Я вошел в вагон в Иркутске и вскоре уже знал, что мой сосед но купе, симпатичный жизнерадостный старик с мясистым носом и седым чубом, — человек с Камчатки. Так отозвались о нем другие спутники. И это показалось странным: в его речи слышался украинский акцент. И не совсем обычно было выражение его лица — сосредоточенное и вместе с тем живое, полное озорного любопытства к окружающему.

Человек с Камчатки! Лучшего собеседника нельзя было желать в долгой дороге через Сибирь и Урал. И я не обманулся.

…Разум и сердце влекут к подражанию лучшему. А что же в прежней старой деревне было лучше школы и доброго учителя? Разве доктор? Но больница пугала воображение ребенка, ездили туда надолго и возвращались со стонами — нерадостные, испуганные. А в школу, если в околотке была школа, бегать было не так уж и далеко — шесть-семь верст, и ребята оттуда возвращались веселыми. Книжка, тетрадь, уроки на классной доске, четко написанные мелом, увлекательные рассказы учителя… Ну, а школа без учителя — какая же это школа? Без учителя просто и нет школы. Значит, интересней всего быть учителем!

Так рассуждал маленький Петя Калиниченко. Трудным становилось время, когда старший брат уходил в школу, а Петя скучал дома. Около брата Петя выучился буквам и считать на круглые десятки. Ничего не было приятней, как выводить буквы чернилами на гладком листе бумаги. Но приходилось делать это тайком от отца, человека сердитого, несправедливого. Мать старалась оправдать его, дескать, отца в детстве били, вот и он лупит с тихой настойчивостью, но материнское заступничество любви к отцу не добавляло, а все-таки мать достигла того, что и Петя был отпущен и однажды осенью побежал через лес, полянки и поле в Шендеровскую приходскую школу.

Петя учился прилежно и по окончании трехклассной школы был принят на вторую ступень. О, здесь учились столь сложным вещам, что равнодушные ребята науки не могли осилить! Но в душе Пети тут-то как раз и зажглась мечта.

Мальчик начал узнавать чувство времени и пространства, чувство большого мира, сильной прекрасной жизни. Дома отец сек за разбитый горшок, за то, что Петя не вовремя полез на сеновал, сходил по грибы, а в школе, наоборот, звали к пытливости, к открытию новых земель. Тут всегда боялись, что хлеба не хватит, там — горы, океаны и города, полные богатств. О, как интересно было бы увидеть все это своими глазами, а затем вернуться в Шендеровку и обо всем рассказать товарищам, подтвердить правду книжных рассказов!

Вот как думал подрастающий Петя Калиниченко — зимою за книжкою, летом на молотилке или на свекловичных полях. Работать на молотилке было интересно, особенно — нагонять пар в котел локомобиля и подавать гудок к началу работ, а то и сбегать за завтраком для пана табельщика, от которого быстроногому мальчугану частенько перепадал блин.

Однажды пан табельщик взял Петю с собою на станцию. В такую даль Петя еще никогда не заезжал. Вот за скошенными полями увидел Петя круглую башню.

— Что это?

— Водокачка.

Подъезжая к ветлам, окружающим станцию, удивился Петя клубам белого сияющего пара. Столько пара не давал и локомобиль.

— Что это?

— Паровоз.

И еще через минуту Петя увидел и самый паровоз, животноподобную, горячую и злую, всю сверкающую металлом машину и длинный хвост ярко-желтых и зеленых вагонов, переполненных людьми.

Очарованный мальчик не в силах был вымолвить слово. Посмеиваясь, табельщик дождался, покуда сторож в красивой фуражке ударил в медный колокол. Другой, еще более необыкновенный человек подал свисток, и тотчас же в ответ пронзительно засвистал паровоз, зашипел, окутался паром, тяжело вздохнул и дернул вагоны. Петя ахнул и попятился в испуге. Табельщик, расхохотавшись, ухватился за живот. Он не сводил глаз с испуганно-изумленного Пети, Петя не сводил глаз с паровоза. Знал ли добродушный пан табельщик, к чему все это ведет?

