Моя школа

Бондин Алексей Петрович

 

Моя школа

 

ДЕТИЗДАТ ЦК ВКЛСМ 1938

[email protected]@Spellcheck [email protected] 2009

По возможности сохранена орфография оригинала.

 

 

В СЕМЬЕ

За черными окнами зимняя ночь. В соседней комнате часы пробили четыре. Скоро утро. "На стене мерцает крохотный огонек керосиновой лампы.

Мне не спится. Я лежу на полатях, упираясь ногами в потолок. Ноги тонут в потемках, и мне кажется, что потолка нет, а ноги длинные-длинные и тянутся куда-то далеко.

Рядом крепко спит братишка Ленька. Я заглядываю с полатей вниз. На полу черной бесформенной кучей лежат мои старшие братья и отец.

Я толкаю Леньку под бок. Сладко чмокая губами, он повертывается ко мне спиной. Я стукаю его в спину. Он — как мертвый. Тогда я начинаю тихонько нашептывать:

— Пш-ши-чи-пи-пш-чича-чачича-чичи-пши-шичи…

— Эй, шиликун, замолчи-ка! — слышится снизу сонный окрик отца. — Тебе говорят…

Я замолкаю. Но через минуту, подковырнув Леньку кулаком в бок, отчего он вздрагивает и мычит, я начинаю свою «музыку» уже громко. Снова окрик отца, но более внушительный и строгий:

— Елыман! Я встану!..

«Музыка» обрывается, а отец сонно ворчит:

— Кого не нужно, того подымет ни свет ни заря. Черти в кулачки не ударятся…

Почему он звал меня «Елыман» — я не знаю, но меня не обижало это прозвище: он никого не звал по имени. Старшего, Александра, называл «Большак», Павла — «Малышка», Леньку и меня звал «Елыман».

Мать же меня звала «сирота». Прижимая меня к себе и разглаживая мои коротко остриженные волосы, она тоскующим голосом говорила иногда:

— Не обижайте вы его у меня. Он ведь сирота.

Я знал, что сирота — это не имеющий ни отца, ни матери. И мне казалось странным, почему я сирота? Но когда Ленька — увесистый, сильный мальчик — лез ко мне драться, я говорил:

— Ты, Ленька, меня не тронь — я сирота.

Ленька к этому относился с презрением. Прижав меня где-нибудь в углу, он заявлял:

— Я тебе задам, сирота!

Драки у нас с ним происходили нередко. Дрались из-за бабок, из-за игрушек. Он был старше меня, много сильней, и часто мне от него влетало.

Жаловаться я не любил. Улучив минуту, я ему тоже делал какую-нибудь каверзу. Между нами начиналась молчаливая война. Примирителем был отцовский круглый красный пояс с большими кистями. Мать снимала его с гвоздя и секла нас по очереди.

Я думал, что всё зло в этом поясе. Крадучись, снимал его с гвоздя и прятал, чтобы мать не нашла. Мать бегала, искала пояс.

— Ужо, — говорила она, — я все-таки найду этот пояс и спущу вам шкуру-то.

Часто этот пояс служил нам вместо вожжей, когда мы играли в коняжки.

По утрам, когда еще «не бились черти в кулачки», я был исправным будильником. Прислушиваясь к воющему гудку завода, я сползал с полатей и тормошил отца:

— Тятенька, вставай! Три четверти свистит.

— Сейчас, Елыман, встану, родной. Ну-ка, иди сюда!

Отец ласково притягивал меня к себе и снова засыпал. Его жесткая, тяжелая рука обнимала меня, а борода щекотала мне лицо. Я тихонько вылезал из-под одеяла и уходил на полати.

Снова свисток. Я опять тихо:

— Тятенька, вставай! Три четверти свистит.

Все заводские гудки я называл «три четверти». Отец торопливо вскакивал и будил Большака и Малышку.

Большак сейчас же вставал, с Малышкой было труднее. Отец, уже умываясь; кричал:

— Малышка, вставай!

— Сейчас, — сонно ворчал Малышка.

Отец перед иконой, набожно крестясь, шептал молитвы:

— Царю небесный, утешителю душе истины… Малышка, вставай…

— Сейчас.

— И жизни подателю… Малышка, ты что?… Тебе говорят — вставай!

— Да сейчас я… Вот привязался! — сонно кутался в тулуп Малышка.

— Прииди и вселися в ны… Малышка! Опять! Да ты что, каналья?!

Молитва обрывалась. Отец сдергивал с Малышки тулуп и поднимал его пинком. Тот соскакивал, недовольно фыркал. Потом подходил к рукомойнику и, умываясь, долго сморкался.

Отец ворчал:

— Запрочихивался, запронюхивался!

Мне было смешно. Свесив голову с полатей, я глядел на Павла. Это ему не нравилось. Он хватал подушку и швырял в меня. Однажды, свесив голову с полатей и глядя на Павла, я сказал:

— Запрочихивался, запронюхивался.

Он сорвался с места, схватил валенок и бросил в меня. Лицо у него было в мыле, искаженное от злости, мокрое. Я забился в угол.

— Я тебе вот сейчас!

Пригрозив мне жилистым кулаком, Малышка наспех умылся и убежал.

Гудел последний гудок — шесть часов.

Умывшись и помолившись, отец наливал в глиняную чашку квасу, крошил ржаных сухарей, усевшись за стол, мешал деревянной ложкой и звал меня:

— Елыман, иди московские рыжики хлебать.

Я знал, что такое «московские рыжики». От одного названия казалось, что это очень вкусно. Я торопливо сползал с полатей и шел к столу, захватив из кухни ложку.

— Умойся сначала! — тихо приказывал отец.

Я кое-как плескал на лицо воды из рукомойника, размазывал полотенцем и садился. Молиться отец не заставлял.

Ели молча. Ядреный квас бодрил, отгонял утреннюю дремоту. Отец ел аппетитно, я тоже не отставал.

Наевшись «рыжиков», я шел в соседнюю комнату, где спали мать и сестра, и забирался к матери под одеяло. Она сонно и ласково прижимала меня к себе, но мне не спалось. Я вылезал тихонько и шел к сестре Фелицате.

Мне хотелось её разбудить. Я начинал теребить её за нос, за ухо. Или, захватив у неё на голове длинный волос, тянул потихоньку. Сестра просыпалась и сердито ворчала:

— Надоедный!

Я уходил к матери. Она снова, обняв меня, окутывала стеганым одеялом и сонно шептала:

— Убродилось ли мое дитятко?… Спи-ка, давай!

И я сладко засыпал, прижавшись к груди матери. А когда просыпался, то её возле меня уже не было. Мать стряпала, постукивая в кухне ухватами и горшками. Иногда позвякивала на шестке сковородкой. Я знал, что скоро она войдет, приоткроет одеяло и ласково скажет:

— Олешунька, лепешек хочешь? Вставай скорей!

Я, радостный, бежал в кухню и садился за стол, зная, что нас с Ленькой ожидают масленая поджаренная лепешка и чашка молока.

Но молоко мы видели только в мясоед. Как только наступал пост, мать молока не давала.

— В пост молоко есть грешно, — говорила она, — бог за это камешком побьет.

А отец говорил, что молоко улетело и прилетит только на рождество. Я представлял себе, как у крынки с молоком выросли крылья и она улетает от нас к краю земли.

Мы с нетерпением ждали рождества и часто спрашивали отца:

— А молоко, тятенька, где сейчас?

— Молоко? — серьезно переспрашивал отец и, подумав, отвечал: — На покосе, — и успокаивающе пояснял: — Скоро рождество, значит молоко теперь уже подвигается близко. В пост, перед рождеством» мы с Ленькой не дрались, а усиленно учились славить. Спевки наши были на полатях.

Мать, убираясь в кухне или сидя у стола с шитьем, иногда нас поправляла:

— Не в ней бо, а в нем бо.

Или:

— Не учашуся, а учахуся.

Я не знал, что это такое: «в нем бо» и «учахуся». И смысл этих слов меня не интересовал. Учась славить, я представлял себе копейки, семишники и трешники, которые дадут нам за это. На полатях мы с Ленькой по пальцам подсчитывали свои будущие доходы:

— К Ягодиным пойдем?

— Пойдем… Они по пятаку дают.

— К Петровым… Там в прошлом году по гривеннику дали.

И, подсчитав доходы, мы начинали обдумывать, что мы себе купим. Я все время мечтал о гармошке, а Ленька — о конфетах с кистями.

В канун рождества, утром, я будил отца на работу и следил с полатей, будет отец завтракать или нет. Отец завертывал в узелок хлеб.

— Сегодня, тятенька, до звезды не едят? — спрашивал я.

— Не едят, Елыман.

— А молоко где сейчас?

— Молоко? Оно уже близко… У Худояровых в огороде.

Вечером я выбегал на улицу и долго смотрел в зимнее небо, есть ли звезды. На западе, в атласном крае неба, всегда мигает большая лучистая звезда. По дороге идут обозы, полозья саней скрипят, поют, а вдали, в предвечерней мгле, слышен железный шелест завода. Эти звуки всегда четкие, ясные, точно небо — темный стеклянный колпак и под ним просторно и звонко, как в пустой комнате. Я радостно бегу в избу и кричу матери:

— Мама, звезда есть!

— Ну, есть… Ну, и что же?…

— Можно поесть, значит.

Улыбаясь, мать нарезает хлеб, а я лезу на полати и настойчиво бужу Леньку:

— Вставай, Ленька, а то звезду проспишь!

А утром чувствую ласковую руку отца и его добрый голос: — Елыман, вставай, родной, молочко прилетело.

Сон сразу исчезает, радостно обвиваю шею отца. Борода его щекочет мое лицо, и он, смеясь, рассказывает:

— Молоко-то чуть-чуть окошко не разбило! Стучится… Я побежал отворять дверь, и как только открыл, оно — шасть на стол!

