимающе-вопросительно, ему захотелось найти на подлокотнике ее руку, ласково стиснуть тонкое запястье, сказать покаянно и миролюбиво: «И дернул же нас черт пойти на эту английскую сенсацию. Уходим отсюда, а?» — и еще сразу не решаясь подняться, почувствовал ее напряжение рядом с собой и осторожное посапывание сбоку синьора Боцарелли.

Она сидела слева от него, подперев рукой подбородок, и уже не смотрела на экран, а, насмешливо вытягивая нижнюю губу, наблюдала лохматоголовую парочку, которая со всхлипами, с протяжным стоном, с мычанием обнималась в четвертом ряду, жадно закуривая между затяжными поцелуями.

А там, на экране, где все было греховно, ядовито-роскошно, влюбленный молодой адвокат, великолепно воспитанный, из богатой семьи известной фамилии, женившись на кроткой хрупкой блондинке, озадачен, обеспокоен, никак не может взять в толк причину ее постоянной тоски, супружеского равнодушия, плохо скрытого отвращения к его близости в медовый месяц. Но однажды, придя домой неурочно, он застает молодую жену, счастливую, возбужденную, в обществе ее подруги по колледжу (что так безутешно рыдала в церкви в час венчания), занятых порочной игрой переодевания то в мужские, то в женские костюмы, и после бурного объяснения между ними герой, подавленный, растерянный, соглашается наконец с предложением находчивой подруги попробовать жить втроем, и подробности этой брачной жизни втроем — в городской спальне, на загородной вилле, в номере отеля, на берегу солнечного моря — постепенно становились для молодого адвоката его новой любовью, его страстью, раздираемой постоянной ревностью к обеим…

— Вы, пожалуйста, досматривайте фильм, а я подожду вас на улице, сказала Мария и встала, пошла к выходу, где над портьерой искоркой светил красный фонарик.

— Синьор Боцарелли, вы как? — спросил Васильев вполголоса и тоже поднялся следом. — Терпения моего нет.

— С вами, с вами, с вами, — закивал Боцарелли и тоже поспешно вскочил, выказывая готовность немедленно идти куда угодно за уважаемым синьором Васильевым.

В вечернем городе по-прежнему стоял, клубился туман, обволакивал огни, витрины закрытых магазинов, что горели и проступали неоном, напоминая пустые театральные подмостки, мимо которых изредка двигались фигуры прохожих. Узкие улочки, наполненные шевелящейся мглой до краев, глушили шаги, немного светлее было на площадях, где порой возникала размытая громада храма (в его решетчатых окнах багрово теплился над землей отблеск электрических свечей), и снова пронизанные неоном витрин туманные коридоры улиц, опять полукруглые и зыбкие тени мостиков через невидимые каналы, промозгло дующие снизу ветром, запахом обмываемого водой заплесневелого камня.

Долго шли молча.

— Не понимаю, — заговорила вдруг Мария, сунув руки в карманы плаща и ежась. — Весь мир сошел с ума. В отвратительных извращениях ищут правду и хотят внушить людям гадливость к самим себе. Для чего? Зачем? Вы можете объяснить, синьор Боцарелли? Знаете, после этого фильма не хочется смотреть ни на мужчин, ни на женщин.

Синьор Боцарелли предупредительно заулыбался, но по его лицу было видно, что вопрос недостаточно хорошо понят им, поэтому он смущенно попросил:

— Можно по-итальянски, синьора Мария?

— Попробую, — сказала она со вздохом. — Ну, хорошо, по-итальянски.

Она повторила вопрос, и Боцарелли по-русски ответил с некоторой запинкой:

— Я думаю, пансексуализм… появился как самоутверждение интеллектуалов, синьора Мария. Их… то есть интеллектуальных людей, считали абсолютно импотентами. Тогда они разозлились, сделали… как это называется… сексуальную революцию, но… как это сказать лучше?.. Сами по-старому остались импотентами. — И он как бы испуганно потрогал аккуратную бородку. — Так я думаю, синьора Мария.

— Странное объяснение, — сказала она и задумчиво свела брови. — Вы верите в свой иронический миф, и вам все ясно? Вы счастливый человек, если так легко соглашаетесь с самим собою.

— По-моему, этот самый сексуализм, синьор Боцарелли, придумал циничный торговец и он же — очень прожженный политик, — проговорил не в меру досадливо Васильев. — Своего рода товар, лейкопластырь и громоотвод…

— Почему ты сводишь все к политике? — спросила Мария с раздражением.