Поезд с сердитым широколицым кондуктором на площадке заднего вагона укатил, поезда не стало… Но началось то, о чем мечталось Пете.

Стали приходить вести от людей, не вернувшихся после русско-японской войны, а осевших на Дальнем Востоке, на Зеленом Клину, как переселенцы называли Уссурийский край.

На шумном сходе решено было выделить ходока, и в тот же вечер в избе Калиниченко стали собирать в дорогу младшего сына, ибо все сошлись на том,*что более деловитого паренька не найти. А как знать — не помогла ли здесь Петру его мечтательность? Может быть, не только деловитость, но и что-то другое, не каждому понятное, внушало доверие к мальчику, придавало уважения, сообщало силу и прочность всей затее в глазах людей. Так или иначе Петр Калиниченко двинулся в дорогу с той же самой станции, окруженной ветлами, вдвоем со своим дружком Остапом Коцебу на поиски лучшего хлеба, лучшей доли. От мирового посредника маленькие ходоки получили «Ходаческое свидетельство», а по свидетельству — билеты — листки бумаги с надписью: «Дубликат на груз малой скорости» и но этим дубликатам подростки погрузились в теплушку. Вскоре остались позади Киев, Днепр и соборы на холмах — вид, от которого захватило дух у Пети.

Обед стоил пять копеек: щи — в чайник, в шапку — кашу. Но пятачков скоро не стало, а железная дорога все везла их и везла… Давно проехали курчавые уральские горы, неоглядные зауральские степи, простучали по мостам над могучими сибирскими реками; и теперь — который уже день — ехали от станции к станции через тайгу, и опять показались горы.

Растет в дороге человек, неистощима радость узнавания, но сильна и дорожная тревога: уже не вызывали прежнего восторга бродячие артисты с птицей-попугаем или белой крысой, достающей билет на счастье. Уже проехали и город Иркутск и Байкал-озеро, а люди говорили, что миновалась только половина пути. Среди белого дня клонило спать, и люди говорили, что в этих краях другое время. Над головой сверкали другие звезды, утром на ветвях сидели другие птицы.

Голодный Петр не отводил взгляда от пассажира-китайца, который закусывал в вагоне. Китаец понял Петра и, добродушно покачивая головой, что-то приговаривая, поделился с Петром сушками.

Взять это подаяние было легко, потому что китаец делился охотно.

Навсегда запомнился Петру этот спутник-китаец, он как бы подсказал Петру путь, самый нужный и самый трудный — от одного человеческого сердца к другому; нередко впоследствии Петр умел находить этот путь.

Молодой человек понял, что рядом с трудностями, холодом, равнодушием, глупостью всегда таятся другие силы — человеческий разум и добрая воля — только умей отыскать их…

Доехали. Дальше было уже некуда: Владивосток.

На шумном вокзале — начальство и господа. Простых людей не пускают дальше решетки, а тут за решеткой на грудах тюков, сундуков, плетеных корзин лежат русские солдаты и матросы, корейцы с детьми. Присели тут и Петр с Остапом, решая, что предпринимать дальше? Из всех начальников один показался Петру наиболее доступным — старичок в мундире, на пуговицах орлы — и Петр обратился к нему:

— Ваше благородие, дозвольте спытать, як тут пройти до переселенческого пункта?

— Да ты кто такой?

— Да мы переселенцы, ваше благородие, будьте великодушны.

— Да откуда?

— Да с Киевщины, ваше благородие.

— Да бис вам в бок, — воскликнул тут старичок. — Да сколько вас тут? Двое? Идите сюда.

Старичок с блестящими пуговицами оказался земляком.

Петр тут же и разрыдался, смахнул слезу старичок.