Я выглядываю с полатей и вижу на столе крынку с молоком, но без крыльев.

В комнате тепло. Топится печь. Мать и сестра, раскрасневшиеся, стряпают пироги. Часы показывают пять часов утра.

Мы торопливо едим молоко с белым мягким хлебом, а потом собираемся славить.

Зимняя ночь еще крепко лежит на земле. На улице мороз. Дома зябко жмутся друг к другу, смотрят тускло освещенными окнами. С церкви ползут тяжелые удары колокола. Они мне кажутся старыми и мрачными. Рядом со мной бежит Ленька.

Мы стучимся в дверь к Ягодину — нашему соседу.

Нас впускает старушка.

Мы боязливо останавливаемся у дверей и, смотря в угол на рубиновый огонек лампады, обливающий неясные лики «святых», несмело и врозь тянем молитву.

Потом я говорил заученно:

— С праздником, хозяин с хозяюшкой! Открывайте сундучки, доставайте пятачки либо гривеннички!

Старушка, подавая нам по медному пятаку, одобряюще качала головой:

— Ишь ты, как еще умеешь!

Но вместе с Ленькой мы славили недолго. Как только где-нибудь давали серебряный гривенник, у нас возникал спор, кому быть владельцем серебряной монеты. Иметь в кармане «монетик» — значило быть обладателем целого состояния.

Начинались святки. К братьям приходили товарищи с гармоникой, к сестре — подруги. Иногда танцовали. Сестра с подружками выбегала на улицу. Они насыпали в горшок снегу и помешивали его там, прислушиваясь к шуршанию снега в горшке.

— Ой! Точно Александр! Слышите, девчата?

— Нет… Иван…

Так девушки узнавали имя будущего жениха. Иногда поздно вечером к нам неожиданно стучались в окно. Я подбегал и спрашивал:

— Кто там?

— Как невесту зовут? — спрашивал незнакомый голос за окном.

Отец, улыбаясь, отвечал;

— Фекла!

Я кричал в окно:

— Фекла! — и мы хохотали.

Как-то раз к нам в избу ввалилась толпа ряженых.

Я прижался в угол и со страхом глядел на уродливые морды масок. Щеголевато вошел солдат с эполетами, с блестящей саблей. Брови у него намазаны сажей, а под носом торчат большие черные усы. Он их все время поддерживает.

К отцу подходит монашка в черном платье, с марлей на лице, с подвешенной на груди кружкой. Она низко кланяется и просит:

— На каменное строенье, на кабацкое разоренье подайте копеечку!

Отец шутливо отмахивается:

— Много вас, милые, шляется по белому-то свету. Давай, проваливай!

Возле матери стоит цыганка в пестрых юбках и тянет басовитым певучим голосом:

— А, милая моя… Дай-ка мне твою ручку, я погадаю.

Мать, улыбаясь, подает руку. Цыганка смотрит на жесткую сморщенную ладонь матери и громко говорит:

— Ай, ай, родимая ты моя! Будет у тебя горюшко большое, но за этим горюшком богачество тебя ожидает…

Я не слышу дальше слов цыганки: мое внимание притягивается к медведю. Он стоит в большой шубе, вывороченной мехом кверху и опоясанной веревкой. На спине мех вытерт и зашит синей заплатой. На голове лохматая шапка с ушами. Черная маска смотрит на меня простоватой звериной мордой. В прорехах маски я вижу чьи-то красные губы. Медведь курит. Дым идет отовсюду: из глаз, изо рта, из ноздрей.

Медведь кувыркается, неуклюже ходит на четвереньках, встает на задние лапы и танцует с монашкой. На ногах у него серые курносые, растоптанные валенки.

Я боязливо подбираю ноги под себя. Мужик в нагольном полушубке водит медведя на веревке и приказывает:

— А ну, Миша, покажи, как пьяные валяются…

Я смотрю через окно в темносинюю ночь, и мне чудится, что там мелькают неясные тени. Они, точно из глубины звездного неба, падают и скользят по земле, прозрачные, неуловимые. Я с замиранием сердца смотрю на странную женщину в черной кисее, усеянной золотыми звездами.

Малышка и Большак завистливо глядят на ряженых. Они просят отца отпустить их на вечеринку.

К отцу подходит медведь и глухо рычит:

— Петр Федорыч, отпусти!

— А спойте мне мою любимую: «Налей, налей…»

Павел, Александр и медведь стройно поют:

Быстры, как волны, дни нашей жизни, Что час, то короче к могиле наш путь…

Четко звенит тенор Малышки, и ему мягко вторит приятный бас Большака. А медведь размахивает толстыми руками и неуклюже топчется возле них.

Отец слушает, облокотившись на стол. Из глаз его текут слезы.

* * *

В длинные зимние вечера отец заставлял старших братьев читать книжки вслух. И когда им попадалась интересная книга, они засиживались до полуночи.

Я шел к матери, залезал к ней на кровать и просил рассказать сказку. — Чего тебе рассказать, уж и не знаю, — позевывая, отвечает она.

— Про медведя.

— Про медведя?…

— Ну, они злые?

— Всякие бывают. Они пугливые. Вот ты знаешь тетку Федосью?

— Знаю.

— Вот она ходила раз к просеку по малину. Взяла туесок и пошла по воду на ключик. Смотрит, а медведь у ключика спит. Она и не знает, как быть. Бежать — он проснется, пожалуй, за ней побежит, а воды-то брать больше негде. Она взяла кузов, сняла с плеч, да ка-ак кузовом-то его стукнет! Он рявкнул, вскочил — и ну бежать! Десять сажен отбежал и издох.

— А почему?

— Пугливый он,… Как его сонного испугают, — ну, он и умрет.

Про медведей мать знала очень много чудесных рассказов. А иногда, похлопывая меня рукой по спине, она тихонько пела:

Ты, мороз, мороз, Не показывай нам нос, Уходи скорей домой, Уводя стужу с собой. А мы саночки возьмем И на улочку пойдем. Мы на улочку пойдем И кататься начнем. Сядем в саночки, В самокаточки. А у санок подушечка Бархатная, Золотом обшита, Кисти шелковые, Полозочки у них Да серебряные, А шишечки-кукишечки Золоченые. А оглобельки у санок Кипарисовые… А мороз не уходит, Еще вьюгу зовет. А вьюга идет, Жалобнёшенько поет. Она ходит под окном И стучит ставешком. А снежинки-пушинки В окошечко глядят. Они в окошечко глядят И кататься не велят. Ты в кроватке усни, Лучше в теплой полежи: Больно холодно, Больно ветрено. А на улочке Из проулочка Бежит серенький коток, Познобил свой коготок. А шубка на нем позаиндевела, А брови, усы Позакуржевели. Котя в сеночках ревет, В избу просится. А бабушка пустила, Кота выстегала От метелки голиком: «Не ходи, кот, босиком, Ходи в валенках, В теплых варежках. А пойдешь как во двор, То иди в один притвор». А котик осердился, На печку ушел. Он на печку ушел. Кирпич тепленький нашел. Лежит котик на печи, На горячем кирпиче. А головку-то котенька Лапкой обнял. А хвостиком котик Приокутался…

Я никогда не мог дождаться окончания песни. Каждый раз новые они лились из уст матери тихой струей, как неиссякаемый источник Я слушал, закрыв глаза, и меня обнимала певучая дрема; она поднимала меня и, как на легких крыльях, уносила, сладко покачивая, куда-то далеко, в неведомый, чудесный мир… Я незаметно засыпал. А когда просыпался, вокруг всё уже затихало. Чуть мерцала на стене маленькая керосиновая лампочка. Рядом со мной спала мать. Я чувствовал её мягкую руку, слышал её ровное дыхание.

 

ГАРМОННЫЙ МАСТЕР

Из товарищей моих братьев мне больше всех нравился гармонный мастер Андрей Александрович. Мы его звали «гармонщик». Он часто к нам ходил и подолгу засиживался.

Среднего роста, светлорусый, одет он был всегда чисто — в серые брюки, в такой же пиджак. Мне нравилось его задумчивое лицо, мягкая улыбка, а в ясных, добрых глазах светилось что-то неудержимо притягивающее. Мне всегда хотелось подойти к нему и прижаться так же, как к матери или отцу.

Однажды он принес мне маленькую гармошку-пятиладку. Затаив дыхание, я взял гармошку, глядя ему в лицо, а он, улыбнувшись ласково, сказал:

— Ну-ка, я послушаю, как ты играешь…

Играть я не стал, а бережно унес подарок к себе на полати. Смотря однажды на отца, я деловито предложил:

— Павла бы отослать к гармонщику, а гармонщика взять к себе.

— Значит, в дети? — спросил отец. — Экий ты! Настоящий Елыман! Значит, сменять на Малышку? А?

— Ага.

— А тебе не жаль будет Малышку?

— Нет, — решительно заявил я.

Гармонщик нежно притянул меня к себе.

Иногда он целые вечера проводил со мной, рисуя карандашом картинки. Глубокая тишина наступала в это время… Я слежу за каждым движением его руки. На бумаге появляются фигуры лошадей, собак. Вот дом. Из трубы идет дым. Из ворот на дровнях выезжает мужик…

Наше занятие неожиданно обрывает отец:

— Елыман, отгадай загадку: из печурки две чурки выглядывают.

Я поспешно бегу к умывальнику и сморкаюсь. Но, поглощенный работой друга, я скоро забываюсь — снова начинаю шмыгать носом.

Тогда отец снова напоминает:

— Под гору тихонько, в гору бегом. Что это, Елыман?

Я, громко шмыгая, утираюсь ладошкой.

— Опять отгадал, — добродушно смеется отец.

Тихо смеется и гармонщик. Карандаш его вздрагивает. На бумаге уже высыпала орава ребят с клюшками. Они загоняют шар в лунку.

