Его разбудил рев грузовиков, и он, продрогший, вскочил с дивана в темноте выстуженной комнаты, увидел щелочки утреннего света по краям маскировочной бумаги и с шуршаньем задрал ее на раме окна.

Было серое октябрьское утро. Первый иней солью лежал на распластанных листьях, примерзших к мостовой, по которой в направлении Валовой улицы медленно двигалась колонна грузовиков, дымивших в холодном воздухе. Сквозь завывание моторов прорывались взбудораженные голоса людей, люди шли у бортов машин хаотичной, растянутой толпой, резко выделялись драповые пальто, ватники, теплые ушанки, будто ночью разом наступила жестоким морозом зима. И эти возбужденные, мрачно-озабоченные лица людей, и это свинцовое утро, побеленное инеем, слитный рев, рокот грузовиков, грубые крики, чемоданы, узлы в толпе, низкое пасмурное небо над крышами — все это впилось тревогой в сонное сознание Владимира, и он подумал, что на улицах началось что-то неудержимое, угрожающее, что уже приходилось видеть ему, когда прорывались из окружения под Можайском. Он бросился к молчавшей тарелке репродуктора, забыто не включенного вчера, воткнул вилку в розетку. Звонкие удары военного марша, бодрые звуки духового оркестра празднично ворвались в комнату, как еще недавно бывало в первомайские утра или ноябрьские дни. Но этот вид бегущей по улице толпы, эти звуки торжественного марша вызвали у него такое внезапное чувство ничем неотвратимой придвинувшейся опасности, что озноб иголочками заколол и стянул кожу на щеках. Он словно наяву увидел немецкие танки, вползавшие на опустевшие окраинные улицы Москвы, и от этого невозможного видения и от тусклого отсвета хмурого набухшего неба на мокрых крышах, от звуков марша за спиной, топота, криков под окном он замерз и, сжав зубы, стал торопливо одеваться, но тут послышался стук в дверь и голос Ильи из коридора:

— Вольдемар, подъем! Выходи строиться! Взять лопаты! Пошли завтракать, жареная картошка уже на столе! Быс-стро!..

— Заткнись со своим дурацким Вольдемаром! — сердито огрызнулся Владимир, распахнув дверь. — Видел, что на улице творится?

— Видел, видел, — небрежно сказал Илья, стоя на пороге, выспавшийся, причесанный после умывания, одетый в шерстяной лыжный свитер, по-спортивному обтягивающий его мускулистую грудь. — Ну и что? Радиоламповый завод, видать, эвакуируется. Идем, позавтракаем и потопаем в военкомат.

На улицах их обволокло выхлопными газами — колонна грузовиков, вхолостую работая моторами, остановилась длинной вереницей на Лужниковской, задержанная невидимым затором впереди, а люди с выражением мрачной подавленности все скапливались, шли и бежали в направлении Зацепы, и Илья, не выдержав, наугад крикнул кому-то:

— Куда вы?

Но ему не ответил никто.

На Большой Татарской возле настежь раскрытых заводских ворот сходилась, сгущалась, гудела толпа, запруживая мостовую и тротуары, и здесь Владимир с подмывающим нетерпением обратился к сутулому морщинистому человеку в драповом пальто, истово закуривающему под фонарем самокрутку из обрывка газеты:

— Что, эвакуация? Опять?

— А не видишь своими зенками? — ощетинил редкие усики человек в драповом пальто. — Бегут, аж у всех глаза как автомобильные фары! Видал?

— Да куда они?

— Как — куда? Ты что — Ванек с Пресни? Не знаешь, что немцы фронт прорвали, на Москву прут? Правительство — слыхал где? В Куйбышеве, говорят, вот где!.. Понял?

— Слухи паникерские, дядя! — вмешался в разговор Илья. — Кто сказал, что правительство в Куйбышеве? Детских сказочек Корнея Чуковского начитались?

Человек в драповом пальто сплюнул, морщинистое лицо его озлобленно напряглось.

— Ах ты, сукин сын, щенок поросячий, учить меня вздумал? Сказки я тебе говорю? Слухи распускаю? А ты кто такой, что учить рабочий народ хочешь? Я тебе за паникера, сосунок безмозглый, все уши пооборву!..

— Напрасно ругаетесь, дядя, — сказал Илья с невозмутимостью и, опасно смеясь прищуренными глазами, молниеносно перехватил руку морщинистого человека, в несдержанном порыве гнева потянувшуюся к его уху, сдавил ее так сильно, что тот охнул, обнажив прокуренные зубы. — А это уж совсем дореволюционные привычки, давно устарело, — договорил разочарованно Илья. Уши драли в девятнадцатом веке, как известно, и то в купеческих семьях.

— Ах ты, молокосос, молокосос! Да ты что ж — хулюганствуешь! Патрулей позвать? Патрулей?..

— Прощайте, дядя, будьте здоровы! Зовите патрулей.

Невозможно было объяснить безудержный гнев этого человека с редкими усиками, по возрасту своему, вероятно, годившегося им в отцы, необъяснима была и его попытка «пооборвать уши». Однако они тут же забыли о случайном столкновении, подхваченные ринувшейся к проходной завода толпой, которая тесно, душно собралась и жала со всех сторон напротив раскрытых ворот, как в ожидании каких-то новых сообщений, и вокруг накалялся шум голосов, лица нервно и жадно выискивали, вытягивались туда, где стояли у проходной одетые в ватники рабочие с красными повязками на рукавах. А за воротами был виден пустынный двор, кирпичные здания цехов, легковая «эмка» на асфальтовом пространстве меж корпусов, группка людей около низенького толстого человека в кожаном пальто. Человек этот как-то зло повернулся, мотнув кожаными полами, торопясь, пошел к проходной в сопровождении группы людей, у ворот остановился, вскинул кулак и, багровея начальственно-суровым круглым лицом, крикнул властным тоном привыкшего распоряжаться человека: «А-арищи рабочие! — и мгновенно по толпе пробежал зыбью стихающий шепоток: «Директор, директор…» — и люди зашевелились, плотнее придвигаясь к воротам, ища взглядом с возникшей надеждой кожаное пальто и этот возбужденно взлетавший для удара по воздуху маленький кулачок.

— Товарищи рабочие! Всем вам ясно, что немецко-фашистские орды подошли к стенам столицы, положение чрезвычайно серьезное! Дело идет о жизни и смерти Советской власти, о нашей с вами жизни и смерти! Враг под Можайском и Малоярославцем! Поэтому я призываю вас к железной дисциплине, к бдительности, к решительной борьбе против паникеров, дезертиров и шептунов, которые изнутри подрывают нашу стойкость, сеют неуверенность, малодушие в наших рядах!..

— Надо было бы, между прочим, того субчика с усиками за шкирку взять, сказал раздумчиво Илья, протискиваясь в толпе перед воротами, и было ясно, что он действительно жалеет о не доведенном до конца деле. — Очень уж подозрительная морда. Тебе не показалось, что витрина у него шпионская? И усики вроде наклеенные. Вернемся, проверим?

— Ну, хватит ерунду!.. — одернул Владимир, не слушая Илью и видя над плечами и спинами сгрудившихся людей твердый кулачок, разрубающий воздух вместе с обрывистыми словами:

— …должны приступить к формированию коммунистических и рабочих рот и батальонов!.. Наступила пора… тяжелых испытаний для всех нас!..

Его последние слова дошли до них издали — они наконец продрались через скопление людей у заводских ворот, толпа и гул и ее дыхание остались позади, и теперь улица до перекрестка странно опустела, липы повсюду стояли черные, и листья, впаянные в стеклянный ледок, темнели на мостовой. Но безлюдье этой улицы с ее тихими домами и деревянными заборами затихших замоскворецких двориков и только что физически ощущаемое напряжение толпы почему-то возбудили у обоих острое чувство решенной перемены в их жизни, и они переглянулись, Илья толкнул Владимира локтем.

— Понял?

— Понял.

Во дворе райвоенкомата было людно, шумно, везде толпились под тополями парни в новеньких ватниках, осенних городских пальтишках, везде курили, негромко переговаривались, иные сидели на ступеньках грязного, обшарпанного крыльца, иные притопывали по асфальту замерзшими в летних ботинках ногами, иные хмуро читали приказы и распоряжения коменданта города Москвы, наклеенные на доске рядом с газетой «Правда», где резко бросался в глаза крупный заголовок: «Враг продолжает наступать!» Почти все, кто был в этом дворике, прибыли сюда согласно полученным мобилизационным повесткам, и все ждали вызова своей очереди в комнату двадцать шестую, на втором этаже, к майору Хмельницкому, как выяснил Илья, а выяснив, предложил план действия в обход «дуриковской толкучки», которую до вечера не перестоишь, план простой, верный, исполненный дерзости: подняться на второй этаж к комнате двадцать шестой, здесь сказать стоящим у двери, что добровольцев записывают вне очереди, и таким образом пройти в таинственную комнату к майору Хмельницкому.

Задуманный план удался необычайно легко, но, когда вошли и заявили без подготовки, что оба хотят записаться добровольцами в армию, грузный лысый майор, прочно разместившийся за столом рядом с юным остроносеньким лейтенантом, медленно возвел пустынные от бессонницы глаза, смотрел слепо поверх их голов, а лейтенант, рывшийся ловкими девичьими пальцами в куче папок, прекратил бумажную работу и радостно показал чистые смеющиеся зубы, как бы встретив давних сообщников.

— Вот, товарищ майор, — сказал он школьным мальчишеским голосом. Слышали?

— Ясно, — ворчливо ответил майор и, не меняя выражения глаз, спросил Илью: — Сколько?

— Что, товарищ майор?

— Сколько годков от роду, спрашиваю? И какого месяца? Только не врать, по документам проверю. Отвечай. Точно, коротко и без загибона. Ясно?

— Семнадцать. Родился десятого мая.