Так опять пролег путь от человека к человеку, самый дальний и самый короткий; и одной приветливости старого сторожа было достаточно, чтобы успокоилась тревога в сердцах новичков. Это ведь не за плетень шагнуть — отъехать десять тысяч верст — в чужой город, где нет никого, кто бы тебя ожидал, а все неведомо и чуждо.

Вдоль длинной улицы на крутых высоких холмах, возвышавшихся за красивыми домами, лепились маленькие домишки, землянки, по-здешнему — фанзы. По другую сторону улицы между домами виднелась широкая бухта, мачты и трубы пароходов, и всюду шум, движение, крики. По мостовой бежали люди, впряженные в коляски с седоками, — то барин в белом летнем костюме, то красавец офицер, а то и барынька в кружевном платье с зонтиком в руке. В бочках развозили питьевую воду, на набережной вдоль бухты толпились грузчики-корейцы, на пароходах гремели лебедки.

Большой мир, о котором мечталось еще подростку, был перед Петром, и неписаная задача состояла в том, чтобы этот, еще непонятный, чужой и чуждый безразличный мир сделать своим, понятным и самому стать его соучастником.

Удача улыбалась. Калиниченко вскоре поступил переписчиком с окладом в сорок рублей. «Вот вымахал куда», — с гордостью думал о себе Петр — и по праву. Вот уже скоро год, как Остап малодушно уехал домой, о первоначальной цели поездки было забыто, из Шендеровки об этом никто не напоминал. Видимо, рассказы Остапа не воодушевили земляков на переселение.

Но если «Ходаческое свидетельство» потеряло для Петра свой смысл, самая ранняя, самая первая мечта забыта не была; то, что едва ли удалось бы в Шендеровке, удалось во Владивостоке.

По окончании курсов при Народном доме Петра допускали к экзаменам на звание народного учителя. Экзаменаторы спросили:

— Ну, а если на Камчатку — поедете?

— А почему же не поехать. Камчатка! Я там еще не был, — отвечал Петр. — Даже очень интересно.

— Далековато.

— От Владивостока до Камчатки ближе, чем от Шендеровки до Владивостока, — весело отвечал Петр.

Если куда и обращались его взоры, то на восток, а не на запад, за океан, за маяк, виднеющийся с холмов Владивостока на Скреплеве-острове. Оттуда приходил океанский багровый туман. Люди, побывавшие на Камчатке, выглядели крепкими и жизнерадостными. Гораздо труднее, чем шагнуть за океан, было скрывать душевные сомнения. Для начальства края было немаловажно — верующий или неверующий?

— Вы едете в страну дикую, — говорили Петру и его товарищам, молодым учителям, отплывающим на Камчатку. — Вам будет нелегко. А должны учить не только азбуке, но и слову божию, как миссионеры. Вы должны защищать население от безбожников.

И вот тут-то пришлось Петру покривить душой.

…О, как оказался непохож порт Петропавловск на Владивосток! Калиниченко увидел неприглядную деревушку с покривившимися домиками, безлюдные немощеные улицы. С парохода спустили шлюпку, переправили пассажиров на берег — многих из них океан укачал — и пароход снова ушел в океан, а Петр в тот же день получил назначение ехать еще дальше, в Нижне-Камчатскую школу.

Поплыл Калиниченко с провожатым-гиляком и со своим мешком на ботике вверх по реке Камчатке, и снова защемило сердце: скалы, леса, шустрые зверьки, непуганые птицы… Но люди, люди где?

О, насколько неприглядней Петропавловска был Нижне-Камчатск! Не видно ни души — только своры собак. А в школе — прочерненные временем стены, скосившийся пол; в углу, отведенном для учителя, лавка да свеча.

В грязном этом углу, постелившись на лавке, снова зарыдал Петр, как тогда, по приезде во Владивосток. И снова люди, которых он еще не знал, нашли его. В тот же вечер, прослышав о приезде учителя, вступили в каморку старики камчадалы и каждый старался ободрить его, как мог: один оставил ему свое ружье, чтобы учитель мог пойти на охоту, другой предложил собаку: у этого нашлись высокие сапоги, а у того лишних сапог не было, а было лишь одно нужное доброе слово.