Иногда гармонщик просиживал у нас до поздней ночи. Мать тоже подсаживалась к столу с шитьем. Я слезал с полатей, забивался в угол за стол и затихал. Я любил слушать, когда отец рассказывал о своей прежней жизни.

— … Нынче ребята играючи живут. Я вот с десяти лет в работу дошёл. В наше время рабочие не просились в завод на работу, а сам барин прикажет своему приказчику: «Вот таких-то, по таким-то ревизским сказкам, выгоняй на работу…» Не спрашивали: молод ли, способен ли.

И отец рассказал, как он однажды обморозил ноги;

— Мороз был — воробьи на лету падали. А нас, вот таких ребятишек, выгнали на заводскую плотину щепу собирать. На ногах-то — у кого сапоженешки худые, у кого лаптишки, а на руках варежки плохонькие. С меня насилу сапожонки сдернули, — пристыли они к подошвам, — а как сняли, так ноги-то, как баклушки… Если бы жизнь мою кто-нибудь описал, жуткая бы повесть была!

Отец одну за другой развертывает картины прошлого.

— А помнишь, отец, тебя в солдаты хотели отдать! — напоминает мать.

— Да, под красную шапку. За то, что я, вместо двух запоров, у плотины один запор открыл. Плотинным я в ту пору был. Горюшка немало приняли тогда мои отец и мать. Три дня в ногах валялся у барина. А барин строгий, злой был, как зверь… Дорого стоил мне этот запор! День на заводе работаю, а ночь — на барском дворе, на конюшне… И так — целых полгода. Ладно, сдох о ту пору старый-то барин, а приехал молодой, да и воля как раз пришла.

Слушая рассказы отца, я смотрю мысленно в прошлое. Оно точно близко возле меня, обнимает холодным дыханием. Мне становится холодно. Я жмусь к матери и слышу в её груди ровные, тихие удары сердца.

— А вот когда наводнение-то было! — говорит мать.

Должно быть, этот случай был самой интересной страницей в жизни отца. Он закидывает темнорусые волосы назад, обнажая широкий лоб, и рассказывает:

— В Верхнем Тагиле плотину прорвало. Послали гонца к нам — предупредить. Он, как пригнал лошадь, остановил возле конторы, она свалилась и сгибла, — загнал. Ну, сейчас тревожные гудки. Собралось всё население. Всех коней в ту пору, как на войну, мобилизовали.

И вот я говорю: «Если хотите, чтобы всё было в порядке, слушайте меня…» Все в один голос: «Слушаем все, всё сделаем». Разделил я народ на три артели. Одну артель заставил тяжести на плотину возить, на мосты тоже, другую послал на береговые улицы — имущество у рабочих спасать, на гору вывозить, а третью — вниз по реке Тагилу, с лугов сено вывозить на высокие места…

— И всё спасли? — спрашивает гармонщик.

— Работали крепко, всё сделали.

А расскажи, отец, как ты по канату в воду спускался, когда мост укрепляли.

— Ну, уж это ты рассказывай. Ты возле каната стояла, караулила.

Мать поднимает на лоб очки и, улыбаясь, рассказывает:

— Как спустился он, я взялась за канат и держусь… Ни жива, ни мертва… А Худояров подошел с топором и говорит: «Вот взять, Федоровна, да по канату — топором, и пропал твой Петро Федорыч…» Я так на канат и упала… «Уж лучше и меня вместе с канатом: разрубай!»

- ??? — Я там на сваи петли накладывал. Вода через плотину пыха» а мост-то ходуном ходил, — поясняет отец. — Отстояли…

Часто беседы затягивались до поздней ночи. Иной раз отец, утомленный работой на заводе, шутливо говорил гармонщику:

— Ну, милые гости, не пора ли вам спать?

Гармонщик, конфузливо улыбаясь, уходил, но не обижался на отца. Мать упрекала:

— Что ты, отец, так его?

— Ничего, свой человек, не обидится.

В конце зимы гармонщик слег в постель. А спустя три месяца, вечером за чаем, мать смахнула фартуком слезу и тихо молвила:

— Отец, гармонщик-то помер.

Отец, как поднес ко рту блюдце с чаем, так и замер, а мать дрожащим голосом продолжала:

— Чуяла я, что он уйдет с водой, так и вышло. Уж больно кашлял.

Утром, когда я проснулся, передо мной сразу встал образ гармонщика. Мне казалось, что он родной, как Большак. Я чувствовал, что мать и отец тоже любили его.

Весной, в теплый день, мы с матерью стояли на кладбище возле свежей могилы. Комья глины обмякли, склеились. Мать печально смотрела на могилу и молчала. Меня давило это грустное молчание. Давила и настороженная тишина кладбища и тишина густо разросшихся деревьев. Возле могилы гармонщика стояла вековая сосна; её медно-красный ствол — прямой, как свеча, а зеленые ветви широко раскинулись, прикрывая могилу от жаркого солнца. В вершине сосны тихо посвистывал щегленок.

 

СИРОТА

Лежа на полатях, я часто слышал такие беседы отца с матерью:

— … Не знаю, отец, как быть. Фелицату вот замуж надо отдать, а из каких достатков?… Большака надо сряжать… Возьмут его у нас в солдатчину.

В голосе матери слышалась тоска, а отец, обдумывая что-то, ободряюще говорил:

— Ну, мать, раньше времени не умирай. Как-нибудь вывернемся. Ну, в долг залезем. Что же поделаешь?… Поработать покрепче придется…

— Жаль, отец, мне тебя… Здоровье твое никудышное. Береги себя-то… Беда, какой грех случится, куда я с семьищей-то?

— Ты меня раньше времени-то не хорони. Я еще в силе… У-у, да мы еще с тобой так заживем, что всем в нос бросится!.. Девку замуж отдадим, ребята подрастут, на ноги встанут. Легко жить будет. Ребята у нас неглупые растут… Отплатят нам за всю, за всю нужду, что мы пережили. Не хнычь, мать, не хнычь, родная!

И мать веселела. Её темные глаза зажигались мечтой. Она снова проворно работала в кухне, стирала белье, стряпала, мыла.

Но под осень печаль пришла и к отцу. Он сразу примолк и с тоской смотрел на Большака. Ничего не говорил, только, бывало, крякнет и уйдет в другую комнату. Мать это замечала. Она заботливо спрашивала:

— Ты чего, отец?

— Ничего, мать, так я…

Но голос отца был нетверд:

— Не верится… Неужели у меня Большака отнимут, возьмут в солдаты?…

— Ну, никто, как бог.

— Бог-то бог, а забреют, так и бог нипочем.

Чем ближе подходили дни рекрутчины, тем отец становился мрачнее.

А однажды, октябрьским вечером, они пришли с Большаком домой, убитые горем. На шапке Александра был приколот большой белый цветок.

Отец шумно стащил с себя бараний полушубок, бросил в угол шапку и голосом, полным тоски, тихо сказал:

— Мать, посмотри-ка на Большака-то, испекся он. Да чтоб им всем было лихо! Ну, кто это придумал? «За веру, царя и отечество» служить… Прости ты меня, милостивый господи!

Мать смотрела на сына. Брови её дрогнули, в глазах заискрились слезы. Она подобрала подол фартука, закрыла им свое лицо и опустилась на лавку.

— Как это скричали: «Принят в строй!» — рассказывал отец, — у меня и шайка из рук выпала…

Я тоже жалел Большака. Мне вспомнилось, как он вечерами показывал мне в книжке буквы, картинки. Какой он был ласковый и хороший!

Загуляли рекруты.

Каждый день я выбегаю на улицу с санками, кататься с горы, и наблюдаю: на парах, на тройках лошадей, убранных цветами, запряженных в кошевки, разъезжают по улицам рекруты. Они — в праздничных шубах, на больших меховых шапках приколоты цветы, а в руках разноцветные платки. Красные от мороза, от горя и выпитой водки, они размахивают платками и под визгливый перебор гармоники распевают:

Эх, мамонька родимая, Выгляни в окошечко: Рекрута катаются, Слезами уливаются.

Песне вторит хор бубенцов и колокольчиков. Всё это вторгалось в серую жизнь заводского селения, нарушая её покой.

Я был дома и не видел, как отец и мать простились с Большаком на вокзале. Большака не стало. Помню его печальное, опухшее от слез лицо. Когда он поднял меня и прижал к себе, я почувствовал, как мне на щеку закапали его теплые слезы. Весь этот день, не сходя с полатей, я просидел, подавленный тоскою, дожидаясь отца и матери.

Они пришли и ни о чем не разговаривали. Только вечером, когда стали укладываться спать, отец вздохнул:

— Ушел — и как полдома унес с собой… Эх, жизнь наша!..

Он будто сразу постарел. В бороде ясней белели тонкие нити седых волос, брови приопустились, а на высоком лбу глубже залегли морщинки. Он стал снисходительней и даже ласковей к нам. Часто ласкал нас с Ленькой.

Иной раз, приходя с работы, не раздеваясь, он нараспев говорил:

— А кто-то меня да поцелует?

Мы бросались с Ленькой вперегонки к отцу. Я вскакивал на скамейку, охватывал его шею и целовал. От него пахло морозом. Отец целовал нас по очереди и медленно совал руку за пазуху, отыскивая там что-то. Мы нетерпеливо ждали. Он доставал две грошевые конфеты и подавал нам.

Мне нравились эти круглые конфеты, завернутые в яркокрасные или зеленые бумажки. На концах их были длинные кисти, а по всей конфете вилась золотая лента.

Однажды он купил мне сахарные карманные часы. Циферблат украшали золотые стрелки и цифры. Я привязал к часам шнурок, надел на шею, а часы спрятал за пазуху.

— Надо карман для часов к рубахе-то пришить, — смеясь, сказал отец.