— Ясно. Не соврал, — с одобрительным равнодушием проговорил майор и сонно посмотрел поверх лба Владимира. — Ну а тебе? Тоже семнадцать? Или шестнадцать?

— Нет, семнадцать, — сказал обиженно Владимир. — Родился в августе. А почему вы подумали, что шестнадцать?

— Идите-ка по домам, ребятишки. А лучше — уезжайте, пацаны, из Москвы. Подальше. Вот вам мой совет.

Лысый майор утомленно пощупал свой седеющий, тщательно подстриженный висок и насупился (наверное, болела голова), а остроносый лейтенант, уже не показывая ободрительно смеющиеся зубы, силился за спиной майора украдкой что-то объяснить мимикой юного пунцового лица и возводил глаза к потолку до того мгновения, пока майор не оборвал эти тайные знаки:

— Лейтенант Гулькин, не жестикулируйте глазами и не дышите мне в затылок, зовите следующих, с повестками!

— Подождите! — заторопился Владимир, охваченный горячим сопротивлением против равнодушия лысого майора. — Мы были на окопах под Можайском, товарищ майор, и… вернулись, чтобы пойти в армию. Мы не хотим эвакуироваться.

— Аха-ха, ребятушки, братцы солдатушки! — майор прикрыл ладонью рот и так судорожно зевнул, что выступили слезы на красных веках, затем проговорил с коротким выдохом: — Ох и дурь у вас молодецкая в пустых головках, все песенки поете, соловьи вы бесхвостые! Сводку Совинформбюро сегодняшнюю слышали? Знаете, что немцы под самой Москвой? Соображаете, что положение на Западном фронте серьезно ухудшилось? Что вы мне голову морочите? Куда я вас возьму до сроку, скажите вы мне на милость, пацаны замоскворецкие? В добровольцы разрешено зачислять людей в возрасте от восемнадцати до пятидесяти. Вам-то восемнадцать через целый годочек будет! Годо-очек! — протянул он, и его помятое невыспавшееся лицо выразило безмерную скуку. Чапаев небось из башки у вас не выходит? Тачанки, сабли и прочие игрушки-побрякушки!

— Нет, товарищ майор, — самолюбиво вмешался Илья. — Это уж мы знаем: против танка в трусиках не попрешь…

Остроносенький лейтенант прыснул смехом, но тут же достал носовой платок, с серьезным видом высморкался, сказал звонким голосом:

— Товарищ майор, у нас есть разнарядка в артиллерийское училище. Конечно, туда тоже с восемнадцати, но…

— Подпевала и хода-атай ты у меня, орел, летать тебе негде, — прервал майор раздраженно. — Небось сам рвануть куда повеселее задумал! Дети вы дети, в чердаках ветер гуляет, хоть вы и дубины на вид здоровые, одной минутой живете. Ну ладно, совет и слова вас не научат, жизнь вас научит. И не враз, а всю задницу исклюет, тогда и поймете, почем нюх табаку! В артучилище, значит? Раньше призывного сроку? Вместо эвакуации? — спросил со скучной злостью майор, тяжелые морщины набрякли, обвисли мешочками под его непроспанными все понимающими глазами, и, увидев радостное просветление на лицах Владимира и Ильи, насупил брови, скомандовал голосом веской значительности: — Лейтенант Гулькин, запишите адреса! Через пару деньков вызовем, если все на своих местах останется и если не передумаете!

Они вышли из военкомата, испытывая счастливое возбуждение людей, которым могло не повезти и неслыханно повезло, и в этом везении была не случайность, а благосклонная судьба, завершение их прежней жизни и начало новой, серьезной, веселой, ожидаемой…

— Если бы не лейтенант, все пропало бы! — воскликнул взволнованно Владимир. — Этот сухарь майор и разговаривать бы не стал! Эвакуироваться, и все!

— А дятел — парень ничего, — поддержал Илья, не без удовольствия закуривая на улице. — По мордашке-то слабак, манная кашка, маменькин сынок, а на деле — все как надо соображает. Слушай, Вольдемар, есть предложение, с добродушной развязностью заговорил он, удовлетворенно оглядываясь на двухэтажное облупленное здание райвоенкомата за сквозными тополями во дворике. — Дома делать нечего. Пошатаемся по Москве, поглядим, авось кое-что прояснится. Подзаправимся где-нибудь в забегаловке.

— Кажется, я тебе давно сказал: пошел на фиг со своим Вольдемаром. Где ты и когда вычитал какого-то идиотского Вольдемара?

— Ладно брыкаться! Любя я, Володька, любя.

Это сплошное движение, отчетливо набухавшее, соединенное колоннами грузовых и легковых машин, заполняло Зацепу и Валовую улицу, без конца накатывалось и накатывалось по Садовой, через Серпуховскую площадь в сторону Курского и Казанского вокзалов; и шестирядный поток завывающих моторами машин, нагруженных заводским оборудованием, архивами; шагающие цепочкой люди в заношенных пальтишках; запах северного холода и остывшего пепла, что мелкими хлопьями, угольной пылью оседал на утренний иней подоконников; дощатые щиты в витринах закрытых магазинов, «ежи» на перекрестках, зияющие проходы уличных баррикад, сооруженных из мешков, набитых песком; подозрительно снующие фигуры с ведрами и картонными коробками в переулках вблизи шоколадной фабрики, группки нетрезвых и небритых мужчин, толкущихся неподалеку от мясокомбината, угрожающие милицейские окрики в глубине проходных дворов, хлесткие выстрелы, полновесно отраженные между заборами эхом октябрьского воздуха; вооруженные военные патрули и проверка документов на углах; молчаливые, прижатые к стенам очереди около столовых, где по талонам выдавали скудные, пропахшие подгорелым маргарином обеды; опять рокочущее, нескончаемое движение машин по Садовой; наглухо закрытые подъезды опустелых учреждений; утробный рев, мычание коров посреди Калужской площади, хаотичное скопище голодных животных, пригнанных из подмосковных деревень, занятых немцами или уже обстреливаемых орудиями, злые крики пастухов, щелканье кнута поблизости окон и арок домов, грохот по асфальту колхозных тракторов, тянущих прицепы с косилками и веялками вслед за стадами; не вполне объяснимый внезапный пожар в керосиновой лавке на Самотеке, звон и гудки проносившихся красных машин, тревожное мелькание золотых касок, жиденькая толпа поодаль пожара и оцепление из гражданских вперемежку с милицией, осторожные разговоры в толпе о ракетчиках и диверсантах в городе («Вчера одного на чердаке с ракетницей и револьвером поймали!», «А когда ночью налет был, дежурный смотрит — на крыше против Могэса фонарик мигает, сигналы самолетам подает, где, значит, бомбить», «Теперь они мосты взрывать начнут, диверсанты-то…»); шоссе Энтузиастов, донельзя забитое машинами, слитое месиво рокота, крика, лиц, глаз, одержимых лихорадочной торопливостью, растерянные люди с наспех собранными ночью вещичками, устремленные из Москвы к загородному шоссе, к железным дорогам на восток — в направлении Волги, Куйбышева, Горького, Казани, куда немедленно эвакуировались в тот день некоторые заводы и учреждения; и вымершие западные окраины, только колонны рабочих батальонов на булыжных мостовых, гулкий звук шагов, военные команды, хруст палой подмороженной листвы, грузный стук артиллерийских колес по булыжнику, изредка дробное перекатное погромыхивание обозных повозок; последние деревянные домишки, сараи, осеннее поле, покатое к оврагу, покрыто инеем, кристаллы блестят в жесткой стерне; военные сутулые «эмки» на шоссе, правее поля, и низкое небо, неприютно набухшее студеной зимой, снегом, на западе, как бы ограниченном черной полосой дальних лесов, откуда надвигалось на Москву смертельное, страшное, чужое, о чем никто не мог даже подумать еще неделю назад, надеясь на какую-то особую, вдруг вступившую в действие силу, способную задержать, разбить немецкую мощь.

И весь этот пасмурный день и все увиденное ими было бесконечным и кратким, подобно времени между отчаянием и надеждой, и все это было Москвой взбудораженной, прифронтовой, новой для них, возбуждающей приближенной вплотную опасностью, ожиданием главных событий, до конца неясных, как бывает в истории в моменты поворота многих судеб, перед угрозой неизвестности.

Кто-то сказал им, что в районе Арбата работают продуктовые магазины, и они дважды прошли через арбатские переулки в поисках открытой булочной или гастронома. Но везде висели на дверях замки, витрины были заложены деревянными щитами, в одном месте разбитое стекло валялось грудой осколков на тротуаре под вывеской ювелирного магазина, из пролома тянуло мрачной пустотой, как из заброшенного помещения, и манило, влекло заглянуть туда, в нежилой каменный холод, где, видимо, прошлой ночью совершилось преступление. Арбатские переулки были тихи, мертвы, их продувало осенью, клочки газет, обрывки афиш несло мимо заборов, волокло по асфальту, собирало бумажным мусором вокруг фонарей, подле закрытых парадных старых особнячков, украшенных выгнутыми мускулистыми торсами атлантов, так же неустанно подпиравших плечами балконы, как и сто лет назад… И тут, за углом переулка, в малозаметном подвале без вывески, они, уже потеряв уверенность найти магазин, обнаружили по запаху пережаренного мяса чудом работающую шашлычную, обрадованные, спустились в шумный, душный, задымленный табаком зал, до отказа переполненный военными и гражданскими. Здесь маленькие окошки под сводчатым потолком запотели от спертого воздуха, сюда едва просачивался серый октябрьский день, в табачном чаду лампочки светили туманно, пьяные голоса скопленно ворочались в каменных стенах подвала, — и над всем этим плыл запах подгорелого шашлыка, так головокружительно ударивший в ноздри, что оба сглотнули слюну, предвкушая, как аппетитно вопьются зубами в кусок сочного мяса.