Чудными людьми показались камчадалы — сердечные, простые, мужественные и наивные! Нетрудно было обмануть их японцам рыбопромышленникам, американцам — закупщикам пушнины.

Японцы и американцы торговали и отторговывали; камчадалы охотились, покупали американский хлеб. Русские чиновники управляли. Учитель — учил.

Скоро нельзя было узнать школу — так приукрасилась и окрепла она, а в свободное время Калиниченко приучился ходить на выдру, соболя, лисицу. И все было бы хорошо, да волостной старшина начал беспокоиться: по словам попа, новый учитель не заглядывал в церковь, а приискав себе жену, зажил с нею без венчания. Учителя вызвали для объяснений. Угроза солдатчины, всегда пугавшая Петра, опять нависла над ним. Он имел теперь все, чего желала душа: признательность детей, уважение взрослых, любовь жены, время для чтения книг, благодатное окружение природы. Он полюбил суровую красоту камчатских лесов, их тишину, их шум, его манили тайны снежных огнедышащих сопок, полюбил зверей, птиц и рыб этой страны, ветер, обвевавший ее с океана, — и он не согласился бы теперь оставить Камчатку по доброй воле.

Снова пришлось кривить душой, но и глубже задуматься над злом предрассудка и насилия.

Петр Дмитриевич чувствовал, что учить радостно лишь тогда, когда и сам учишься. Учиться можно всегда, всюду и у всех: у своих учеников, у их дедов, у жены, у природы — только были бы за всем этим истина, добро, разумность. Вот, собственно, такое чувство жизни и старался сообщить учитель своим ученикам в народной школе. Величавая природа, едва лишь тронутая рукой человека, возвышала и помогала ему. Всюду в природе он находил гармонию, естественность, закономерность и верил, что людям тоже не свойственно мириться с несовершенством.

За сорок километров был телеграф, откуда пришла в Нижне-Камчатск весть о свержении самодержавия.

Как быстро ловит человек слово радости или надежды!

Еще не каждый в лесах и горах отдавал себе отчет в происшедшем, а уже из-за сопок, из тайги, с берегов горных рек и лесных озер на собаках и пешком торопились камчадалы в волостной городок. Тропы проходили через Нижне-Камчатск, и Петр Дмитриевич, останавливая то одного, то другого, спрашивал:

— Ты откуда, друг?

— Со Столбового.

— А вы откуда?

— Мы верхне-камчатские.

— Издалека!

— Не весьма: всего девять дней.

Были тут и рыбаки, и охотники, и оленеводы — все, кто натерпелся от начальства и от жуликоватых иностранцев закупщиков. В глазах этих людей в оленьих унтах и медвежьих шубах Петр Дмитриевич видел радость и нетерпение, и ему хотелось еще больше разжечь в людях эти чувства, и он подсказывал им, сам такой же, как они, нетерпеливый и радостный:

— Глядите — будто праздник!

И ему отвечали согласно:

— Верно говоришь, учитель: едем с разных концов, а все на один и тот же праздник.

Все время хотелось быть на людях — и Калиниченко нередко провожал путников до Петропавловска. Люди, никогда не видавшие рядом трех-четырех домов, завидя поселок с его колокольней и отстроенной недавно водонапорной башней, изумленно спрашивали:

— Что это, учитель?

— Башня для воды. Водокачка.

— А зачем на другой башне котел висит?

— Это, Семен, не котел, а колокол.

— Ай да-ай! А это что, учитель, на воде?

— Пароход, — с улыбкой пояснял Калиниченко.