«Как я не хочу, чтобы она говорила об этом!..» — подумал Васильев, почему-то сейчас ревнуя ее к тому, что она по роду профессии своей не однажды узнавала и, по-видимому, больше, чем он, из современных итальянских и французских романов, читая их для перевода.

— Не только, Маша.

— Не все в политике, милый Володя. И фашизм, и всякие отклонения сидят в человеке, как палочка Коха, — сказала Мария. — Иначе бы не ходили и не глазели бы на всякую белиберду вроде этой.

— О, да, синьора Мария, о, да! — вскричал согласно Боцарелли, и бархатные глаза его сверкнули горячим восторгом. — Спрос рождает предложение. Если нет спроса, то-о… нет предложения. Я учил морал и знаю, что русские не очен любят «порно». Но хочу сказать, что оно… это «порно», все равно проявление творческой свободы, которой в абсолюте нет. Здесь начало трагедии…

— Начало? — проговорила Мария удивленно. — Но что общего между искусством и патологией?

— О, синьора Мария! — воскликнул голосом бесправного упрека Боцарелли. — Разве не патология современная цивилизация? Наркомания? Насилие? Эскалация секса? Движение из ниоткуда в никуда? Посмотрите на улицы Рима, Милана, Парижа! Куда движутся машины? И разные люди в них? Да, я думаю, что из ниоткуда в никуда. Мир очен устал. А этот английский «римейк» — монастыри молчания: английские интеллектуалы уходят в них и молчат месяцами, как немые. А «ретро» — возвращение в прошлое… А магеридж…

— Магеридж?

— Я объясню. Это… групповое стремление к быстрой смерти… это среди хипповой молодежи. Что здесь должно делать искусство?

— Как все это грустно, ужасно грустно! — сказала Мария, кутаясь в поднятый воротник плаща. — Что будет с людьми через двадцать лет! Куда они идут? К пропасти?

— Очен грустно, — подтвердил Боцарелли и опять заговорил с доказательным жаром: — Сейчас в мире никому не нужен человек. Говорит о душе человека только кучка интеллектуалов. Они чего-то хотят, и они боятся, поэтому болтают о гуманизме, о гибели цивилизации на отравленной земле. Но, синьора Мария, это боязнь за себя, за мировую культуру, а не за человека, к которому они очен равнодушны.

Они шли в мокрой мгле по узеньким каменным улочкам, иногда восходили по ступеням на узкие мостики, переброшенные арками через каналы, угадывая внизу, в белеющих прорехах, водяную рябь редких фонарей, и здесь, на мостиках, особенно пронизывало осенней отсырелостью стен темных домов. Город давно спал, непогода октябрьского вечера разогнала немногочисленных в эту пору туристов, не видно было нигде ни души, и только туман властвовал повсюду, присасывался к райским световым провалам никому не нужных сейчас витрин, вкрадчиво придавливался к красноватым окнам ночных баров.

Два раза Васильев был в Венеции весной, запомнил ее солнечной, многолюдной, а эта осенняя темная Венеция, унылое безлюдье, запах древней плесени, неприятный фильм и неприятный разговор с Боцарелли по дороге в отель — все будто имело привкус неудачи, обмана, и было ему трудно дышать влагой воздуха.

«Что меня тревожит сейчас? — думал Васильев. — Или я действительно не очень здоров?»

— Боже, как я хочу курить! — сказала Мария, вздрагивая, и прижала воротник плаща к подбородку. — Какая все же здесь ужасная сырость…

— Вы сказали?.. Я прошу, синьора Мария, — проговорил Боцарелли и сделал к ней шаг, с поклоном протянул сигареты, но она, улыбаясь, остановила его благодарно:

— Спасибо. Я не курю на улице.

— Я возражу вам, синьор Боцарелли, — выговорил Васильев насколько можно сдержаннее, со стыдом чувствуя, что готов вспылить. — Вы сказали горькие слова об интеллектуалах. А я их люблю, при всех их недостатках. Без них жизнь была бы сплошной скукой и утилитарной механикой. Вы говорили как критик, а в наше время, к сожалению, критика — или беззастенчивая реклама, или публичная казнь таланта. Тем более только боги могут убивать себе подобных, а не падшие ангелы. Простите, совершенно не хочу обидеть, но почти все критики — падшие ангелы. По тому, как вы с нелюбовью говорите об интеллектуалах, я понял, что вы тоже…

Боцарелли, довольный, блеснул молодыми зубами на худом бледном лице монаха.