С трудом нашли место в закутке зальчика вблизи дверей на кухню, откуда шел луковый дух и то и дело выбегали, распространяя с железных блюд острые ароматы, два немолодых официанта с озабоченными лицами, в грязных передниках, надетых поверх ватных брюк. Илья панибратским решительным жестом остановил в проходе и подозвал официанта, быстро заказал двойные порции, к ним по стакану красного вина («какого-нибудь портвейна или сухого»), и в предвкушении шашлыка, голодные, они закурили, разглядывая подвал и соседей за столом. Молоденький распаренный паренек, беловолосый, конопатый, как сорочиное яйцо, распахнув на груди просторную, не по росту, телогрейку, доедал с нескрываемым наслаждением соус в железном блюде, макал корочку черного хлеба и при этом зажмуривался, звучно обсасывая хлеб маслеными губами. Рядом с ним тяжело работал бульдожьими челюстями глыбообразный человек, его запухшие угрюмые глазки были неотрывно прикованы к одной точке на столе, под локтем была крепко придавлена потертая меховая шапка.

— Обрати внимание на этого шпендрика, — сказал Илья, бровью показывая на белобрысого паренька. — Видишь, как наворачивает? Чавкает наверняка лучше, чем музыку сочиняет. Мне нравится его завидная энергия!

— А что? Я тебе мешаю разве? — чутко услышав слова Ильи, белобрысый паренек снизу глянул светлым, детским взором, стал смачно облизывать край тарелки. — А если я голодный! А если я жрать хочу! — задиристо заговорил он, принимаясь обсасывать поочередно пальцы. — Я два дня как следовает не ел, а я тоже человек. Без талонов никуда не сунешься. А я не московский, а родных здеся никого!

— Ты что — приехал в Москву? — спросил Владимир, удивляясь этому задиристому «а».

— А я из Калуги. Рванул в столицу, когда немцы подошли. Бабка осталась одна, старенькая, ветхая. Не пошла со мной: «Некуда, говорит, мне идти, окромя земли сырой». А я дал ходу, когда фашистские танки в центре города стреляли. А на шоссе меня стариканистый красноармеец в полуторку посадил, а потом я пешком: сам чапал и чапал до самой Москвы. Четыре дня я тут…

— Молодец! Ты хорошо букву «а» знаешь! — одобрил Илья и со снисходительным дружелюбием протянул раскрытую пачку роскошных папирос «Пушки», по баснословной цене купленных сегодня с рук около метро. — Прошу, маэстро из Калуги! Куришь?

— Не-т, — отказался паренек, мотнув светлыми волосами на лбу. Глупостью не занимаюсь. И тебе не советую.

— Ох ты! — воскликнул Илья. — Ну и дурак, если советы даешь.

— А ты сроду так! — неожиданно взъерошился паренек, и его ясные глаза, приготовленные к обороне, заморгали. — Чего ругаешься, как старый козел? Я тебя не трогаю, и ты меня не трогай!

— Молодец! — опять одобрил Илья. — Вроде злиться умеешь. У вас все такие калужские? Четыре дня в Москве, а культурка у тебя слабенькая, руку вон по локоть в рот засунул и чавкаешь просто музыкально. Прелесть! Как звать-то тебя?

— Сам прелесть! Ну, если Ваня, тогда что?.. Небось две ночи поспал бы на полке в вашем нивермаге, то враз узнал бы, что музыкально, а что бабально! Подумаешь, учитель какой! — заговорил паренек обиженно и вытер облизанные пальцы о колени под столом. — На вокзале ночевал под лавкой, так чего ж — к утру убег: холодом пробирает и документы без конца проверяют, гонют на улицу — и все! А какие у меня документы, ежели я беженец? А два раза в комендатуру забирали. Тоись сам я просил, чтобы меня взяли — и к начальнику. Чтоб объяснить: в армию, мол, направьте, туда хочу. А они: какая армия, когда шестнадцать годков, двух лет не хватает, и — шасть меня в эшелон к вакуированным, в Казахстан куда-то… Ну, я деру, больно мне надо вакуироваться еще, детей у меня навроде нет, а бабка в Калуге осталась, двигаться ей некуда. Иду вчерась по Москве, жрать хочется и настроение хуже губернаторского, соображаю: чего-то делать надо, иначе все одно вакуируют. А смотрю: по улице бойцы с винтовками поют: «Украина золотая, Белоруссия родная», а усатый старшина сбоку петухом чапает, а сам лицом строгий, а ножки в хромовых сапожках, тоненькие, ровно спички. Я думаю: пристроюсь сзади, может, никто не заметит, в ватниках тоже кое-кто в строю есть. Пристроился, песню стал горланить со всеми, дошел аж до самой казармы. А там во дворе проверять и выкликать по списку начали. Ну, старшина на спичках таращился, таращился в мою сторону, потом ко мне подчапал, усы растараканил: «Кто такой? Откуда? Не наш? Прошу покинуть посторонних строй!» И — от ворот поворот. Иду и думаю: неужто на вокзале опять под лавкой ночевать? А тут около театра вашего, самого большого, какие-то парнишки через дорогу зашмыгали и почему-то мне крикнули: «Айда!» — вроде за своего приняли. Я за ними. В нивермаге вашем центральном двери открыты, никаких замков, а продавцов нет и народу никого. Мы с ребятами на какой-то этаж тихо забрались, где материалу всякого — уйма, вагон и маленькая тележка! Один парнишка, из Можайска беженец он оказался, и говорит: «Мы не воры, мы спим тута. Ты, грит, рулон с шерстью или валюром раскатай, завернись в него и дрыхуна заводи, в рулоне тепло будет!» Две ночи там проночевал, как кум королю. А вчерась всех нас — взашей!..

— Положеньице, — хриплым голосом сказал глыбообразный человек с большим лицом, не отводя сумрачных щелочек-глаз от одной точки на столе, а челюсти его продолжали по-бульдожьи двигаться с заведенной однообразностью.

Все трое посмотрели в его сторону, но тот не обратил на них никакого внимания, механически бросил в рот кусочек черного хлеба и, тупо пережевывая, выдавил тем же охриплым голосом:

— Положеньице…

— Это верно, — вздохнув, согласился белобрысый паренек. — Положение мое хуже телячьего. А что делать?

— Ночной горшок купить, — насмешливо сказал Илья. — А что еще? Эвакуироваться тебе надо с каким-нибудь детским садом. В армию? Не-ет, не возьмут, друг мой Ваня. Два годика ждать придется. Два годика на горшочке посиди.

— Опять? Опять дразнишься? — встрепенулся Ваня и возмущенно заморгал белыми ресницами. — Ты меня за что же так не уважаешь? Морда моя не по нутру тебе?

— Ну, перестань, Илья, подначивать! С какой стати? — сказал Владимир, невольно защищая Ваню, но при его словах «морда моя не по нутру тебе» не сдержал смеха, и этот смех, заразивший Илью и следом самого паренька, произвел странное действие на глыбообразного человека с застывшим взглядом.

Он прекратил наконец работу сильных челюстей, осмысленно поглядел вокруг, и его большое с красными жилками лицо перекосилось.

— Чего ржете, жеребцы? Чему такому радуетесь? — выговорил он злобно. В башках свистит? Подумали бы своими балбешками! — Человек постучал прокуренным заскорузлым пальцем себя по лбу. — Подумали бы, что с вами-то будет, если немец Москву возьмет? Чего хохотаете без толку, когда плакать надо! О матерях бы своих подумали!..

Нет, они не думали ни о матерях, ни о чрезвычайности положения на фронте, ни о крайних обстоятельствах в Москве, не верили в то, что угроза велика и смертельна, не представляли, что немцы могут войти в город, стать хозяевами всех этих знакомых с детства улиц, трамвайных перекрестков, Садовой, Красной площади, Арбата, улицы Горького, Нескучного сада, замоскворецких переулков, знаменитых летом цветущими липами, прохладными задними двориками с сараями и голубятнями… Они не только не могли представить все это в подчинении враждебной чужой силе, но, еще не испытавшие до конца гибельного страха, защищенные неутраченной верой юности, едва терпели сомнение в других, презирая и отвергая слабость, как трусливое малодушие.

— А вы неужели думаете, что немцы Москву возьмут? — спросил Владимир и переглянулся с Ильей, который не спеша курил, выражая позой ленивое хладнокровие.

— Много паникеров развелось, — проговорил Илья, ни к кому не обращаясь. — И все ноют и ноют. Несмотря на приказ коменданта Москвы генерала Синилова — нытиков, шептунов и дезертиров расстреливать на месте.

— Значит, так — издеваетесь, сопляки, герои лопоухие?

Глыбообразный человек, лилово багровея, засопел, сомкнутые бульдожьи челюсти перекатывали жесткие бугры желваков — нечто угрожающее, темное проступало во всем его громоздком облике, и оробевший Ваня вскрикнул тенорком, предупреждая неблагоразумное столкновение:

— Чего вы, дяденька хороший, закраснелись, ровно рак вареный? Вас никто не трогает, и вы сидите, ежели одни слова говорят! Интерес есть — с нами побеседуйте, умное дело скажите, а мы послушаем человека взрослого!

— Ух вы, зелень садовая, ух вы, ухари ученые, спасу от вас нету! — заухал, задвигался на стуле глыбообразный человек, охлажденный, однако, уважительным вступлением Вани, и заговорил трубным голосом: — Да вы что — от сиськи, грудные? В Москве разные шкуры сломя голову на вокзалы табунами бегут, а вы не кумекаете? Во где паникеры! Во кого расстреливать надо! В шесть рядов на Садовой пробку из машин устроили, все в Горький, в Куйбышев рванули!