Петру Дмитриевичу вспоминалось первое впечатление от железнодорожной станции. Там мальчиком удивился он паровозу, здесь у причала дымил пароходик, недавно приписанный к Петропавловскому порту… Городок был оживлен, как никогда. На полянах перед домами-срубами собирались люди, держа речи. Со скамьи, поставленной среди толпы, произнес речь и учитель Петр Дмитриевич. И откуда только брались слова и почему так радостно и легко говорилось? Он сказал о том, что теперь по примеру Петропавловска, где низложен губернатор, надо считать низложенными и волостных старшин, а вместо старшин избрать по волостям революционные комитеты.

Как везде по глухим краям необъятной страны России, здесь тоже камчатский учитель, врач, агроном, зоотехник оказались тою силою, без какой трудно было создать порядок на новых разумных началах. Прежде ограниченное служение народу становилось служением неограниченным, прямым и широким, разносторонним и ярким. Размах перенимался от самого народа — и размах, и действия, и прочность утверждения. В этом всеобщем движении люди мужали и облагораживались. Их усилия вознаграждались щедро.

Что из того, что долгое время не от кого было требовать зарплаты? Что из того, что позже — в двадцатом году, в пору лютой японской интервенции — у берегов Камчатки угрожающе дымили не мирные каботажные пароходики — внушительные многотрубные крейсеры и миноносцы, заносчивые наглые капитаны издавали приказы: «Всякий, кто посягнет на достояние японских граждан, будет наказан немедленно и беспощадно…»

Несмотря на все это, люди, только что вкусившие от революции и уже отторгнутые от нее силой и пространством, не смирялись, не шли на сделки с японскими офицерами, торговцами и промышленниками. Не имели хлеба — питались одной рыбой, не переставали, однако, учить детей, врачевать больных, понемногу насаждать свой хлеб, а главное, верить в революцию и отстаивать дело народа.

В эти годы Петр Дмитриевич был избран секретарем ревкома.

О том, что происходит на Большой земле, к западу от Байкала, еще дальше — за Уралом, в Петрограде и в Москве, тут не знали долгими месяцами, но самое народное из всех учений, учение Ленина о мире, о хлебе, о правах и достоинстве трудящихся — это учение и тут стало понятно раз и навсегда по первому же слову.

В двадцать третьем году разразилось небывалой силы землетрясение.

Небо разорвалось с грохотом и треском скальным, казалось, на части разрывается земля. Люди бежали в ужасе, куда глаза глядят, покидая дом, скотину, огниво, ружье и порох. II долго еще, покуда земля остывала и затихали огнедышащие сопки, камчадалы-лесовики не решались возвращаться в долины, в дома.

Учитель Калиниченко немало потрудился над тем, чтобы вернуть людям самообладание, разъяснить им смысл грозного явления. У него отросла борода, воспалились глаза от усталости и едкого дыма, еще курящегося повсюду, но он первым поселился на склоне еще не совсем утихшей Ключевской сопки. В недрах земли под ногами гудело, шевелились стены шалаша, как от ветра, а Калиниченко с этого яруса восходил еще выше к кратерам-паразитам, вулканизирующим вокруг главного кратера: Петр Дмитриевич хотел убедиться, что пламя затихает. Под его ногами еще не совсем застыла излившаяся лава, то здесь то там вдруг раскрывались щели и раскаленные каменные глыбы с пушечным грохотом взлетали, потрясая воздух. Калиниченко не отступал: своим примером учитель хотел внушить людям бесстрашие, спокойное понимание грозных явлений природы, смущающих душу. «Мужество человека сильнее прихотей стихии», — утверждал он этим. И что же? Многие из тех, кто уже было отступил, успокоились и вернулись к избам. «Человек на Камчатке — сокровище, — думал про себя Петр Дмитриевич. — Надо беречь каждого человека. Не будет тут людей — не будет Камчатки».

Мужественный, разумный и свободный человек ехал с Камчатки в Москву…

Петр Дмитриевич Калиниченко ехал через всю страну — дорогой, по которой полвека назад, юношей, он проезжал на Зеленый Клин.