Мать взяла лоскуток ситца и пришила к рубашке карман. Я важно вложил в него часы, ежеминутно доставал и смотрел, сколько времени. Отец спрашивал:

— Елыман, а сколько время, не пора ли спать?

— Без четверти пять минут, — отвечал я.

— О-о, много уж. Пора, значит, ужинать да спать.

У Леньки была сахарная лошадка, но пока он делал из ниток ей хомут, не утерпел и отъел ноги. Отец, смеясь, заметил:

— Как же это ты на безногой-то лошади поедешь?

Ленька подумал и съел всю лошадь.

Меня часы тоже соблазняли. Я смотрел на них и каждый раз откусывал понемногу. Циферблат уже был съеден, осталось одно колечко, но я закладывал его в карман. И до тех пор носил, пока от часов не остался один шнурок.

Веселое настроение отца было только видимым. Часто он умолкал, сидя за столом, и задумывался, — он тосковал о Большаке.

А однажды ночью соскочил с постели и поспешно стал одеваться.

— Ты куда, отец? — спросила мать.

— Не слышишь, что ли, Большак пришел?… Во… слышь, ходит под окном… Сейчас стучал.

Мать тревожно прислушалась. Но за окном было тихо.

— Никого нет… Сотвори-ка молитву, отец, чтой-то с тобой!

Отец вздохнул и снова улегся в постель. Я слышал в эту ночь, как он тихо плакал.

* * *

Была поздняя осень. Черным ноябрьским вечером моего отца привезли домой. Он дрожал, зубы его стучали, темнорусая борода, побеленная сединой, странно тряслась. Одежда его была мокрая. Я никогда не видал его таким.

Он лежал на широкой деревянной кровати, закутанный пестрым стеганым одеялом, сшитым из разноцветных треугольных лоскутков, вздрагивал, точно кто его дергал, и кровать под ним глухо поскрипывала. Я тоскливо смотрел, как он кутался с головой и сердито говорил: «Да закрывайте вы двери-то!..», хотя двери были закрыты.

Мать, утирая глаза подолом фартука, молча всхлипывала, потом плачущим голосом сказала:

— Олешунька, беги скорей за фершалом.

Надернув сапожишки, отцовский пиджак, смятую фуражку с полуоторванным козырьком, я стремглав помчался за фельдшером. На улице дул ледяной ветер-поземок и слепил глаза мокрыми хлопьями снега. Ноги мои сразу промокли, но я не чувствовал этого.

Фельдшер, просунув голову в двери парадного крыльца, угрюмо выслушал меня. Его правый большой ус, посеребренный сединой, шевелился, отчего лицо казалось еще более сердитым.

— Ладно, — сказал он и захлопнул дверь.

Вечером пришли навестить отца плотинные рабочие. Они печально сидели возле него. Отец взмахивал руками. На щеках его играл незнакомый мне румянец. Он, не мигал, смотрел в потолок, что-то шептал, невнятно бормотал — и вдруг, вытянув руку, громко закричал:

— Веревку, ребята, веревку!

В комнате было тихо. Только где-то в темном углу жужжала муха, да на стене часы отсчитывали время.

Старый плотник Елизарыч, низенький квадратный человек, тихо рассказывал матери:

— … Трубы мы делали от плотины к прокатным станам. Работали, как на пожаре, чтобы до заморозков закончить их. Управитель всё время бегал, торопил нас, ругался. Трубу для воды сделать — не корыто выдолбить. В ней давление большое. Петро топора из рук не выпускал. Ну, значит, трубы как закончили, опробовать их вздумали. Петро-то, видно, позамешкался в трубе-то. Мужик, вишь, он больно аккуратный. Всё ему надо так, чтобы комар носу не подточил… А в это время взяли да запор открыли. Ну, и… Как только успели его выдернуть? Как он не захлебнулся? Остыл…

Через три дня отца положили в больницу. Я часто ходил навещать его. Он уже не вставал с койки. Его лицо осунулось, а глаза блестели сухим блеском.

Однажды в палате, возле его койки, собралось много людей. Пришел поп, маленький пузатый человек. Надел на себя темную, без рукавов, ризу. Возле него хлопотал тощий белобрысый псаломщик с кадилом. Отца соборовали маслом.

Я слыхал, что люди соборуются маслом перед смертью. Мне стало тяжело при мысли, что и мой отец скоро умрет. Я не мог себе представить, как будет лежать отец в могиле.

Он снова в прошлом — живой, улыбающийся. Приходит с работы, отворяет дверь и ласково, нараспев говорит:

— А кто-то меня да поцелует? — и достает две конфетки.

Иногда вместо конфет он вывязывает из красного платка не доеденный на работе хлеб, разламывает его и делит меж нами.

— Лиса пекла, — говорит он.

Хлеб был замазан заводской грязью, но мы с Ленькой дрались из-за него.

А бывало, что отец ничего не приносил, но, как всегда, говорил:

— А кто-то меня да поцелует?…

А вот сейчас отец лежит на койке, слушает дрожащий голос попа позвякивание кадила, козлиный торопливый распев дьячка:

— Под-а-а-й, господи!.. Тебе, господи!..

Слушает, и в глазах его искрятся слезы. Борода мягко лежит на груди редкими прядями. Мать стоит у изголовья, тихо плачет.

* * *

Отец хворал долго.

Поздно ночью меня разбудил глухой вой матери. Она пришла из больницы, свалилась, не раздеваясь, на кровать и забилась в глухом рыдании.

Я понял, что отец мой умер. Но я не встал, а завернулся с головой в одеяло и так пролежал до утра. Ленька спал рядом со мной.

Отца привезли утром на дровнях, завернутого в одеяло, а к обеду пришел обмывальщик Агапыч, с большой шишкой на затылке. Он обмыл покойника. Мать и сестра одели отца в белое и положили на длинный стол.

Мать смотрела на отца долгим тоскующим взглядом. Лицо её вдруг потемнело, губы дрогнули.

— Родимый мой… Куда это ты срядился?… — закричала она и упала к нему на грудь.

Раньше я никогда не видел, чтобы мать плакала. Агапыч подал мне крынку и сказал:

— На-ка, мальчик, снеси куда-нибудь в чистое место, где ни люди, ни собаки не ходят.

Я взял крынку и заглянул в неё. Там лежал небольшой обмылок, новый гребень, мочалка и клок темнорусых отцовских волос.

Я не знал, где найти это чистое место. Но потом вспомнил: в задах соседнего огорода была вырыта большая яма, где когда-то ломали камень под фундамент. Я побежал туда и бросил крынку. Она глухо треснула и развалилась. Мыло, гребень и мочалка вывалились.

* * *

Через год умерла и мать. И умерла неожиданно. Напилась чаю с Фелицатой, проводила её за ворота, пришла в избу, пошатнулась у вешалки и осела.

Тот же усатый фельдшер приехал, молча осмотрел и сказал:

— Удар!

После похорон осталась дома старуха-соседка Тимофеевна в длинном косоклинном сарафане. Она притянула меня к себе и, пригладив мои волосы, спросила:

— Ну, как теперь жить-то будете?

Ленька забился в угол, а Тимофеевна продолжала:

— Сколь тебе годков-то?

— Семь, восьмой, — сказал я.

— Легко ли дело!

Я смотрел на добродушное лицо Тимофеевны, изрезанное густой сетью морщин, и молчал: я не знал, как теперь будем жить…

Ленька тоже молчал. Он приподнял брови и, часто мигая, что-то расковыривал в щели столешницы.

Я вспоминал мать — черноволосую, с добрыми карими глазами. В моей памяти отчетливо встали её слова: «Не троньте вы его у меня, он — сирота».

И вот теперь это слово встало передо мной со всей ясностью.

Я посмотрел на Леньку и заплакал.

 

НОВАЯ МАТЬ

Павел сильно изменился после смерти отца. Он быстро вытянулся ростом. Белый, тонкий, щеголеватый, он как-то стал чище. Всегда на нем хорошо вычищенные брюки и пиджак. Светлорусые волосы зачесаны косым рядом, а на верхней губе выступает чуть заметный пушок. Малышка всегда подкручивал его. Я мысленно смеялся: «И усов-то нету, а закручивает». Он широко расправлял свои плечи и ходил вперевалку, как ходят сильные люди.

Вскоре в доме появилась женщина: Павел женился. В тот день было очень шумно. Невесту привезли на взмыленной лошади, убранную цветами, в белом шелковом платье. Вместе с ней привезли сундуки, коробки. Три дня дом гудел пьяным весельем. Пили водку, много ели, били посуду.

Старая толстая женщина, которую, я слышал, тихонько называли «Модунихой», в цветистом сарафане и кисейной рубахе, принесла со двора корчагу с засохшей растворенной известью, встала посреди комнаты и свирепо бросила её на пол.

Комната закачалась от хохота. Корчага развалилась с грохотом, а известь осела кучей белого теста. Потом молодая жена Павла принялась заметать черепки. Под веник ей бросали медные пятаки и трешники. Фелицата, раскрасневшаяся, бегала по комнате и расшвыривала черепки. А на третий день после свадьбы Павел позвал нас с Ленькой и объявил:

— Вот, ребята, вам новая мать. Слушайтесь её.

Я смотрел на новую мать. Низенькая, с круглым белым лицом, она сидела на стуле, нарядная, спокойная, положив ногу на ногу, и курила толстую папиросу. Слегка улыбаясь, она смотрела то на меня, то на Леньку.

Я стал внимательно присматриваться к снохе и заметил, что хохотала она очень громко, обнажая при этом два ряда белых красивых зубов.

Комната наполнилась новыми вещами. Появилась кровать, покрытая розовым покрывалом, из-под которого свешивалась кайма белых кружев. Высоко взбитые подушки розовели в кружевных наволочках. Над кроватью свисал зеленоватый, с тяжелыми кистями, полог. К стене встал комод с фарфоровыми статуэтками, раковинами, коробкой с пудрой, красивыми флаконами с духами. А посреди стояло складное полукруглое толстое зеркало в бархатной драпировке. Пол был застлан шерстяными половиками, а на дверях и окнах висели нарядные занавески.