— Эвакуация, — вставил Илья с наигранной бесстрастностью. — Что поделаешь…

— Ох ты, умница чертова! Кому эвакуация, а кому и навар жирный под большой шумок! Наш-то бухгалтер с кассиром за зарплатой в банк поехали, да только их собачий дух и видел, и нетути обоих с мешком денег, вот тебе и… Завод второй день без материалу стоит, зарплата панихиду господу богу заказала, дураков уму поучила, а бухгалтер наш, Семен Борисыч, небось уже в Горьком чаи с водочкой на казенные рабочие денежки распивает. И нету ему дела, дает завод противотанковые гранаты или не дает. Во тебе — что делает твоя эвакуация! Понять — хрена с два поймешь!..

Глыбообразный споткнулся на слове, выкатил кровяные глаза на дверь кухни, распахнувшуюся с треском, откуда из-за толстой засаленной портьеры выскочил пожилой испуганный официант в грязном переднике, задохнувшимся криком напрягая жилы на шее:

— Граждане! Воздушная тревога! Граждане! Тревога!..

— Чего, чего? Зачем так кричишь несуразно? — послышались вокруг голоса. — По радио передавали? Или причудилось?

Шум говора начал постепенно стихать в подвальчике, головы поворачивались к пожилому официанту, затем произошло быстрое движение у входной двери, несколько человек один за другим выскользнуло наружу, суматошно затопали бегущие ноги по каменным ступеням вверх, промелькнули по тротуару мимо окон, и кто-то за соседним столом с опаской сказал:

— Вот дурье! Куда от смерти бежать-то?

— В метро «Арбатская» кинулись ребятки.

— Как они часто налетать стали. Впрочем — от Можайска «юнкерсам» несколько минут лету! С Можайского аэродрома и летают.

— А здесь не хуже твоего метро! Глянь, потолок бетонный, как в бомбоубежище! Нич-чего! Вы-ыдержит!

— Какую! Пятикилограммовую или тонную? Остряк, спина в ракушках!

— А на кой, скажи, убегать? Можно и компанией культурно пересидеть. Хуже смерти ничего не будет!

— Эх, бегать по тревогам остохренело!

— Что ж делать будем? Сидеть?

— Ты чего стоишь, как стеклянный? — озверело закричали из угла подвала на официанта, который с худым, обросшим щетиной лицом растерянно озирался на столы. — А ну, неси свой шашлык, жареную подметку, пока всех нас не разбомбило! Давай бегом!

И официант попятился к кухонной двери, для чего-то вытирая пляшущие руки о несвежий передник, спиной запутался в портьере, стал снующими локтями отбиваться от нее, прорываясь на кухню под нервный и подстегивающий хохоток за столами. Илья снисходительно сказал:

— Трусишка зайка серенький… — И тут же крикнул вслед официанту с негодованием: — Послушайте, товарищ, мы подыхаем с голоду! Сколько можно ждать?

— На каких таких основаниях разоряешься? Зачем голос подымаешь, вроде как взрослый? — в сердцах одернул его глыбообразный. — Это он трусишка? Да у него, может, детей мал мала меньше? Все герои, когда на морде пол-уса выросло. Легко грудь выставлять, когда за спиной пустенько — ни жены, ни детей! Ну, мальцы, мальцы! Нюхали вы, что такое семью прокормить? Геройство у вас в башках? Война навроде игрушки! Вот как игрушечки противотанковые делать по тринадцать часов! — Он показал Илье большую, покрытую буграми коричневых мозолей правую ладонь, договорил: — Вот этой бы кувалдой бухгалтеру всю шею пообломал! Так что, герои, здесь подвиги совершать будете? Или в метро, по-умному?

— Умираем с голоду, — сказал Владимир, преодолевая молчание Ильи.

— А что? Я поел, пузо трещит, — деловито заявил белобрысый Ваня. — Мне ваша кумпания не очень подходит. В метре хоть погреюсь. А в подвале закоченеешь, не топят.

— Айда, сопляк!

Глыбообразный сорвал со стола примятую меховую шапку, а когда двинулся к выходу, оказался не очень великого роста, но неимоверно широким в плечах и шее, растоптанные кирзовые сапоги остервенело забухали по цементному полу рядом с цапельными шажками худенького Вани. Дверь захлопнулась за ними, после чего кирзовые сапоги твердо прошагали мимо окон, позади порхнули тонкие парнишкины ноги, и тотчас (Владимир еще не успел оторвать взгляд от окна) пожилой официант с необузданной дикостью выскочил из рванувшейся вбок портьеры и, опахивая духом пережаренного лука, подгорелого мяса, со звоном раскидал металлические тарелки на их столике, поставил два стакана красного вина. Илья засмеялся от восторга, воскликнул: «О! Рубанем!» — и предвкушенно понюхал воздух, изображая пришедшее наконец блаженство, подхватил оловянной раскоряченной вилкой кусок облепленного луком мяса, впился в него зубами.

«Значит, воздушная тревога?» — подумал Владимир, злясь на себя за то, что, очевидно, больше, чем Илья, был встревожен застылой тишиной на улице и понемногу затихшим галдежом в подвале, но при появлении тарелок на столе он (с видом лихого завсегдатая) взял скользкий холодный стакан и, хотя всякое вино было тогда ему противно, отхлебнул храбро глоток красной жидкости, имеющей мерзкий вкус морозного железа, сказал: «Здорово!» — и принялся за шашлык, захрустевший на зубах пахучей подгорелой корочкой.

В следующую минуту стаканы на столе подпрыгнули, расплескивая вино, задребезжали тарелки: под окнами и, казалось, в двух метрах за дверью, бешено зачастили, зазвенели, оглушающе захлопали удары зенитных орудий, металлически отрывисто, торопливо забили пулеметные установки. Но сейчас же обвальным громовым раскатом толкнуло, закачало землю, электрический свет в подвале сник и погас. С отпотелого потолка дождевой дробью посыпались крупные капли, зашлепала по столам штукатурка, кто-то сдавленно сказал: «На Кремль… сейчас еще бросит…» — и все замерли. А над головами маятниками качались на шнурах погасшие лампы, и лица, ставшие известковыми, недвижно застыли, поднятые к потолку. Потом лица начали покрываться мутным жирным блеском, в ужасе ожидая внезапное развержение его бетонной плоти, пробитой упавшим с неба железным и смертельным бревном многотонной бомбы.

Владимир почувствовал мерзкое потягивание в животе, уже испытанное во время бомбежки на переправе под Можайском, но это еще было алчное любопытство к самому себе, к выражению чужих глаз, к смертному ожиданию в многолюдности подвала («нет, нет, ничего опасного не произойдет сейчас, не должно произойти»), и, угнетаемый неприязнью к этому кислому запаху нечистой одежды скученных людей, к жирному поту на их лицах, к запаху предсмертного ужаса, он взглянул на Илью и прокричал ему, отчаянно веселея от собственной решимости:

— Пойдем! Посмотрим на улице!

Илья, вытаскивая вилкой из стакана с вином кусочек штукатурки, ответил готовым к действию взглядом, незамедлительно отсчитал трешками деньги, поискал глазами пожилого официанта, однако не нашел его, сунул деньги под край дребезжащей тарелки с недоеденным шашлыком и, поднимаясь, сказал притворным голосом балаганного шутовства:

— Граждане уважаемые, по теории вероятностей, бомба сюда не попадет! Доедайте свои шашлыки спокойно!

Несколько испуганных окликов рванулось им вслед от крайних столов: «Эй, пацаны! Назад!» А когда открыли тяжелую подвальную дверь и перешагнули порог, оглушенные грохотом зенитного огня, беглой стрельбой близких орудий, захлебывающимся стуком крупнокалиберных пулеметов, тугими хлопками воздушных разрывов, они сразу же натолкнулись здесь, за порогом, на человека в пальто, с красной повязкой дежурного, который выглядывал из-под железного навеса, задирая голову, прижмуриваясь, как при ослепительном свете.

— Эй!.. Нельзя! Куда-а? — закричал человек, оскаливая зубы, и оттолкнул их к дверям. — А ну, здесь стойте! Туда нельзя, нельзя! Не видите — центр бомбит! Пропустили его, заразу!

Отсюда, из-под навеса, они видели часть улицы, голые тополя за каменной оградой, видели часть неба над крышами, повсюду изрытого черными и снежно-белыми пробоинами в тучах, частым звездообразным сверканием, и везде как будто сыпалась в высотах морозная изморось, лопаясь дымами, разбрызгиваясь рваным огнем, и все, что отсюда было видно вверху, было прошито в разных направлениях трассами зенитных пулеметов, которые сходились, рассыпались веером, отталкивались, скрещивались, шагали к небу, щупая где-то посреди распадающихся звезд и комет невидимую цель. Бесконечные пунктиры трасс стремительно уносились с земли, пронзали первые этажи туч и дальше уплывали такими медленными рубиновыми огоньками в небесных высотах, что невозможно было оторваться от запредельных подвижных огненных конусов, от этой зловещей и неестественной иллюминации над городом. И, заглушенный треском, звоном, грохотом неистового фейерверка, чужой булькающий звук едва пробивался оттуда, нес в поднебесье тугую железную тяжесть, выделяясь угрожающим присутствием среди этого обезумелого и оглушительного ликования звездного дождя, вспышек, уплывающего за пределы пунктирного света. И хотя слева распространялось меж дальних крыш бледно-лиловое зарево, хотя там горело небо и снизу все сильнее набухало сочной багровостью, Владимир не испытывал выворачивающего душу страха, точно бы веря в свое бессмертие и бессмертие людей, и чувствовал, как вся эта зловещая красота, разыгравшаяся скачками, параболами, пульсированием светового хаоса, странно завораживала его.