— Синьор Васильев, я не писал о вашей римской выставке плохо! Я не убивал вас. Наоборот. Кое-что мне нравится очен. «Снег», «Прощание», «Женщина в красном», «Портрет». Я определил вашу манеру не как социалистический реализм, а как реализм социализма.

— Разве суть в терминах? — поморщился Васильев. — Что в лоб, что по лбу. Слыхали такое русское выражение?

— В лоб, по лбу, — застенчиво покивал бородкой Боцарелли. — Я скажу так. Критик в современном искусстве — это куртизанка, он должен любить всех. А я не люблю многих. Моя трагедия в том, что я ненавижу некоторых художников, а должен любить, то ест изображать, как куртизанка, любовь.

— И это, к сожалению, во всем мире! — резко сказал Васильев. — К сожалению, потому, что человеческая жизнь — лишь повод для искусства, а творчество — это личность, ее выражение! К черту в искусстве куртизанство, синьор Боцарелли!

— Ты не следишь за собой, этого не надо, Володя, — тихо сказала Мария, глядя под ноги. — Ты обижаешь своим тоном…

— Я не обижаюсь! — воскликнул с откровенным добродушием Боцарелли и взмахом чутких рук изобразил отсутствие обиды. — Конечно, вы, такой самостоятельный талант, не можете серьезно относиться к профессии куртизанки. Я сам немножко терплю собственную профессию, но другой у меня нет. Я очен понимаю, что всякое творчество — выявленная аномалия, и разбираться в ней должен психиатр… не жалкий критик.

— Зачем преувеличивать?

— Создавать несуществующий мир на холсте красками или словами на бумаге — не аномалия? Даже ваш, синьор Васильев, реализм… как это? Не отражение действительности, а зеркало вашего субъекта… вашего личного «я». И вот такой акт — занятие нормальных людей? Нормален бог, сотворивший наш мир? Иероним Босх жил в пятнадцатом веке, а своим воображением создал страшный современный мир уродства. Его картина «Несение креста» — кто окружает Иисуса? Жестокие, садистские лица, которые представляют, как показала история, большинство человечества. Не инопланетные пришельцы, а жестокие люди распяли любвеобильного чудака. Простите, я очен, очен ушел от разговора, но я всегда думаю: что должен делать талант художника — прощать человечеству кровавые грехи, войны, убийства или сердиться на него? Любить или ненавидеть?

— И прощать, и не прощать. Любить и ненавидеть, — проговорил Васильев, досадуя на неоправданную свою несдержанность, и договорил умереннее: — Я уверен, что искусство — самопознание человечества и его самонаказание.

— Что вы сказали, синьор Васильев? Самонаказание? — спросил Боцарелли и восторженно округлил внимательные глаза, точно схватил главную мысль, необходимую ему. — Имеет это какое-нибудь отношение к мазохизму?..

— Какого черта вы все сводите к одному и тому же, извините! Никакого отношения! Самонаказание — это в смысле исторической вины за всю пролитую кровь, за все страдания. Самонаказание необходимо для самосохранения человечества. Вы поняли меня, синьор Боцарелли? Искусство призвано сохранять человеческое в человеке! Без всяких этих надоевших до черта де Садов, Захер-Мазохов и Фрейдов!

— Почему ты так сердишься? — сказала Мария, пожимая плечами. — Ты грубоват, Володя.

— Разве? — проговорил Васильев вполголоса. — Вот уж не хотел.

«Да, мне что-то не по себе, — думал он, не понимая причину колючего, сжатого в груди раздражения и против нелепого фильма, и против душащего влагой тумана в любимой им Венеции, и против этого неглупого, излишне болтливого критика-итальянца, смахивающего на священника своими чуткими руками, худобой лица, скромной бородкой. — Если я не могу сдерживать себя, то почему я должен показаться этому мальчику, синьору Боцарелли, образцово воспитанным русским, который в светской любезности произносит только два милых слова: «отнюдь» и «весьма»? Ко всем чертям все эти нормы? К черту и к черту! Снова чувства? Дать бы мне бессердечный разум — и все обретет спокойствие. И все в мире станет закономерным, и я буду несказанно доволен, что я в третий раз приехал в Венецию, что наступит скоро утро и я увижу солнце над каналами. Но со мной что-то не так и не по себе, как будто плакать хочется. Никогда так не было…»

— Все, все прекрасно, в общем, — сказал Васильев бодрым голосом, едва скрыв в интонации фальшивую нотку, и продолжал превесело, сознавая, что говорит пошлость: — К счастью, мы остались живы после глупейшего фильма, и поэтому стоило бы сейчас перекусить и что-нибудь выпить.