Мне нравился душистый полумрак комнаты. Думалось, что к нам поселилась какая-то особенная женщина. Я знал, что её зовут Екатериной, но при разговоре с ней я стеснялся и никак её не называл. Ленька скоро стал её звать Катей.

Катя вставала утром, и первые слова её были:

— Олеха, неси-ка дров.

Я уже привык к этому «Олеха». Иногда она кричала:

— Олешка, поезжай-ка за водой!

Я надевал женскую ватную кофту, подпоясывался веревкой, надевал на ноги большие растоптанные валенки и выходил во двор. Там брал маленькие санки-дровешки, ставил на них обледенелую, как облитую стеклом, тяжелую кадку и отправлялся за водой на реку. «Поехал», думал я. Смешным казалось, что я ехал, а на самом деле шел по укатанной дороге и тащил за собой кадку на дровешках. «А кто же меня везет, если я еду?»

Путешествия за водой не всегда проходили спокойно, без приключений. Быстрая горная река Тагил в зиму неоднократно застывала и вскрывалась.

Как-то раз, морозным утром, я подкатил с дровешками к реке и залюбовался. Река покрылась блестящим, чистым, как стекло, льдом. По льду бегали на коньках ребята, постукивая клюшками. От удара лед тяжело вздыхал. А там, где было много катающихся, он беспрерывно трещал. Коньков у меня не было, но постучать по льду палкой я был большой любитель.

Недалеко, на подернутой тонким ледком полынье, лежала палочка. Я наклонился, чтобы её достать, но она была далеко, Я лег на брюхо и пополз, но достать все-таки не мог. Пододвинулся ближе, встал на четвереньки и, навалившись одной рукой на тонкий лед, потянулся другой к палочке.

Палка крепко вмерзла. Я не мог её оторвать. Увлеченный работой, я забыл, что у меня под рукой очень тонкий лед, потянулся ближе к палке. И вот лед под рукой треснул, проломился, я вскрикнул и нырнул в воду. Ногами уцепился за толстый лед-забережник. Чувствую, тело мое обожгло ледяной водой. Я уходил под лед.

Вдруг слышу, кто-то меня потянул за ногу. С трудом вылез, вскочил на ноги. Предо мной стояла незнакомая женщина с ведрами на коромысле.

— Куда тебя черти-то понесли? — сердито кричала она. — Заколел, поди… Чей ты? Беги скорей домой!

Я стремглав бросился домой. Одежда на мне быстро заледенела, стала жесткой, хрустящей. Волосы застыли. Прохожие провожали меня любопытными взглядами.

Когда я прибежал домой, Катя удивленно всплеснула руками и крикнула:

— Да не Олешка ли! Да не варнак ли! Утонул?! А кадка где?

— На реке осталась… — сдерживая слезы, сказал я.

— Залезай скорей на печку, что ли… — стаскивая с меня мокрую рубашку, говорила Катя. — Кататься, поди, по льду понесло? Экий ты человечек!..

Я залез на печь, а Катя поспешно оделась и убежала на реку за кадушкой. Вернулась добродушно-веселой. Таская воду из кадки в избу, она беззлобно ворчала:

— Постукал палочкой… Вот тебе наука… Вот еще захвораешь и умрёшь. Тогда будешь знать…

Я отогревался, тело мое горело, и мне было жарко на печи. Вспоминая, как я нырнул в воду, я громко расхохотался. Катя, приподняв брови, искоса посмотрела на меня:

— А он еще ржёт… Смешно!

В другой раз, посылая меня за водой, она строго наказала:

— Смотри, скорее у меня! А если опять выкупаешься, и домой не пущу. И есть тебе не дам, пока воды не привезешь.

Я с вожделением посмотрел на испеченную на шестке лепешку и поспешно направился на речку. Торопливо начерпал в кадку воды. На реке по-прежнему катались ребята. Ко мне подъехал на коньках Попка Думнов.

— Олешка, айда кататься!

— У меня коньков нету.

— На, я тебе дам… Я накатался.

Попка сбросил коньки и помог мне привязать их к моим валенкам. Я ни разу еще не катался и стоял на коньках, точно на лезвиях ножей. А когда покатился, сразу упал, стукнувшись затылком об лед. Из глаз побежали слезы.

Разумеется, о кадушке с водой и о лепешках позабыл. Уехал на середину реки. Я не слыхал, как меня звала Катя. Только случайно взглянув на берег, я обнаружил, что кадка с санками исчезла. Попки на берегу не было: он убежал домой.

И я, чуть не плача, побежал домой, но во двор сразу не вошел, а заглянул в подворотню: под навесом стояли санки с кадушкой, а Катя носила в избу воду.

Она меня встретила молча. Я разделся и залез на печь. Печка уже протопилась, лепешек не было видно, и самовар спокойно стоял в углу. Катя, должно быть, уже напилась чаю. В комнате тихо. Катя молчит. Меня это молчание угнетает. Лучше, если бы она меня отругала.

Я выглянул через отверстие у трубы: она, сердито сжав губы, крошила картошку.

— Что примолк, молодец? — наконец заговорила Катя. — Видно, знает кошка, чье мясо съела?

Я промолчал.

— Не дам я тебе есть… Покатался на коньках, значит, сыт.

Я боялся, что она пожалуется Павлу, но она ничего не сказала ему. Каждое утро Катя подолгу сидела в одной рубахе на смятой кровати и, свесив одну ногу, курила. Волосы её, сбитые на один бок, густой прядью прикрывали обнаженное круглое плечо. Сидела она молча. Иной раз крикнет:

— Олеха, посмотри-ка квашенку! Выкисла ли?

Я залезал на печь и заглядывал в маленькую деревянную кадушку. Я уже умел определять, выкисла квашня или нет.

— Выкисла уж! Осела, — сообщал я.

Замесив квашню, она торопливо повязывала всклокоченную голову зеленым полушалком, надевала на одну руку ватную кофту и, захватив с собой табак и длинный камышевый мундштук, поспешно уходила к соседям — посидеть.

Печь протапливалась, квашня на печи, туго завязанная большой холщевой тряпкой, вздувалась. Я бежал искать сноху. Положив ногу на ногу, она разговаривала с соседкой, покуривая кручонку из длинного мундштука.

— Катя, печка-то протопилась, — говорил я.

— Ой, батюшки, я и забыла!

Она всплескивала руками, соскакивала с места, но на пороге все-таки еще останавливалась, чтобы докончить разговор.

В другой раз я влип рукой в жидкое тесто на печи и закричал:

— Катя, квашня-то уплыла!

Она торопливо завозилась на кровати и заворчала полушопотом:

— Будь ты проклят!

Началась торопливая работа. Я побежал во двор за дровами, а она, собрав тесто с кирпичей, положила его обратно в квашню и принялась месить.

Я заметил ей, что на кирпичах вчера лежали портянки. Она, торопливо взбучивая тесто, грозно мне крикнула: — С погани не треснешь!

Я думал: «Как человек меняется!» В первые дни она была сдержанно ласкова, иногда шутила, и я тянулся к ней. Но ласкать она, очевидно, не умела. Потеребит меня за волосы и оттолкнет. А теперь, видя её такой сердитой, я боялся и говорить. Жизнь тихо меркла, как меркнет серый день. Павел приходил с работы молчаливый, всегда чем-то недовольный и нервный. С Екатериной у него начинались ссоры. Иногда она рылась в своих сундуках, доставала платья. Печально рассматривала их, вытирая слезы, свертывала и куда-то уносила. После этого в доме появлялся каравай белого хлеба.

Отношение Екатерины ко мне и Леньке натянулось, как струна. Особенно ко мне. Ленька с утра уходил работать к сапожнику и часто приходил оттуда сытый. А я, сидя за столом, чувствовал, что каждый кусок, отправляемый мною в рот, сопровождается сердитыми взглядами брата и снохи. Но я не обижался, — я знал, почему это.

Я видел, что Павел изнемогает в работе. Днем он на заводе, а вечером спускается вниз, в подвал, где у него стоит верстак со множеством стамесок, долот. До глухой ночи он там строгает, а Екатерина сидит на куче смолисто-пахучих стружек, штопает чулки или что-нибудь зашивает, накладывая огромные заплаты. А я тоже сижу возле, строгаю, мастерю клетки для птиц.

Иной раз Павел, смотря на жену, говорил:

— Ступай, Катюха, спи.

Но та, качая головой, говорила:

— Ну что, я спать буду, а ты тут…

Она смолкала и погружалась в работу. Стружки под ней хрустели. Но иногда глаза её слипались. Уткнув голову в стружки, согнувшись, она засыпала.

Часто Павел пел за работой. У него был сочный тенор, но любил он петь басом. И пел больше песню:

Меж высоких хлебов затерялося Небогатое наше село…

Я очень любил эту песню. И особенно нравилось мне, когда он пел:

Горе горькое по свету шлялося И на нас невзначай набрело.

Предо мной ясно встает образ стрелка. Мне жаль до боли стрелка, закопанного в могилу, на которую спустилась птичка и, чирикнув, улетела в кусты.

Павел и Екатерина тоже, должно быть, были под впечатлением этой песни. В обширном помещении подвала наступала тишина. Павел склонялся над чисто выструганными досками, что-то на них чертил. размечал. Маленькая керосиновая лампа скупо освещала черный потолок и досчатые стены. Где-то, попискивая, скреблась мышь. С улицы смотрели крохотные черные окна.