Было удивительно и то, что позднее, на фронте, сполна познав утраты, случайность и липкий страх, он порой ночным затишьем, проверяя часовых, вставал лицом к зареву, залившему горизонт, подолгу смотрел на него, как смотрят на закат, и в том зареве был мир, тихие сумерки, запах акации…

Тогда, в Москве, Владимир не знал и не задумывался, откуда шла эта неведомая власть над ним — из глубин инстинктов или из бездны биологической защиты, не позволяющей до срока осмысливать возможность собственной беды и собственной гибели в беде и смерти другого, но его переполняло ощущение победного и вместе с тем веселого буйства зенитного огня, и он возбужденно сказал Илье:

— Черт возьми, вот красотища-то!

— Ага, — неопределенно сказал Илья, глядя вверх, на железный навес, по которому дробно стучало, скребло и корябало. — Осенний карнавал в парке культуры и отдыха. Только смотри, какие красивые штуки с неба сыпятся! — И он подхватил со ступеньки длинный осколок зенитного снаряда, зазубренный кусочек серого металла, упавший сюда с покатого навеса. — А знаешь, Володька, угодит такая штука с верхотуры на голову, укокошить может дуриком. Вот тебе и получится: от своего осколка пострадал.

Владимир потрогал и пощупал осколочек, еще не потерявший тепло, заостренными краями колющий пальцы, осмотрел его с интересом человека, нашедшего крупицу космического тела, сказал не без сожаления:

— Зениток много, но почему не собьют ни одного?

— А тебе, парень приятной наружности, никак невдомек, что значит сбить «юнкерс»…

Дежурный, не досказав фразу, вскинул глаза к небу, точно молитвенно вслушиваясь взглядом в неутихающее над головой безумие, а там, откуда-то из невидимых воздушных тоннелей, из закоулков высот сорвался и на всей скорости отвесно помчался к земле трамвай, стал падать все вниз и вниз по сумасшедше визжащим рельсам, так пронзительно впиваясь в воздух этим визгом, скрежетом, воющим звуком гигантского металлического тела, что острая жаркая боль всверлилась в уши от накрывшего землю дикого звука.

Отвесные рельсы оборвались над крышами — трамвай, уже кувыркаясь, несся к земле без скрежета колес по рельсам, железный визг достиг предельного неистовства. Потом огромное, тяжкое глухо ударило в землю, затрясло ощутимым колебанием цементный пол под навесом подвала, и ураганный грохот позади домов землетрясением качнул улицу. Разрыв ослепил огненным смерчем, поблизости зазвенели, разбиваясь, стекла. Ветер поднял в воздух жестяные листья, клочки афиш, обрывки газет с мостовой, — дохнуло железистым нутряным теплом, как будто земля разверзлась вокруг Арбата.

И Владимир, отброшенный ныряющим сотрясением пола к ступеням, увидел пустынный ужас в обмершем взгляде дежурного, бледное, злое лицо Ильи, обращенное на стену соседнего дома, что наискосок расползалась, разрезалась зигзагом трещины, обнажившей за штукатуркой фасада красную утробу кирпича, откуда струйками сыпалась пыль.

— Ну-у, лупанул! — сказал громко Илья и глянул на Владимира несмеющимися глазами. — Сюда б угодила, пыль от нас осталась бы…

— Не угодил, — насильно выговорил Владимир, намереваясь ответить Илье невозмутимым тоном, но вмиг исчезло зрелищное возбуждение, созданное зенитным огнем, не помешавшим немецкому самолету сбросить на центр города что-то гигантски чудовищное, прокатившееся землетрясением по всем окрестным улицам.

— Собьют гада или нет? — сказал Илья и выругался. — Куда они стреляют, дундуки?

— Тонную… кинул. В Кремль метил, а левее попал… в жилой… — шепотом сообщил дежурный, и подбородок его прыгал, и во взгляде не вытаивало окостенение ужаса, а зарево за крышами расширялось, разрасталось, огрузшие тучи багрово кипели, снизу зажженные огнем большого пожара.

— Неужели не собьют? — сказал мстительно Владимир. — Да что же?..

А все небо по-прежнему гремело, грозно сверкало осколками, пронзалось трассами, прошивалось пулями, все изорванное гремящим металлом, сквозь который невозможно было прорваться. Но еле угадываемый булькающий гул бомбардировщика освобожденно удалялся, тихонько отползал в этом небесном, раскаленном железном мешке. И явственное представление небесного мешка, забитого от земли до зенита пулеметными очередями, осколками снарядов, в горячей гуще которых отдалялось бульканье неуязвимого самолета, потом долго преследовало Владимира.

…В сумерки они зашли к Маше Сергеевой.

Еще из передней было видно, что в комнате царил полнейший беспорядок, как если бы здесь целый день собирались и никак не могли собраться в дорогу. Может быть, поэтому Илья счел нужным сказать на пороге, что вот «вперлись без приглашения», однако, засмеявшись, Маша свела ладони лодочкой перед подбородком, будто бога благодарила за счастливую неожиданную встречу, и воскликнула: «Ой, мальчики, как я рада вам, просто вы не представляете!» — и поочередно чмокнула их в щеки пахнущими чем-то сладким губами, ввела в неприбранную комнату, говоря обрадованно:

— Слушайте, как получилось здорово! Познакомьтесь, пожалуйста, это Илья и Владимир, мои друзья, прошу их любить, дядя Эдуард, и ты, Всеволод! Мама, посмотри, кто к нам пришел, они ведь были на окопах!

— Очень рад! Весьма! Во всех отношениях! Сверх меры приятно во всех смыслах! — иронически отозвался сухощавый капитан средних лет в новой суконной гимнастерке, по-домашнему без ремня, и вновь наклонил голову с зачесанными на плешинку волосами к раскрытому на стуле чемодану, занятый укладкой вещей и продуктов, разбросанных повсюду в комнате. — Так ты должна сейчас подумать, Тамара, потому что завтра будет поздно, — заговорил он убедительно, вероятно, продолжая прерванный разговор и не обращая никакого внимания на Илью и Владимира. — Да, подумать и решить, дорогая моя! Ты пребываешь в состоянии какой-то сомнамбулической нерешительности!..

Мать Маши, Тамара Аркадьевна, актриса, лежала на диване, накрытая поверх пледа белой меховой шубкой, и, подперев подбородок, читала толстый том Куприна, ее горло было обмотано пуховым оренбургским платком, как при ангине (на тумбочке в изголовье виднелись порошки, пузырек с аптечной этикеткой), ее точеное лицо со светлыми русалочьими глазами, в которые при встречах на улице Владимиру боязно было смотреть, поблекло, похудело, синеватые тени под медлительными ресницами выделялись болезненно-темно. Тамара Аркадьевна улыбнулась им обоим приветливо, посмотрела пытливо на Машу, и опять грустная задумчивость пала на ее глаза, устремленные в книгу. Здесь же, у изножья дивана, сидел, ссутулясь, незнакомый тощий подросток, приметный острыми коленями, унылостью моргающих век, и Владимир подумал: «А этот, что за прыщ такой — Всеволод?»

— Да, сладкая моя, золотце мое, сестричка моя, красавица ненаглядная, послезавтра будет поздно! — продолжал сухощавый капитан, которого Маша назвала «Эдуард Аркадьевич», и принялся укладывать в чемодан на запасы нижнего белья банки кофе, плитки шоколада, какао со сгущенным молоком, целое довоенное богатство, блистающее пленительными ярлыками. — То, что я завтра утром улетаю в Югославию, — это не бегство, Тамарочка, и не эвакуация. Это счастливое стечение обстоятельств, и я рад тому, что буду снимать действия партизан до энного момента. До энного, понимаешь, сестрица моя?

— Что значит «до энного»? — спросила Тамара Аркадьевна, не отрываясь от книги, и морщинка пролегла меж атласных ее бровей. — Ты действительно считаешь?..

— Я считаю, золотце мое, что сейчас… вот в эти дни каждый решает свою судьбу… В сущности — мы перед трагической дилеммой…

И в этот момент Маша сказала:

— Не будем слушать жуткие споры. Со вчера в доме началось светопреставление, как будто немцы в Москву вошли, а я не верю, не верю, не верю, и даже смешно слушать эти тр-рагические дилеммы. Давайте лучше дядин шоколад лопать и, пожалуйста, рассказывайте, рассказывайте, как вы и что?..

Она на ходу подхватила со стола початую плитку шоколада, обернутую роскошным тоненьким серебром, провела их к книжной этажерке, к мягкой, покрытой бархатным покрывалом тахте — в свой уголок этой большой с лепным потолком комнаты, усадила обоих в кресла, сама села напротив на тахту и, весело хмурясь, стала разламывать, хрустя серебром, плитку шоколада на равные доли.

— Дядька у меня — добрый малый, его посылают с кинохроникой в Югославию, а главное, ему дали царский сухой паек, — сказала она шепотом, показывая смеющимися серыми глазами на Эдуарда Аркадьевича, проворно уминавшего вещи в чемодане. — Вот, держите и вовсю ешьте. Имейте в виду — «Золотой ярлык». Помните, каким чудесным веером эти плитки лежали на витрине кондитерских на Серпуховке? А сейчас — фьюить! Черта с два!.. Так когда же вы вернулись? Вчера? Сегодня? Когда? Говорите же!..

— Ночью, — ответил Илья. — И, как видишь, в полном здравии. И решили нанести тебе визит.

— Милые, как это хорошо на вас смотреть! И лица у вас стали какие-то грубые, коричневые! Как у красноармейцев!..

Она свистнула, сунула им в руки по куску разломанной плитки, и Владимир почувствовал теплый запах шоколада, смешанный с вкусным меховым запахом Машиной безрукавки, когда она наклонялась к ним, обдавая заговорщицки-озорным светом улыбки, вспомнил довоенный декабрьский вечер, вьюжный мороз на улице, нетопленую голландку, зимнюю тишину этой комнаты, где они лежали в головокружительном дурмане на веявшем и пылью и духами ковре (ковер и теперь застилал комнату), с замиранием вспомнил ощущение ее упругих и нежных губ — и шершавые иголочки озноба затрясли изнутри его. Он ничего не мог забыть из того счастливого вечера, что случилось два года назад, а она будто ничего не помнила, и во взгляде, в голосе, в улыбке ее не было и малейшего отсвета той, наверное, еще детской непостижимой близости между ними, после которой она ни разу не приглашала его к себе.