— О чем ты говоришь? Двенадцать часов ночи. Я устала невыносимо. Но я тебя не задерживаю. Поступай, как хочешь.

Мария искоса посмотрела коротким взглядом, в котором он перехватил мимолетный зимний отсвет, и опять стеснило дыхание, точно бы перебои сердца или непролитые слезы мешали ему. Он овладел собой, уже сердясь на это ненормальное состояние, унижающее его, как казалось ему, и тем, что без особых причин мог сорваться, вспылить каждую минуту.

— Не посетуйте, синьор Боцарелли, — проговорил Васильев. — Я искренне сожалею, что наговорил колкостей, которые, в конце концов, абсолютно бесполезны.

В вестибюле отеля был пригашен свет, и молодой красивый портье, листавший иллюстрированный журнал под настольной лампой, с приветливой улыбкой («боанасера!») подошел к полочкам с ключами и ключ от номера подал Васильеву вместе с конвертом, плотным, длинным, на котором крупным косым почерком было написано по-английски: «М-м Васильевой» и подчеркнуто дважды.

— Тебе, Маша, — сказал Васильев и увидел, как испуганно засветились ее глаза, пробегая по почерку на конверте, как заколебался в руке листок бумаги, когда она тут же, отойдя немного в сторону, быстро прочитала письмо, должно быть, состоящее из нескольких строк.

— Это мне, — проговорила она, небрежно засовывая письмо в сумочку, но голос был чрезмерно натянут, и, наверное, поэтому она постаралась улыбнуться синьору Боцарелли мягкой, обволакивающей улыбкой: — Спокойной ночи. До завтра. Arrivederci!

И даже взяла под руку Васильева по дороге к лестнице.

Но как только вошли в номер и зажгли свет, она, не снимая плаща, круто повернулась к нему, глядя в его глаза потемневшим, тем же испуганным взглядом, затем сказала шепотом «Боже мой», бросила сумочку на трельяж и стала ходить по номеру, клоня голову, окуная подбородок в поднятый воротник плаща. Он молча следил за ней, предчувствуя, что в эти секунды должно произойти то, чего он боялся, не хотел и вместе с тем ожидал как неизбежность.

— Я не знаю, как тебе об этом сказать, — заговорила она, торопливо закуривая, продолжая ходить по номеру. — Я не знала и не знаю, как тебе все это сказать…

— О чем? — спросил он и подумал с остротой внезапно настигшей ясности: «Вот оно, сейчас…»

— Не знаю, как сказать о том, с кем я встречалась в Риме, — повторила она с гримасой нетерпения. — Впрочем, сам прочти его письмо. Оно адресовано мне, но предназначено для тебя.

«Вот сейчас… Все случится именно сейчас… И она хочет этого. Она как будто хочет избавиться от чего-то тайного, мучительного…»

— От кого? — спросил он как можно спокойней, взял конверт, вынутый ею из сумочки, и спасительно, неожиданно для себя проговорил, усмехаясь: — А стоит ли, Маша, читать чужие письма? Имею ли я право?..

— Читай же! Читай! — крикнула она приказывающим шепотом, и нетерпеливая гримаса изменила ее лицо, сделала его некрасивым, отрешенным, страдальческим.

Он машинально развернул листок глянцевой бумаги с оттиском отеля и прочитал всего несколько фраз по-русски, написанных нервным косым почерком.

«Дорогая и многоуважаемая Маша!

Ради бога, извини меня за то, что я использую сохранившуюся частицу доброго отношения ко мне. Не хочу, чтобы моя встреча с Владимиром произошла вдруг. Такая неожиданность будет раздражительна и неприятна, что я предполагаю. Так же, как и встреча с тобой в Риме, напугавшая тебя, бедную, до полуобморока. Передай ему, ради всего святого, что я буду ждать в ресторане вашего отеля — завтра от 8 до 10 ч. утра. Если он не придет до 10-ти — бог ему судья. Я же не пойму его неприход как казнь свою или ненависть ко мне. Илья».

— Илья?

Он второй раз прочитал письмо, и что-то смутно повернулось в нем, неуловимо промелькнуло в сознании тревожное ощущение давнего, но тотчас даже не это ощущение, а намек на нечто далекое, прошедшее показалось ему невозможностью, обманом собственной памяти об исчезнувшем в небытие времени.