Вечерами я часто уходил к дяде Феде. Он жил через два дома от нас, в узенькой высокой избе на два окна. Дядя, должно быть, когда-то замыслил построить двухэтажный дом, но не смог даже прорубить окно вверху, так и остался жить внизу. Дядя слыл по городу лучшим мастером-шорником, но пил он запоем. Когда после двухнедельного пьяного разгула он протрезвлялся, то крепко прирастал к сидухе-дуплянке, обтянутой кожей, шил день и ночь хомуты, седёлки, шлеи.

Он был искусный сказочник, и сказки его были одна другой интересней.

В просторную заднюю комнату с низким потолком, где он обычно работал, сидя у верстака, заваленного шильями, ножами, каждый вечер приходил кто-нибудь из соседей. Чаще других приходил сосед Федор Иванович Зыков, доменный рабочий, по прозвищу «Мара». В нагольном рваном тулупе, в валенках, в старой, истертой бобровой шапке, он, не раздеваясь, садился в темный угол на пол. Тетка Аксинья — жена дяди Феди, сухолицая женщина — подсаживалась с починкой. В углу тихонько играла в куклы Ольга — дочь дяди Феди, бойкая, черная, как цыганка, девочка. Сын дяди — восьмилетний толстый мальчик с губастым, изрытым оспой лицом — сидел у верстака, сложив ноги калачиком.

Жарко топится железная печка. В избе полумрак. Пахнет кожей. За окном подвывает вьюга, пошевеливая ставнями, отчего они тихонько поскрипывают на петлях, будто кто-то, играючи, то прикрывает их, то снова открывает. А иногда зимняя метелица настойчиво дергает за ставни, стучит, точно плачет, а потом, дико воя, уносится на пустырь, в непроглядную мглу ночи.

В руках дяди мелькает острое шило, и ловко вонзается щетинка в кожу. Руки равномерно взмахивают. Веревочка шуршит.

Черный, широкобородый, с быстрыми глазами, дядя Федя загорался, когда рассказывал.

— … Так вот, Нетужилка порядился в работники к попу. Не за деньги — условность они такую заключили, — начинает рассказ дядя, весело поблескивая бойкими черными глазами: — поп должен Нету-жилку поить, кормить, одевать, обувать, а если рассердится поп, Нетужилка, значит, вырезает у попа из спины ремень, из ляжки — пряжку, а ежели Нетужилка рассердится, то поп вырезает у Нетужилки.

Утром Нетужилка завтракать встает. Попадья хлопочет, щей ему несет, каши, крынку молока. Нетужилка съел.

«Разве сразу пообедать?» Нетужилка говорит.

Поп косится, бороду теребит, но сердиться нельзя.

«Что же, матушка, давай. Уж за одним покушает работник, и за дело», говорит он попадье.

Нетужилка чашку щей еще съел, каши полгоршка скушал. Бороду погладил, квасу выпил жбан, крякнул и сказал:

«За одним уж, матушка, и поужинать давай. Время зря потом терять не стоит. Сразу, под запал».

«Господи Исусе!» думает попадья. Вылила остатки щей, хлеба полковриги сунула на стол.

Нетужилка съел и говорит опять:

«После паужины и ужин недалече, — давай, уж подавай, родная».

Поп сидит в кути, надулся, смотрит, как жена вынула горшок с лапшой из печки. А лашпа-то со свининой, жирная: вечером зарезал Нетужилка борова, — тот с жиру разучился уже ходить. У попа в носу свербит, пахнет вкусно, слюни потекли. Нетужилка полгоршка лашпички спрятал. Выпил молочка, вылез, богу помолился, шлепнул по брюху себя и говорит:

«Господь напитал, никто не видал, а кто и видел, тот не обидел. После хлеба, после соли отдохнуть не грех…» — и на полати.

Перед вечером Нетужилка соскакивает с полатей и кричит:

«Поп, давай работы!»

Мы хохочем, ошеломленные концом сказки, а дядя Федя уже дальше рассказывает о том, как Нетужилка едет на старую, заброшенную мельницу, где поселились черти.

Передо мной встает Нетужилка — смышленый, проворный, ловкий парень. Он верно предугадывает всё, что с ним должно случиться. Сильный, никого не боится, ловко обманывает чертей, выгоняет их из пекла, заставляет работать, плясать.

Я засиживался у дяди до позднего вечера, уходил только тогда, когда дядя устало поднимался со своей сидухи и, расправляя уставшие руки, говорил:

— Ну, будет, ребята. У меня говорилка устала… Завтра…

Я уходил от дяди веселый и хохотал почти вслух, вспоминая историю, как Нетужилка вез с мельницы муку на чертях, а поп на кобыле загораживал им путь крестом.

 

ДАРМОЕД

Голод крепчал. Я часто слыхал, как Павел сердито говорил:

— Эх, жизнь проклятая!.. Катюха, хлеб-от… а? Ржанина — два рубля, а мне — всё еще цена сорок копеек в день.

Екатерина молча вздыхала, а я затихал на печке. Однажды Павел пришел радостный и сообщил:

— Катюха, беги скорей в волость. Там хлеб дают на голодающих.

Екатерина наскоро оделась и ушла. Пришла она часа через три, измученная, и положила на стол тяжелую ковригу ржаного хлеба.

— Думаешь, даром? Даром-то за амбаром. Заняла денег-то. Вот тут на полтора рубля.

Павел отрезал хлеба, сунул ломоть мне. На зубах у меня что-то хрустнуло, точно я в рот положил горсть песку. Но мне казалось, что я сроду не ел такого вкусного хлеба. А Павел, доедая свой ломоть, со злобной усмешкой сказал:

— И тут наживают деньги. Земля! Одна земля, а не хлеб. Эх, гады!

Заговорили о холере. Каждый день приносил всё новое. Жители с раннего вечера наглухо закрывали ставни окон.

Рассказывали, что на Гальянке, в заречной части селения, ночами жители вооружались, кто чем мог, и ходили по улицам — искали холеру. Однажды убили женщину в белом платье, стащили её на окраину селения и бросили в Сидоров лог.

По утрам, проводив Павла на работу, Екатерина вставала и молча ходила по комнатам. Она словно что-то искала. Обычно утром она кипятила маленький тяжелый самовар, и мы садились пить чай. Но теперь самовар стоял нетронутым в углу, прикрытый кисейным пологом.

Потолкавшись дома, Екатерина уходила к соседям, а я залезал на печку и делал скрипки. Натягивал на дощечку струны из ниток, во дворе выдергивал прут из метелки и делал смычок. Потом подставлял в угол табуретку, доставал с божницы восковую свечку и натирал воском струны и смычок. Иной раз нас с Ленькой приходила навестить сестра. Она совала нам тайком кусок хлеба. Я уходил куда-нибудь в угол и торопливо жевал его.

Я не обижался на Екатерину, что она меня не кормит: я знал, что она и сама голодная.

Вот сегодня утром Павел тихо спросил:

— Катюха, есть чего поисть-то?

Она так же тихо отозвалась:

— Нету. Горсти две-три муки есть, ржаной.

— Давай, хоть завариху сделай.

Екатерина вскипятила самовар и заварила в чашке муку. Вышел жидкий клейстер, какой я часто потом разводил в деревянной ложке, когда клеил змейки.

Екатерина вывалила завариху на сковородку и намазала конопляным маслом. Павел жадно принялся есть. Он морщился, громко сопел носом и ел, обжигаясь. Вдруг он как-то беспокойно заерзал на стуле, замотал головой и тяжело застонал:

— Э-э-э!..

Торопливо сунул пальцы под язык, точно ему попал туда раскаленный камень, и, вытащив бурый комок заварихи, шлепнул его со всего размаху в сковородку, выругался и вылез из-за стола. А потом покосился на божницу и сердито добавил:

— К чорту! И молиться не буду.

Я фыркнул на печи, а Павел, погрозив мне кулаком, крикнул:

— Ты, дармоед, там не фыркай! — и шумно хлопнул дверью.

Я почувствовал, как слово «дармоед» тяжелым гнетом навалилось на меня. Я собрался в тот же день и ушел к сестре.

Сестра жила в маленькой кособокой избушке, рядом с небольшой, но крепкой избой свекра, на широкой улице, поросшей травой. Я не пожаловался сестре, но она, должно быть, поняла, почему я пришел.

Сестра хлопотала в кухне. Пахло свежеиспеченным хлебом. В зыбке лежал годовалый Петька. Я сел возле зыбки и стал его качать.

В избу вошла свекровь сестры. Я её видел и прежде. Маленькая, с густой сеткой морщин на сухом тонконосом лице, она, казалось, не умела улыбаться. Войдя в комнату, она перекрестилась, деловито обвела её хозяйским взглядом, потом вопросительно посмотрела на меня и особенно на кусок ржаного хлеба в моей руке.

— Рано прибежал. Что, тебя дома-то не кормят, видно? — спросила она сухим, надтреснутым голосом.

Я промолчал. Свекровь подсела ко мне на лавку:

— Взять бы тебя в няньки, да кормить надо. А хлеба-то нонче, ишь как! Аржаного — и того скоро-то не добудешь.

Вечером пришел Матвей Кузьмич с работы. От него пахло мазутом. В полумраке странно белели его зубы и белки глаз. Они точно освещали замусоренное заводской пылью сухощавое лицо. Улыбаясь, он спросил меня:

— Ну, как дела-то, Олеха?

— Помаленьку, — сказал я.

— Ну, вот, то и есть… К нам пришел?

— Пришел.

— Ну, вот, то и есть… Погости.

Он долго полоскался у рукомойника, фыркал, а умывшись, подошел к зыбке, любовно заглянул в неё и ласково проговорил:

— Ну-ка, чего у меня сын делает?

У него был нетвердый, вздрагивающий голос.

За чаем сестра рассказала обо мне.

Матвей Кузьмич подумал и решительно проговорил:

— Ну, и ладно! Наплевать на них! У нас поживет пусть. Как-нибудь протащим…

В этот вечер я лежал на печи у сестры. Было тепло, я забыл голод и жадно слушал, как сестра, качая зыбку, укладывала Петьку спать.