За это время многое произошло в стране.

Часто припадая к окну вагона, Петр Дмитриевич видел великолепные вокзалы, стройные мосты, перекинутые через могучие сибирские реки, расчищенную тайгу, розовые стволы столетних сосен со знаками человеческого труда; и опять окраины новых больших городов, заводы, аэродромы, неоглядные водные запруды, бесконечные под самый облачный горизонт хлебные поля…

Многое тут произошло без него, о многом на Камчатке знали только понаслышке, но всматриваясь в обновленную Сибирь, Петр Дмитриевич самолюбиво и радостно думал о том, что и в селениях и городах Камчатского полуострова тоже сделано немало для справедливой, разумной и веселой жизни. Почему-то вспомнились первые митинги на порастающих лопухом н травою улицах давнего Петропавловска, вспомнилось чувство свободно и радостно льющейся речи. Страна не только обновлена — произошло что-то большее, но Петр Дмитриевич не мог приискать слова. Что это? Ему вспомнилась сказка, слышанная в детстве: волшебное повеление пробуждало к жизни то реку, то гору, то зверя — целые куски недвижимого мира, в которых и не думали видеть жизнь…

Так же радостно и свободно было на душе сейчас, такое же ощущение внутреннего душевного обогащения и достоинства.

Подъездные пути к станциям были запружены товарными вагонами с надписями: «Днепропетровск — океан» или «Челябинск — Комсомольск»… Конца не виделось длинным вереницам открытых площадок с ярко крашенными сельскохозяйственными машинами, тракторами, автомобилями.

Все сильнее билось сердце у человека, состарившегося вдалеке от своей родины, никогда не бывавшего в Москве, куда он приглашен теперь. Петр Дмитриевич наконец признался: он едет в столицу по приглашению Академии наук на конференцию по использованию горячих вод Камчатки, а заодно — для получения ордена…

За Уралом, в Европе небо пошло светлое, голубое; и березки, терявшие листву, казались особенно трогательными.

До Москвы оставались сутки езды.

Иные дома селений, как бы иные люди на станциях — иначе ступают, иначе смотрят вслед за поездом.

Даже леса за Галичем пошли иные. Всюду бесшумно дымили электростанции.

— Две перемены, — вдруг сказал Петр Дмитриевич и пояснил: — Другая география и другая история. Вернее, другое время. Но, замечаю я, эта вторая перемена общая, одно и то же и там, на Дальнем Востоке, в Сибири, и тут — в Европе, под нашей Москвой. Отогрелась страна — и вот родит!

Кажется мне, что это сказано очень верно, точно.

Теперь Петр Дмитриевич не отходил от окна. Я начинал волноваться заодно со стариком.

На повороте в приоткрытое окно вдруг как-то по-особенному дунуло ветерком. Петр Дмитриевич обернулся и торопливо вынул из кармана платок. Я отступил от него. Успокоившись? — Петр Дмитриевич сказал:

— Запахло… Запахло, как у нас на Киевщине… Ну, ничего, простите! Вот, видите, в третий раз, и все такое же счастье.

Я понял, о чем думает Петр Дмитриевич, что значит «в третий раз». В третий раз он заплакал на дорогах жизни от сильнейшего ощущения ее самой, самой жизни, добра ее.

Петр Дмитриевич снова заговорил: о сердитом батьке, о ласковой матери, о брате. Вспомнил он пыхтение маленького локомобиля, тучу соломенной пыли над веялкой, пана надсмотрщика, угощавшего блинами сметливого паренька…

Естественно было спросить Петра Дмитриевича, собирается ли он после Москвы туда, на Киевщину, в давнюю свою Шендеровку?