— Я не люблю шоколад, — сказал Владимир, пересиливая беспричинное сопротивление всему тому, что делала или могла сделать сейчас Маша, подумал: вот отчего были сладкими губы у нее, когда она чмокнула их обоих в щеки, и договорил нарочито грубовато: — Не понимаю, как можно есть приторную чепуху?

— А я люблю, давай сюда, — сказал с шутливым превосходством Илья, шутливо отобрал у Владимира его долю, сложил куски шоколада вместе и откусил так звучно и аппетитно, что Маша засмеялась, зажала уши, говоря своим протяжным голосом:

— Ой, бедненький извозчик из петербургского трактира девятнадцатого века! Пожалей общество, не шокируй девиц! Ну, перестань дурачиться! (И Илья мгновенно принял вид жеманной девицы, стал жевать с осторожностью, брезгливо, капризно поджимая губы.) Ну, перестань, перестань же, а то мне не смеяться, а плакать хочется! (Она оглянулась на Эдуарда Аркадьевича, на мать, и глаза ее заблестели умоляюще.) Рассказывайте, пожалуйста, что вы там видели? Немца хоть живого видели? Говорят, они уже… Нет, подожди, Ильюша, дай-ка расческу, у тебя есть? Как вы ужасно обросли на окопах! Как папуасы! Смотреть страшно! Немедленно дай расческу!

Илья небрежно пошарил по карманам, конечно же, несерьезно покоряясь начатой игре, подал расческу, преувеличенно галантно подув на нее, продолжая выражать покорность, а она спрыгнула с тахты, подошла вплотную к нему, сидевшему в кресле, и начала медленно зачесывать назад его черные волосы. Весь притворно послушный, неподвижно улыбаясь, Илья смотрел на золотую (у самого лица) пуговицу ее командирской безрукавки, распространявшей вкусный запах нового меха, и в этой необычной свободе Маши, в том, что она стояла, почти касаясь коленями Ильи, и он мог поцеловать под незастегнутой безрукавкой ее свитер, пахнущий ею, была какая-то пьянящая мука, обманчивая порочность, как в блаженном сне, увиденном раз Владимиром предновогодним декабрьским вечером. Илья, по-видимому, не знал этого чувства и был спокойно дурашлив с Машей, не прилагая, как всегда, никаких усилий завоевать ее благосклонность — его не интересовали с некоторых пор «невинные сю-сю, ку-ку на скамеечке школьного парка», — и, понятно, он не мог знать того зимнего вечера в этой тихой комнате, когда она, Маша, чудесно пыталась играть воображаемую ею ветреную женщину, а он, Владимир, обмирая от нежности к ней, в горячем обморочном тумане целовал бархатный холодок ее маленькой груди.

— Так как-то лучше. Теперь начинаю узнавать тебя, — услышал он голос Маши и увидел, как лучистая чистота ее глаз на секунду соединилась со снисходительной усмешкой во взгляде Ильи, и она повернулась к Владимиру, тронула пальцем его волосы. — И тебя? Почему ты так на меня смотришь?

— Я? Никак не смотрю. — Он отклонил голову и, чтобы оправдать невольную резкость слов, сказал сердито: — Не люблю, когда меня причесывают, как какую-то кошку.

— Если я похож на кошку, то твоя наблюдательность потрясает. — Илья развалился в кресле, без стеснения оглядывая комнату, он умел быстро осваиваться и обладал завидным качеством преодолевать препятствия и неудобства в любой обстановке. — Маша, мы шатались по Москве с самого утра, зашли, чтобы удостовериться, не уехала ли ты. Весь двор пуст, все смылись в эвакуацию. Ты не уезжаешь?

— Я не знаю. Ничего не знаю. Если мы поедем, то только с мамой, когда она выздоровеет, — проговорила Маша и села на тахту, кутаясь в широкую ей безрукавку. — Не будем об этом. Не хочу, не хочу. Лучше скажите, мальчики, что же такое под Москвой? Неужели все так страшно?

В ожидании ответа она потерлась подбородком о мех телогрейки, Владимир подумал, что у нее замерзли губы, вообразил их прохладную вишневую упругость, с внутренним ознобом ощутил звук ее голоса, близость ее лица, ее коленей, чуть толстоватых сейчас, обтянутых плотными шерстяными чулками, и его пронзительно обдул ветерок радости, перехватывающей дыхание каждый раз, когда он видел ее… Но этот ветерок, похожий на ожидание праздника, и одновременно предчувствие беды были настолько властными, что сразу изменяли в нем что-то, делали его против воли резким, грубым.

Илья полусерьезно стал рассказывать о рытье окопов под Можайском, о том, как однажды ночью, вооружившись лопатами, ловили в поле, но так и не поймали сброшенных с самолета немецких диверсантов, о том, что неделю назад все были подняты по тревоге, уже обойденные справа и слева танками, и по лесам вместе с остатками какого-то разбитого стрелкового полка выходили из окружения к Москве…

— О, Гераклы, Александры Македонские! О, грандиозные герои нашего времени! — выговорил, массажируя вспотевший лоб, Эдуард Аркадьевич и от неуложенного чемодана круто развернулся к столу, налил рюмку коньяка, замученно закатил выпуклые глаза к потолку, выпил, сказал еще раз «грандиозные Гераклы» и опять принялся страдальчески массажировать лоб, утомленно закатывать глаза, ходить по комнате от стола к дивану, где накрытая пледом и шубкой задумчиво-грустно читала Тамара Аркадьевна. — Ваш грандиозный рассказ, молодой человек, потрясает до глубины души! — заговорил он вдруг, несколько манерно картавя с пасмурной едкостью. — Какая изумительная пора детства и юности! Впереди, конечно, две счастливые жизни, а молодость и здоровье бесконечны! Все друзья красивы, благородны и бессмертны, а враги косолапы, косорылы и бессильны! Как я хотел бы, как мечтал бы хоть день, хоть час, хоть несколько минут пожить в этом милом, совершенно грандиозном состоянии детства! В этом рае голубых и лазурных снов! О, счастливая пора, когда все на свете — ла-адушки, ладушки, где были — у бабушки! Ты слышишь, Тамарочка, милая? Поистине не хочу пребывания в зрелом, разумном, практичном благолепии, но хочу детства, господи, прости за мечты тщетные! О, милая пора, очей очарованье! Кажется, так у Пушкина, мои ребятушки, ладушки?

— Вы ошибаетесь, — мрачно сказал Владимир и покраснел. — У Пушкина не так. «Осенняя пора, очей очарованье». И… какие мы еще «ребятушки, ладушки»?

— Особенно вы здорово насчет голубых и лазурных снов, — вставил Илья в поддержку Владимира. — И насчет ладушек и Пушкина.

— Дядя! — крикнула возмущенная Маша. — Почему вы слушаете наш разговор? Даже как-то странно, стыд какой. На вас совсем непохоже и… просто, просто зачем вы так?

Эдуард Аркадьевич воздел руки к лепному потолку, потрясая ими, сдаваясь в плен без сопротивления.