Мне вспомнилась мать и её колыбельные песни. Я закрываю глаза, и мне чудится, что это она поет, и я уношусь куда-то на легких крыльях.

У котика, у кота Колыбелька золота. А у нашего Петеньки Лучше была: Новоточенная, Позолоченная. А кольчики-пробойчики — Серебряные. А шнурочки-веревочки — Все шелковые. Петя соболем одет, И куница — в головах. Спит мой Петенька, Не будите его. Сон ходит по сеням, Дрёма — по терему. Они ищут, поищут Петеньку. Только где его найдут, Там и спать укладут. Лежит Петя в терему, В шитом браном пологу И за занавесью.

Мне хочется плакать. Но слезы у меня точно застряли в горле.

С тех пор, как я поселился у сестры, моя жизнь как будто стала светлей. Точно в серый, холодный день разорвались толстые пласты неприветливых облаков и на меня взглянуло ласковое голубое небо. Я скоро подружился с соседними ребятами. Утром, я слышу влетает в приоткрытое окно с улицы:

— Олешка, выходи в шары-бабы играть.

Но мне некогда. Я качаю Петьку, а сестра хлопочет по дому. Однажды я никак не мог укачать Петьку. Задрав вверх ноги, он беспрерывно что-то бормотал:

— А-г-гу… г-г-г-у…

Я уже несколько раз принимался его убаюкивать:

— О-о-оа…

Но Петька не засыпал. Я свирепо раскачиваю зыбку, так, что Петька в ней взлетает, как на качелях. И так же свирепо пою:

Ой, ду-ду, ду-ду, ду-ду… Потерял пастух дуду, Дуду длинную, Трехаршинную…

Но песней своей я только перепугал Петьку: он вдруг, как под ножом, заверещал.

— Что ты как его? — строго заметила Фелицата. — Того гляди, он из зыбки вылетит.

И, взяв сына из зыбки, стала кормить его грудью. Я незаметно убежал на улицу.

Но и эти дни оборвались, как бусы. Сестра часто стала приходить от свекрови в слезах.

А осенью, теплым ненастным утром, она увела меня в приют.

 

В ПРИЮТЕ

Деревянное одноэтажное здание приюта, окрашенное в коричневый цвет, показалось мне мрачным. Фасадная часть выходила на площадь и смотрела четырьмя окнами в размятую глину. Сбоку, в саду, тоскливо стояли старые липы. Их голые ветви неподвижно поникли и свисали на маленькую веранду, усыпанную опавшими желтыми листьями. На одной из лип висела клетка с раскрытыми на концах западнями. В ней перескакивала по жердочкам зеленая белощекая синица; она протестующе трещала и билась в клетке.

Сестра ввела меня в обширную комнату, заставленную длинными столами в два ряда, а сама куда-то ушла. Меня сразу окружила густая пестрая толпа ребят. Они смотрели на меня с любопытством, как на странную, невиданную вещь. Ребята были одеты одинаково: все в синих тиковых штанах, в красных рубахах и с белыми холщевыми нагрудниками, подвязанными сзади лямками. Некоторым мальчикам одежда не по росту — штаны до колен, а рубахи большие, висят на плечах крупными складками. Девочки — в синих сарафанах и белых холщевых рубашках.

Меня оглушил гул сотни ребячьих голосов. Я пугливо прижался к стене. В комнату вошла высокая смуглая женщина. Ребята нестройным хором пропели:

— Здравствуйте, Александра Леонтьевна!

Она подошла ко мне, внимательно осмотрела, даже заглянула в рот. Так рассматривают на базаре лошадей, когда покупают. Потом подошла старая, с добродушным, мягким лицом, Агафья и увела меня в маленькую комнату со множеством полок на стене. Здесь она порылась на полках и достала штаны с рубашкой.

— Давай, милый, сам раздевайся. Чей ты?

Я сказал.

— Знаю. Хороший мужик был у тебя отец. И мать я твою хорошо знаю.

Потом она свернула мою домашнюю одежду, сунула её в угол, а меня втолкнула в толпу ребят.

Тщедушный мальчишка дернул меня за плечо и, по-хозяйски осмотрев с ног до головы, спросил:

— Чей ты?

Я сказал.

— А как тебя зовут?

— Алешка.

— Ты новенький. Тебя объезжать надо.

Я не знал, что значит «объезжать». Я думал, что он предлагает играть в лошадки. Но мальчишка неожиданно вскочил мне на спину и, пришпорив босыми ногами, крикнул:

— Ну, ну, кляча водовозная!

Я оказался проворней мальчишки — ловко сбросил с себя наездника.

Тот упал, ударился головой о ножку стола и заревел. Его большой рот скривился, нос расплылся по сухому смуглому лицу, а в углах, за бугорками ноздрей, образовались желтые пятна, точно водянистые нарывы. Я испугался, отскочил и встал, воинственно сжав кулаки. Но нападения не было. Ребята отхлынули от меня и любопытно рассматривали.

«Наездник» громко ревел, утирая глаза кулаками, и направился в соседнюю комнату.

Немного погодя он вошел в сопровождении Александры Леонтьевны и, всхлипывая, указал на меня.

— Ты это что? Первый день — и уже драться? — строго сказала она.

Я молчал. Но курносый румяный мальчик, круглый, как обрубок, деловито подошел к Александре Леонтьевне и, смотря на неё ясными синими глазами, серьезно сообщил:

— Мишка сам наскочил. Он его объезжать стал, как новенькую лошадь.

Я долго не мог уснуть в первую ночь. Мы лежали на войлоках, разостланных прямо на полу. Под головами вздымались узкие мешки, набитые сеном. Сверху было накинуто большое, общее одеяло.

Утром мы побежали в обширную кухню, где стоял умывальник. У печи висело широкое длинное полотенце. Ребята выхватывали полотенце друг у друга, и оно скоро стало таким мокрым, что приходилось вытирать лицо своей рубахой. Потом всех выстроили на молитву.

После молитвы ребята шумно побежали в соседнюю комнату. Там стоял большой ларь с кусками ржаного хлеба. У ларя началась давка: каждому хотелось получить кусок побольше.

В этот первый день я остался без завтрака. Александра Леонтьевна сердито посмотрела на меня и сказала:

— Драться умеешь, а кусок хлеба для себя не сумел взять. Нянек для вас у меня нет.

Она отошла от меня, а я завистливо смотрел, как ребята, разбежавшись по углам, с жадностью ели хлеб.

После завтрака снова началась молитва. Нас усадили за большие парты. С краю сел Киря и скомандовал:

— «Отче наш»!

Чинно вытянувшись и положив руки на парты, мы нараспев читали молитву.

На стуле сидела надзирательница Александра Петровна — древняя прямая старуха — и вязала чулок. Она изредка смотрела на нас неподвижными, как оловянные пуговицы, глазами и качала седой головой, прикрытой атласной наколкой.

— Не дай нам днесь, а даждь нам днесь, — поправляла она потухшим голосом.

В двенадцать часов в столовой зазвякали железные чашки я деревянные ложки.

Наконец раздался окрик:

— На молитву!

Мы пели молитвы, а сами думали о щах и каше. Торопливо закончив, ребята с грохотом встали из-за парт и побежали в столовую.

Маша — красная толстогубая кухарка — разливала по чашкам суп. Чашки двигались, как по конвейеру.

Были и добавочные порции. Но здесь уже конвейер нарушался. Ребята ловко пускали чашки по столу, к миске. Крутясь, как волчки, они скользили по крашеному столу. Иной раз от неловкого движения чашка летела вбок. Тогда суп выливался на колени, поднимался кряк, шум. Маша выводила за руку виновника и, награждая увесистым: шлепками в спину, ставила в угол.

Обед кончился снова молитвой:

— Благодарим тя, господи, яко насытил еси нас…

А потом мы разошлись по классам и снова сели за парты. Так началась моя жизнь в приюте.

 

ФЕРАПОНТ

Каждое утро на приютский двор приезжал возчик Ферапонт, рыжий кривоногий мужик. Он привозил мешки с картошкой, крупой, а иногда ляжку синего мяса.

Однажды Маша, принимал от Ферапонта мясо, заметила:

— Что же это ты, Ферапонтушка, мясо-то как отвозил? Точно ты его не в телеге вез, а по грязи волочил?

— А уж такого, Марьюшка, бог дал. Что дают, то и везу.

Улучив минутку, когда Ферапонт был один, я спросил его:

— А от кого ты… мясо привозишь?

Ферапонт небольно теребнул меня за волосы:

— От Ваньки Куликова я мясо вожу. Знаешь Ваньку — хромого мясника, — с костылем он ходит, ноги у него нету, а на конях верхом гоняет — что тебе надо!

Улыбаясь весноватым лицом, обросшим жесткой рыжей шерстью, Ферапонт добавил:

— Что ты понимаешь? Мал, значит, ты еще, глупый… Понюхать хошь?

Ферапонт достал берестяную табакерку, щелкнул по ней пальцем и, положив на горбатый ноготь кучку зеленоватой пыли, поднес к правой ноздре. Глаза его сладко зажмурились. Он жадно и шумно вдохнул табак. То же он проделал и с левой ноздрей.

Я попятился, а Ферапонт, улыбаясь, спросил:

— Не хочешь? А то на…

— А ты зачем нюхаешь? — спросил я.

— Зачем? Для глаз. Зреньем я слаб.

Я вспомнил дядю Федю. Он очень часто курил, и я его спросил однажды:

— Ты, дядя Федя, почему куришь?

— От кашлю.

— А отчего кашляешь?

— От табаку.

Я заметил, что и Александра Петровна тоже нюхает табак. Раз она отошла в угол и быстро сунула в ноздри по щепотке такого же табаку, как у Ферапонта, и потом аппетитно крякнула, точно выпила стакан ядреного квасу.