— Илья? Кто этот Илья? — спросил Васильев, уже выбрасывая из сознания эту тень намека, эту слабую догадку без надежды, и проговорил, разделяя слова: — Кажется, среди моих знакомых нет ни одного Ильи. Так кто он? И о чем хочет говорить со мной?

— Это он, он! Понимаешь, он! — крикнула Мария, подходя к окну, и зачем-то отдернула тяжелую штору; туман стоял над каналом, кое-где пробитый белесыми пятнами фонарей. — Это он, Илья, именно Илья! Он жив, он живет в Риме! Он был на твоей выставке, он знает о тебе все! — повторяла она, едва не плача, не оборачиваясь от окна: — Да, мы можем удивляться, не верить, но это он, Илья Рамзин! И он хочет встретиться с тобой, а мне это ужасно не нравится, хотя у меня и был с ним разговор в Риме! Если хочешь знать мое мнение, то не встречайся с ним! Вы разные люди, все это бессмысленно, совершенно бессмысленно!..

— Ну, этого не может быть! — проговорил Васильев отрывисто, все же полностью не веря, и махнул рукой. — Илья Рамзин? Живет в Риме? Чушь какая-то! Мистика! Илья погиб на Украине в сорок третьем году. Мы с ним воевали в одной батарее, командовали взводами. Илья Рамзин? Тот самый? Илья? Встречался с тобой в Риме? Вот уж чего быть не может так не может!

Она сердито перебила его, поворачиваясь от окна:

— Почему ты так настойчиво говоришь, что этого быть не может? Надеюсь, ты не думаешь, что вот это письмо я написала себе сама? Да, я раз встречалась с ним в Риме, когда ты был на приеме в студии Спинела, и говорила с ним, живым, в течение часа. Никакой подделки, Володя! — добавила она с горькой убедительностью. — Представь — никакого кича, никаких восковых фигур из музея мадам Тюссо. Я разговаривала с живым, живым, настоящим Ильей! И ты в этом завтра можешь убедиться, но я не хочу, чтобы вы встречались, вовсе не хочу! Дай мне спичку, пожалуйста, сигарета погасла… — сказала она, и голос ее споткнулся и дрогнул. — Господи, господи, как я суеверна. Он сейчас думает о нас обоих. Несчастный…

«Илья? Значит, он жив? Но каким образом он здесь? Плен? Он остался в живых? Неужели Илья? Последний раз я видел его в сорок третьем году… Илью разыскивали после войны. Его матери приходили ответы: «в списках живых не значится», «пропал без вести»… Тридцать лет о нем не было ни единой весточки. И до сих пор… Нет, есть вещи, в которые невозможно поверить!..»

— Несчастный? — переспросил Васильев и пошарил в карманах спички. Скажи, как он выглядел? Ты узнала его? Его можно было узнать? В последний раз ты, кажется, видела его в сорок первом?

— Кажется, шестнадцатого или семнадцатого октября, когда были ужасные дни в Москве… Вы тогда вернулись из-под Можайска.

Он стал зажигать спичку, чтобы она прикурила, но сломал ее, и она нетерпеливо взглянула поверх поднятого воротника плаща истемна-серыми глазами, подошла и высвободила из его пальцев спичечный коробок.

— В наш век мы должны бы не удивляться, Володя, хотя все странно… — заговорила Мария поспешно. — Что ж, узнать Илью при некотором усилии можно, если бы не седина… и если бы не что-то чужое в костюме, в глазах… в жестах, что ли…

— Ты сказала «несчастный»?

Она передернула плечами, словно озябла у окна, обложенного туманом.

— Потому что… потому что он надеялся увидеть в нас прошлое. Меня как-то знобит… Если я не приму сейчас горячую ванну, то заболею после венецианской сырости.

Она покусала губы и быстро сбросила плащ, вынула ночную пижаму из раскрытого чемодана и пошла в ванную комнату, а он тотчас же подумал, что она не договаривает, скрывает что-то, связанное с этой ее немыслимой встречей с Ильей в Риме, которой нельзя было дать логическое объяснение, ибо погибший или пропавший без вести Илья, лейтенант Рамзин, его одноклассник, друг детства и юности, был жив и почему-то не в Риме, где открылась выставка, а здесь, в Венеции, искал теперь встречи с ним.

За дверью ванной не слышно было движений Марии, отдаленно и ровно шумела из кранов вода, от этого сиротливо-однообразного плеска стало неприютно, одиноко в номере, и Васильев неуспокоенно заходил по комнате, засунув руки в карманы, наконец сказал около двери ванной:

— Маша, я — в бар за сигаретами, скоро приду!