— Извини, извини, богоподобная царевна киргиз-кайсацкия орды! Я услышал случайно, я грандиозный осел, да будь тебе известно, ибо уши мои шибко грамотные, родная моя! — Он шустро направился к столу, взял бутылку коньяка, но, прежде чем налить себе, иронически-выжидательно уставил выпуклые свои глаза в сторону Ильи и Владимира. — Вы не желаете ли, юные люди, чокнуться оч-чень недурным армянским? У меня, простите, вторые сутки разламывается голова, а коньяк иногда помогает. Хотите? Ан нет, понимаю, рано, рано, придет время, познаете все, испьете горечь познания, печаль великую и будете в большой тоске думать о бытии своем! О, прелесть, запах солнца!.. — простонал он, маленькими, дегустирующими глотками выцедив рюмочку, и сладостно закусил долькой шоколада, все расхаживая в неподпоясанной гимнастерке по комнате. — Да, кстати, о прошлом и настоящем, — заговорил он, быстрой ощупью гибких пальцев как бы проверяя, ушла ли головная боль наконец. — Да, где же прошлое, милое, довоенное ясное утро? Прошлое метафора. Настоящее темно, хмуро, трагично в своей непостижимости. Будущее за семью печатями. О, ч-черт, как трещит башка! Ни пирамидон, ни коньяк не помогают, хотя был сдержан и не пил вчера, как пожарник! Не пил, не пил! Нервное это, абсолютно нервное! Дамское! И — фрейдистское! Не могу, не в силах забыть, Тамара, утреннего разговора с одним своим другом. По дороге со студии я зашел к нему. Представь картину: недавно изысканно одетый, приятный, чистый, а тут небритый, грязный, в валенках, сидит в кресле возле печки и сжигает какие-то бумаги и фотографии. А глаза — воспаленные, безумные. И бормочет только одно слово: «ложь, ложь!..» Грандиозная нелепица, сцена из Достоевского. Бесы! А его сын — студент авиационного института, хромой с детства после полиомиелита, умненький такой, красивый мальчик, тоже возле голландки рвет бумаги, и вид у обоих, знаешь ли, не то что страшненький, а дикобразный. «Ну, что, Женечка, спрашиваю, едешь в Алма-Ату или, миленький, остаешься?» А он и засмеялся как-то по-сумасшедшему, по-бедламски, знаешь ли. «Я сегодня ночью, — говорит, дежурил в свою очередь и хорошо, очень хорошо видел, как заминировали мост через Москву-реку. Грузовик стоял у ворот, был наполнен ящиками со взрывчаткой, значит — заминировали абсолютно все мосты. И не только мосты. На Лубянке и в центре жгут архивы. Значит, война проиграна, Москва обречена. Что касается меня, то извини, — говорит, — я абсолютно ничему не верю! Нельзя объединить человеческое стадо, каждый рвет кусок себе, своя рубашка ближе к телу. Выкинули беднякам лозунг: «Бей богатых, экспроприируй, отбирай!» Отобрали, экспроприировали, разделили, — лучше стало?» И заявляет мне: «Мы решили с сыном: остаемся. Я беспартийный, а Миша комсомолец, ну что ж, другие времена, другие песни: Миша зароет комсомольский билет, будет спокойно работать». И, знаешь ли, хромой и убогий Мишенька ему кивает: «Да, зарою и буду спокойно работать. Я — калека и никому не нужен…» Грандиозное безумие, апокалипсический кошмар! Не могу, Тамара, из головы выбить этот разговор с Женей, не в силах представить, как он решился! С ума сойти! Хотя… — Эдуард Аркадьевич помассажировал виски, растрепав волосы, начесанные с боков на лысину, и замолчал, выпукло глядя затосковавшими пепельными глазами в пространство над головой сестры, которая оторвалась от книги и смотрела на него беззащитным взором, умоляя не ворошить запретное, что не надо слышать и знать посторонним людям. — Хотя, — продолжал Эдуард Аркадьевич, погружаясь в состояние рассеянной отрешенности, — хотя обстоятельства в высшей степени трагические! — сказал он и повернулся к ней спиной. — Непонятно, немыслимо, уму непостижимо! Шестнадцатого октября сообщили, что немцы прорвали фронт, и началась паника. Немцы рядом подумать только! Калуга взята, они на подмосковных дачах… В электричках немецкие солдаты сидят и переобуваются — грандиозные картинки! Невозможно ведь, не-воз-мож-но! В Москве так называемая последняя эвакуация, вывозят заводы, народец бежит с узлами на Горьковское шоссе. Грабежи начались, господи упаси, хотя на всех углах развешаны приказы генерала Синилова. Прямо во дворах расстреливают провокаторов и грабителей, а немцы-то наступают. Они завтра могут быть в Москве, завтра!.. Никто ничего не гарантирует! Завтра?.. Или послезавтра?.. Грандиозный кошмар! Что получилось? Как это получилось? Кто даст ответ?! — вскричал срывающимся голосом Эдуард Аркадьевич и внушительно воздел руки к потолку. — Будь готов к труду и обороне. Дальше всех, выше всех, быстрее всех. Сколько было сказано грандиозных слов! Что же получилось? Немцы на канале, на Истринском водохранилище, под Химками. Ты можешь мне ответить, милая Тамара? Можешь объяснить — каким образом? Или вы, юные комсомольцы, можете ответить что-нибудь? Как? Каким образом?

— По-моему, тебе не нужно больше задавать вопросов, — сказала Тамара Аркадьевна низким простуженным голосом, обеспокоенно оправляя на шее пуховый оренбургский платок. — Но только, пожалуйста, не вмешивай сюда детей. Они не виноваты.

— Ты пойми, пойми! — Он прижал щепотку ко лбу и выкинул, разжал пальцы в воздухе. — Ни тебе, ни Маше нельзя медлить, нельзя оставаться здесь, эт-то безумие, которому объяснения нет! Твоя ангина и твоя судьба — не смешно ли? Пересиль себя, сестра чудная! Оставаться в голоде, в холоде, в неизвестности хотя бы на неделю двум женщинам без серьезных средств… двум почти в пустом доме — это не только риск, но самоубийство, по меньшей мере! Представь худшее — вы не успели уехать, в Москве катастрофа. На какие средства вы будете жить — продадите серьги, кольца, барахло-тряпки? На сколько хватит? А потом? На панель Арбата? Ну, прости, прости! Я раздражен, разумеется, но суть-то, так или иначе, в одном. Болеть в Москве ангиной сейчас недопустимая роскошь! Надо ехать в Ташкент, золотце мое, догонять свой театр, ехать немедленно, завтра, завтра! Уезжать!

— Я не понимаю, дядя, — тихонько сказала Маша, все кутаясь в меховую безрукавку, точно было ей зябко. — Вы говорите так, будто завтра… завтра в Москву войдут фашисты. Неужели вы так думаете? Они что — войдут?

— Маша родненькая, драгоценная моя племянница! — воскликнул в изумлении Эдуард Аркадьевич. — Этого не знает и сам господь! И никто не скажет, не сообщит заранее, к большому сожалению, если даже Москву окружат немецкие танки, перережут дороги! Но по всем признакам — положение сверхсерьезное, какого на нашей памяти еще не было! Да, Машенька, юное мое, очаровательное существо, твой возраст — несокрушимый оптимист, но в такие дни быть беспечным — смертоподобное легкомыслие!.. Ты понимаешь, Машенька, что значит женщинам оставаться в городе, в котором, возможно, начнутся уличные бои! Пойдете на баррикады, подобно Жанне д'Арк? Актриса и девочка — смелые воины!..

От слов Эдуарда Аркадьевича, от энергичности его пальцев, которыми он то растирал высокий лоб, то нервно и продолжительно хрустел, сводя руки за спиной, от его голоса, чудилось, рассыпающего вокруг себя ядовитые иглы, исходила острота тревоги — и неприязнь к нему загоралась у Владимира запальчивым огоньком. Илья, щурясь на Эдуарда Аркадьевича, слушал его чутко, не пропуская ни одного слова, и рот был сжат терпеливо, будто его вызывали на драку, которую надо принимать не сразу. И Владимир не выдержал:

— Вы просто трусите!..

(О, спустя много лет он не сказал бы этого, но тогда, в пору октября сорок первого года, была та искренняя чистота, наивная вера юности в справедливость и честность человеческого мира, которая потом четыре года зажигала костры самосожжений.)

— Благодарю вас, юноша, благодарю! Я трус? Чудесно и великолепно! — слабо посмеявшись, поклонился Эдуард Аркадьевич, открывая искусный начес на ранней лысине, и продолжал миролюбиво: — В вашем возрасте мой друг, всех людей моего нынешнего возраста я считал ничего не понимающими в жизни старыми ишаками. Это слово было модно тогда. Так что я вполне вам сочувствую и вполне разделяю ваше благородное негодование! — Он опять сделал поклон в сторону Владимира, излучая ироническую признательность, после чего приостановился у изголовья Тамары Аркадьевны, заговорил страстным, убеждающим тоном: — Но каким бы трусом я ни представал перед юными героями, я настаиваю, сестрица, на твоем отъезде с Машей утренним поездом! И умоляю вас собраться сегодня. А! Дай-ка, дай-ка, пожалуйста, я сам посмотрю! Ты без конца меришь температуру! — Он стремительно выхватил у нее градусник, дважды взглянул недоверчиво и, встряхивая, проговорил с недоуменным пожиманием плеч: — Милая! Я уже не знаю, что делать! Тридцать семь и девять. Но пересилить себя надобно, взять в руки, заставить решиться, наконец! Пойми, это невозможно будет исправить!..

Тамара Аркадьевна приподнялась на локте, брови ее печально изогнулись.

— Ты тоже меня пойми, — сказала она и вздохнула жалостно. — Я боюсь… я хочу уехать, но не могу. Целую неделю меня мучила высокая температура. Я просто обессилела. Я умру где-нибудь по дороге. Ты хочешь, чтобы меня похоронили где-нибудь на сельском погосте?.. У меня нет сил, Эдуард…

— Грандиозно! Мило!.. А дети? — вскричал Эдуард Аркадьевич, растопыривая подвижные пальцы и потрясая ими. — Эт-то же безумие, сумасшествие! Оставаться с детьми на краю пропасти!.. А как Всеволод? Как Маша? Ты подумала об их судьбе?

Всеволод, подросток с прыщеватым унылым лицом, все время молча сутулившийся в ногах Тамары Аркадьевны, все время робко слушавший пропитанную соленой тревогой непрекращающуюся речь Эдуарда Аркадьевича, вдруг порывисто прижал кулачки к щекам, затрясся судорожно, замычал глухим отроческим баском и, раскачиваясь, начал ниже и ниже склоняться к коленям, точно за шею его сзади пригибали, и повторял шепотом: «А я как? А я куда?» И Владимир тут увидел, как бледное лицо Маши обезобразилось гримасой гадливости, и голос ее зазвенел негодованием:

— Перестань, пожалуйста, Всеволод! Стыдно видеть, как ты превращаешься в бабу! И вы, дядя, перестаньте нас мучить! Пока мама не выздоровеет, мы никуда не поедем, никуда! Вы что-то страшное выдумали. Мы пока будем здесь, и Всеволод останется с нами! А теперь молчите, а то я буду визжать и не давать вам говорить! Вот так, слышите?

Она завизжала отчаянно и пронзительно, потом насильно засмеялась, поспешно вскочила, пересела на диван к матери и, защищая, успокаивая ее, обняла за плечи, целуя ее в волосы (Тамара Аркадьевна зажмурилась, всхлипнула, отворачиваясь к стене), и Владимир подумал, что он с Ильей лишние здесь, пришедшие не ко времени гости, и, чтобы избавиться от неудобства увиденной ссоры, чтобы больше не слышать отчаянного, еще сверчавшего в ушах визга Маши, он сказал излишне непринужденно Илье:

— Салют, что ли?

Это была известная в школе фраза, обозначавшая вынужденное прощание в особых обстоятельствах, и Илья, поняв, встал, проговорил отсекающим тоном:

— В приказе коменданта города Москвы мы сегодня прочитали: дезертиров и паникеров расстреливать на месте! Вы не из тех?..