— Не знаю, дорогой! А ей-богу, не знаю, — негромко с заметным украинским акцентом отвечал Петр Дмитриевич и вдруг даже щегольнул украинским словцом: — Да и треба ли? Судите, сегодня двадцать первый день пути. Вон как издалека еду. Океан… Великий Сибирский путь… А притом, — исконными русскими словами сказал Петр Дмитриевич, — дивное дело дивится мне: что домик мой под Ключевой сопкой, — знаете, из окна видна вершина вся в снегу, — ближе, чем та старая Шендеровка… — И опять Петр Дмитриевич прикинул с хохлацкой задорной горячностью: — А и те ж! Старенька наша Шендеровка, теперь, не сомневайтесь, другая, совсем другая… Страшновато как-то. Я поехал поездом — не самолетом, чтобы страну посмотреть, знал, что все переменилось. А Шендеровку видеть другой страшновато…

Поезд подходил к Загорску. А в голубом небе, как звездные ризы, стояли дивные голубые купола древних соборов с распластанными на них золотыми звездами — и это уже совсем заворожило Петра Дмитриевича. Снова, как сказку о вдруг оживших камнях, он вспомнил мечты детства и Печерскую лавру, мимо которой когда-то проходил поезд по дороге из Киева в Иркутск.

С криками бежали по платформе, спеша к поезду, городские школьники с рюкзаками за плечами. Должно быть, дети возвращались из школьного похода. Иногда падал, крутясь и догоняя детишек, осенний лист.

Следя веселыми глазами за этой жизнерадостной, голосистой толпой, Петр Дмитриевич, все более оживляясь, стал рассказывать, как провожали его под Ключевской сопкой — всей семьей вместе со всею школой. Откидывая прядь жестковатых седых волос, щуря совсем подобревшие карие глаза, Петр Дмитриевич полез во внутренний карман п, как бы закрепляя наше знакомство, развернул пачку фотографий.

Что сказать? Был там и домик на Камчатке, домик, к которому ближе, чем к старой, а то и обновленной Шендеровке, и сосны вокруг, и скалы, и далеко за домиком знаменитая могучая конусообразная снеговая вершина вулкана.

На фотографиях всегда всего интересней лица людей. Но тут было еще и добавочное чувство, то, с каким всегда смотришь на далеких соотечественников, па соотечественников-путешественников… Больше того! Нарастало чувство, с каким смотрят на героев. У детей это чувство особенно остро: им хочется быть такими же, подражать, верится, что это в их силах, — вот как бывает у детей! Увы, взрослые не так счастливы. Взрослый чаще чувствует, что у него недостаточно для этого сил. Не всякий способен подставить спину под дождь в ненастный вечер, когда можно не выходить на дождь из дому, оставаться у очага. А ведь как раз от этой способности, от этой вдохновенной молодой силы многое в мире и происходит — и путешествия, и другие подвиги.

И вот в людях, которые были передо мною, прежде всего чувствовалась эта сила.

Хорошие люди были на фотографиях, показанных Петром Дмитриевичем! Мы увидели тут и взрослых мужиков — сынов человека с Камчатки, и школьников в пионерских галстуках.

В смелых открытых лицах парней замечалось то выражение, какое подметил я в лице Петра Дмитриевича — и пытливость и сосредоточенность. В широком строении мужских лиц было кое-что и от внешности немолодой низкорослой женщины, дочери камчадала-лесовика, жены Петра Дмитриевича. Она стояла тут же, среди детей. В общей группе, выстроившейся перед зданием школы, за которым темнел камчатский лес, эта женщина казалась не только невысокой, а совсем щупленькой, скорее, ровней детей-школьников, а не матерью крепких мужчин, щеголявших перед фотографом кто новым городским пиджаком, а кто дорогими мехами, охотничьим снаряжением, ружьем.

Стало быть, нелегко было ответить на задорный вопрос Петра Дмитриевича, в кого вышли дети: в отца или в мать? Все они были люди Камчатки, все — герои, равно интересные, прекрасные. Обо всех думалось словами Петра Дмитриевича: каждый человек на Камчатке — само сокровище…

Сокровище — какое слово!