Он ожег взглядом Эдуарда Аркадьевича и, направляясь к двери, ребром ладони, точно на перемене показывал прием джиу-джитсу, небрежно ударил по краю стола так, что звякнули бутылки коньяка в окружении банок консервов, и почтительно обратился к Тамаре Аркадьевне, глядевшей на него с недоумением:

— Извините, мы пришли к Маше и не знали, что у вас громкий семейный разговор.

— Что, что? — шепотом спросила Тамара Аркадьевна. — Почему «громкий»? Почему «семейный»? О чем вы, Илья? Вы как-то ведете себя невоспитанно и грубо…

— Ба, какие у тебя грандиозные рыцари, Машенька! Такие могут и побить! Судьба, упаси встретиться в темном переулке! — выговорил с шутовским испугом Эдуард Аркадьевич и шутовски усердно перекрестился, отдуваясь, играл полуобморочное состояние. — Уходите, ради бога, вон, уходите, пока я… пока я не позвал патруль или милицию. Подите, подите прочь, молодые люди, и не лезьте в чужие дела, ум-моляю вас!..

— Дядя, перестаньте, пожалуйста, клоунствовать! — закричала Маша и снова так оглушающе-пронзительно завизжала, что мать отвалилась головой на подушку, страдальчески зажав уши пуховым платком, а Эдуард Аркадьевич упал в кресло, руками прося пощады, завел глаза под лоб. — Вот вам! Вот вам за моих друзей! — крикнула Маша, не то смеясь, не то плача. — Я не дам вам сказать ни слова. Ни слова! Ни буковки!

— Уходим прочь. Карету нам, карету, — усмехнулся Илья и кивнул молчаливому Владимиру. — Где оскорбленному есть чувству уголок.

Они вышли на улицу, вечернюю, усыпанную примерзшими к тротуарам листьями, и здесь Маша догнала их; студеный ветер отбросил ее волосы, мотнул полами незастегнутого длинного пальто, облепил ноги. И Владимиру даже показалось, что резко подувший холод загнул ее темные мохнатые ресницы, заставил откинуть голову, а она стояла перед ними, всматриваясь в лица обоих, стараясь улыбаться, говорить весело, и вмиг стала прежней Машей, от одного взгляда которой сбивалось дыхание.

— На моего дядечку не надо было обращать внимания, — заговорила она торопливо своим гибким голосом. — Он не в себе, конечно. Всеволод его приемный сын от первой жены, и он хочет, чтобы Всеволод уехал с нами, понимаете?

— Понимать нечего, — ответил Илья. — По-моему, твой распрекрасный дядя — фрукт с паникерского дерева.

— И — субчик! — подтвердил Владимир. — Да еще брехун первого сорта.

— Ах, какие вы глу-упые дурачки! — протяжно сказала Маша. — И все-таки я вас люблю. Обоих. Хороших, странных дурачков, которые ничего не понимают.

Она левой рукой ласково погладила двумя пальцами по щеке Илью, правой рукой тронула подбородок Владимира, обдала обоих ласковой лучистостью глаз, вспыхнувших из-под загнутых ресниц, и Владимир почувствовал зыбкость земли и от прикосновения ее теплых пальцев, и от этой лучистой бездны ее непонятного ему взгляда, обещающего что-то блаженное, тайное, порочное, отчего начинался озноб и холодели зубы. Она спросила:

— Что вы будете делать в Москве? Вы остаетесь? Нам не дали поговорить в этой дурацкой кутерьме. Я хочу знать, что вы будете делать?

— Мы? Мы в армию, — сказал Владимир с незатруднительной искренностью и, сказав, достал пачку папирос «Пушки», предложил Илье. — Мы были сегодня в военкомате.

— Володька не соврал, — поддержал вскользь Илья и взял папиросу охотно, зажег спичку, давая первым прикурить Владимиру. — Мы этот вопрос почти решили.

— Вы курите, мальчики? — удивилась Маша. — Вы там, на оборонных работах, научились? Какие-то вы странные, на самом деле взрослые стали… В армию, я уже догадалась, что в армию, — повторила она и покусала губы. — Ах, как я тоже хотела бы в армию! Но ничего, ничего не выйдет. Я не могу бросить маму.

Илья, прищурясь от дымка папиросы и, казалось, ни о чем трудном не думая, сказал:

— Машенька, ты чересчур красива для армии. Дуэли среди мужчин начнутся. Так что уж сиди с мамой и жди нас. А точнее — Володьку. У меня пять родинок на левом плече — значит, впереди судьба скитальца, как цыганка нагадала. Да если и убьют, беда небольшая: поплачут и перестанут. Верно ведь?

(Зачем он сказал тогда эту роковую фразу?)

Маша прямо посмотрела на Илью, точно угадывая причину непробиваемой его несерьезности, его бездумной шутки над тем, над чем нельзя было смеяться, но тоже сказала тоном легкомысленной беспечности:

— Как все невероятно смешно! Пять родинок на левом плече? И как это романтично, какие-то испанские повести Мериме! Не Кармен ли нагадала, Илья?

— Хуже, — Илья притворно вздохнул. — Хотя цыганка была фантастической красоткой. Ресницы два метра и ноги, как у богини.

— Хуже? Хуже кого? — взмахнула мохнатыми ресницами Маша. — Как это понимать — «хуже»?

— Хуже в том смысле, что таких, как Кармен, в мире уже нету, — Илья сожалеюще пощелкал ногтем по папиросе. — Красота измельчала, а всякие сантименты давно пора в музей сдать. Устарело, как каменный топор.

Маша напряженно выпрямилась.

— Глупо! И даже не вызывает жалости. Я всегда знала, что ты груб, как камень. Твой бокс и твои мускулы — достаточное тому доказательство. Что же это за музей открылся? Где?

— Откроется. Музей сантиментов. Мы живем в грубый век силы. Впрочем, я не шучу! — Он поперхнулся дымом, смеясь, выказывая отличные, ровные зубы. Я действительно подумал, что в армии ты можешь устроить переполох. Ведь чокнутых дураков еще много, и каждый считает себя неотразимым красавцем, созданным для сентиментальной чепухи.

— Вот уж глупость, которая потрясает меня до глубины души! — воскликнула Маша, удивленно пожимая плечами. — Может быть, ты… Может быть, ты ревнуешь меня?

— Правильно, — сказал Илья.

— С каких же это пор?

— Не имеет значения.

— Почему же не имеет? Земля полна слухами, что ты не без успеха ухаживал за тренершей в волейбольной секции из спортивной школы. Неотразимая белокурая красавица. Не помню, как ее звали… Кажется, Полина?..

Илья докурил папиросу, швырнул ее на решетку водостока, где сумеречно мерцала корка льда и жестяно торчал из него не смытый дождями, вмерзший уличный мусор, притянул Машу за локоть, заговорил с той взрослой фамильярностью, когда трудно было понять, в шутку он говорит или всерьез:

— Ты неплохой малый, и не знаю, как Володьке, а мне немного нравишься. У тебя ресницы гораздо длиннее, чем у той цыганки.

— Это что же такое? Милые шутки? Объяснение в любви, что ли, в стиле Дон-Жуана? — Маша блеснула глазами по невозмутимому лицу Ильи и, озябнув, подняла воротник, засунула руки в карманы пальто. — К чему это ты говоришь? Ах, понимаю! Демонстрация самонадеянности… Не спутал ли ты меня с Полиной или какой-нибудь другой влюбленной в тебя грешницей из спортивной школы?

— Ни с кем не спутал. Никакая не демонстрация, — сказал Илья тем же тоном наигранной опытности. — Просто нам прощаться надо и давай целоваться…

Маша вскинула голову.

— Как то есть целоваться?

— В лоб целуют маленьких детей. А тебя — в губы, конечно. Показать, как?

— Это забавно. Попробуй, если у тебя получится.

С закинутой головой она стояла, смотрела на него, не вынимая рук из карманов, подставив сомкнутые вопрошающие округленные улыбкой губы навстречу какому-то близкому ужасу, и он, нисколько не стесненный, как будто привычно делал так каждый день, притянул ее за локти и медленно прижался губами к ее улыбающимся губам таким смелым долгим поцелуем, что она легонько стала отклоняться назад, затем вынула руки из карманов, уперлась ему в грудь, осторожно отжимая его, наконец, задыхаясь, освободила свой испуганный рот, прикрыла его пальцем, выговаривая странным шепотом:

— Зачем ты так грубо? Если ты со мной прощаешься, то неужели ты хочешь, чтобы я запомнила твою грубость? Нет, ты какой-то фавн, питекантроп…

— Разве? Грубость? Питекантроп? — ласково усмехнулся Илья. — Просто у тебя вкусные губы. Можно еще?..

— Нет, не надо! — Она отстранилась, бледнея, и с фальшивой, неумеренной поспешностью подошла к Владимиру, а он сразу упал в глубину ее туманного взгляда и потонул в ее зрачках мучительно. — Мы с тобой тоже должны проститься? Что ж, поцелуй, пожалуйста…

Колючая спазма сдавливала горло, и он не мог произнести ни звука в те минуты, когда Илья говорил с Машей и целовал ее, не стесняясь его, как бы считая это вполне допустимым при их дружбе, и то, что Илья на ее слова о грубости ответил ласковой усмешкой мужской опытности, а она испугалась его шутливой настойчивости и, как за спасением, кинулась прощаться с Владимиром — все было до бессилия открыто и непонятно, хотя все выдавал ее взгляд, дрожание ее ресниц, растерянное покусыванье губ — и он повернул голову в сторону, чтобы не видеть ее лица, и молча пошел по улице, боясь не сдержаться и обнаружить то, чего стыдился. Слезы душно заслоняли дыхание, и, наверное, надо было для облегчения освободиться от них, но он не умел…

А ранняя темнота заволакивала улицу, металлически пахло инеем, гарью бумажного пепла, который сыпался и сыпался в воздухе, и красноватое зарево пожара в центре растекалось над заборами, черно выделяя сеть нагих ветвей.