Мне думалось, что нюхать — очень вкусно. И вот однажды, увидев во дворе Ферапонта, я подбежал к нему и смело сказал:

— Давай, понюхаем!

Тот удивленно посмотрел на меня.

— Эх ты, богова человечинка! — озорновато улыбаясь, сказал он и залез рукой глубоко в карман штанов. — Ну, на, коли охота.

Он раскрыл табакерку и, всё так же улыбаясь, предупредил:

— Погоди, ты не умеешь. Посмотри, как я…

Ферапонт засучил рукав рубахи и насыпал на руку, выше кисти, полоску табаку. Потом, прищурив один глаз, провел носом по зеленоватой пыли, вдыхая в себя. Глаза его налились слезами, он вытер их кулаком, а потом насыпал табаку на мою руку.

— Ну, валяй!

Я боязливо поднес к носу руку и вдохнул.

В носу у меня защекотало. Я учащенно зачихал, чувствуя, что лицо мое вздулось, а глаза залило слезами. Ферапонта я видел, как сквозь стеклянную пленку. Он сидел на приступке крыльца, широко расставив ноги, и беззвучно хохотал, приговаривая:

— Хорошо? Эх ты, шкет! Привыкай! Под старость — кусок хлеба будет.

После этого я не мог без страха смотреть, как нюхает табак Александра Петровна.

Нередко в приют приходил поп — отец Александр — в люстриновой рясе. И Александра Леонтьевна и Александра Петровна любезно улыбались ему при встрече. Он торопливо крестил их, совал свою руку, подернутую золотистым волосом, они целовали её. Потом, так же улыбаясь, они шли за ним по комнатам.

От попа пахло духами. Гладко причесанные волосы длинными прядями спускались на спину. Рыжеватая борода узкой лопатой лежала на груди и прикрывала цепочку с большим серебряным крестом.

Нас загоняли в просторную комнату. В углу выстраивался хор, входил поп, и мы пели:

— Преблагий господи, ниспошли нам благодать духа твоего…

Поп широко крестился. Ряса его шелестела, широкие раструбистые рукава шумно болтались.

Раз после молитвы поп сел на стол, а мы разместились кучей на полу. Он погладил бороду и проговорил:

— Ну-с, ребята, побеседуем.

Мы примолкли. Поп долго и пространно объяснял нам, что бог есть дух святой, что он всё знает, что мы думаем, и всё видит, что мы делаем. Я слушал и удивлялся: рассказ попа похож был на волшебные сказки дяди Феди. Только поп рассказывал не про чертей с рогами и хвостами, а про ангелов, бога и дьявола.

Но дьявол попа не такой, как черти дяди Феди. Он злой и борется с богом. А бог мне представлялся необыкновенным человеком с мягкой белой бородой, в широкой белой одежде. Он носится в каком-то пространстве без времени и кричит:

— Да будет свет! — и становится светло. Да будет солнце, луна и звезды! — и в небе загораются огни.

Смотрю на попа. У него большой рот, узенький, клином, лоб и маленькие серые глаза. Рассказывая о боге, он сует бороду в рот, точно хочет обгрызть её, рот его широко раскрыт. В нем видны кривые обломки гнилых зубов.

В другой раз поп принес нам большую картину. На картине человек с бородой, в белой одежде, сидит на горе и что-то рассказывает собравшимся людям. Поп пояснил нам:

— Христос говорит: «Блажени алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся».

Я вспомнил отца. Раз он пришел в праздник из церкви, от обедни. И пока мать приготовляла чай, он ходил по комнате и пел:

— Блажени алчущие и жаждущие правды, ибо тии насытятся.

И вдруг отец задумался, будто что-то припоминая, остановился у окна и как-то грустно усмехнулся:

— Насытятся?… Нет, не насытятся. Правды-то нету, да и не было её.

Я рассеянно слушаю попа. Почему-то так близко встают в памяти отец, Малышка, который обжегся заварихой и решил за это не молиться богу.

Поп спрятал картину и стал проверять, умеем ли мы молиться.

— Ну-ка, ты, мальчик, подойди сюда, — показал он пальцем на Федьку Колесникова, сидевшего рядом со мной.

Мигая маленькими черными глазами, Колесников стоял, переступая с ноги на ногу, и молчал.

— Ну-ка, прочти мне «Богородицу». Не знаешь? А молиться ты умеешь? Ну-ка, покажи, как ты молишься?…

Федька торопливо замахал рукой, порывисто тряхнул круглой черной головой.

— Вот как! — укоризненно заметил поп. — Да разве так молятся? Ты что — католик или кержак?

Поп встал.

— Креститесь! — приказал он. Сотня рук замелькала перед глазами.

— Ну-ка, крестись! — неожиданно обратился ко мне поп. Я перекрестился.

— Вот как!.. Чей ты?

Я сказал.

— Это Петрушки, что плотинным был? Знаю… Он что — кержак был?

Я молчал. Мне было больно, что поп так обидно отозвался о моем отце. Его никто не звал так. Его все звали Петр Федорович. И я молчал.

— Ну-ка, прочитай «Отче наш»! — приказал поп.

Я знал эту молитву назубок, но решил, что читать не буду. На меня скверно пахнуло изо рта попа. Я отвернулся и молча стоял за партой, а поп, прищурив маленькие глазки, сердито спросил:

— И молитвы не знаешь? Экий ты басурман!

Он повернул меня, ткнул в спину и толкнул к ребятам.

Урок кончился также молитвой.

Потом приютское начальство, вместе с попом, обедало. В столовой накрыли на длинный стол белую скатерть. Принесли вкусно пахнущие кушанья. На столе появилась черная бутылка. Отец Александр благословил трапезу, потом налил в стакан зеленоватого вина и выпил.

Ребят на это время разогнали. Маленьких отправили на кухню мыть посуду, а ребята постарше сели ткать тесьму.

 

ЧЕЧЕТ

Из всех ребят я больше всего подружился с Кирей.

Киря был «здешний» — у него не было родных, и он жил безвыходно в приюте. Единственным развлечением для него были птички.

У Кири была зеленая клетка, в которой сидел розовогрудый чечет. Каждый день Киря приносил его из сада, пересаживал в другую клетку, а старую старательно очищал палочкой.

Вот люблю чечетов, — говорил он, любуясь птичкой, — он только чичикает, а я люблю. За грудь его люблю: как атласная, розовая. И щеглов люблю — тоже аккуратные пичужки. А жуланов не люблю — хоть и красивые, а неуклюжие, толстоносые. Синицу тоже не люблю — дерзкая птица.

А ему ведь, наверное, охота полетать? — сказал я Кире, смотря на чечета, который спокойно сидел в клетке.

Он посмотрел на меня и, подумав, проговорил:

— А по-моему, теперь зима, так ему лучше в клетке. Там он ночует где-нибудь, в холоде, а у меня — в тепле, и он любит меня…

— Смотри!

Киря просунул в клетку руку с пригоршней семян. Чечет сед Кире на палец, взял круглое конопляное семечко, перепорхнул на палочку и ловко вышелушил его тонким клювом.

Унося клетку обратно в сад, Киря сказал:

— Я ведь его выпущу, как будет тепло.

И Киря рассказал мне, как он выпустил раз на волю щегла.

Щегол у меня жил два года. Поймал я его осенью, зиму продержал, а кормил всегда репейным семенем. Щеглы любят репейное семя, А потом весной выпустил его. Сел он вон туда, на липу, и так залился? Запел! Я заревел от радости. Уж шибко он пел хорошо! Обрадовался, видно, что я его выпустил. И я обрадовался, что щегла выпустил на волю. Потом, осенью, снег уж выпад, смотрю, а он прилетел, сел на раму и заглядывает в комнату, просится, чтоб его впустили.

— А может быть, не этот? — усомнился я.

— Нет, он, тот самый, приметный он был: на правой лапке у него на одном пальце коготочка не было, а левая лапка немного кривая. Я вынес садок, насторожил западню, а в середине — у садилки — тоже дверку открыл… Он полетал, полетал и — в клетку… Вынесу его на улицу, открою клетку, он улетит и опять прилетит. Верно, есть-то захочет — и прилетит… Что, не веришь? Правда. Две зимы жил, а потом улетел весной и больше не бывал. А пел! Ох, важно пел!..

Не нравился мне Мишка Чуднов. Ребята звали его «Сукой». Он всегда держался в стороне, никогда не смотрел прямо, а всегда исподлобья. Возле его тонкого птичьего носа залегли глубокие складки, а острые черные глаза зло поблескивали. Он дрался со всеми ребятами.

Не любил я также Сергея — тонкого, белого, чистенького мальчика, сына Александры Леонтьевны. Он всегда был одет в серую суконную курточку, на его шее белел накрахмаленный воротничок, а на руках — манжеты. Светлорусые пушистые волосы его были подстрижены, как у большого, «под польку». Мне казалось, что и жизнь у этого мальчика такая же светлая, выхоленная, ласково причесанная.

Он всегда старался показать свое превосходство перед ребятами.

Однажды мы рассматривали Кирино имущество в ящике большой парты. Там были всевозможные коробочки, а в них лежали разные вещи: красивые пуговки, иголки, нитки, тряпицы, ножик перочинный. Всё это для меня было интересно.

Показывая в одной из коробочек зеленого блестящего жучка, Киря спросил меня:

— У тебя есть мать?

— Нету.

— А отец?

— Тоже нету.

— И у меня тоже нету… Вот этого жука мне тятя поймал в лесу, когда был еще жив.

Сергей стоял возле нас и насмешливо рассматривал коробочки в парте.

Он покосился на Кирю и проговорил ядовито:

— У тебя и матери-то не было. Тебя тетка родила.

Киря густо покраснел и промолчал. А когда Сергей ушел, важно засунув руки в карманы штанов, Киря проговорил:

— Погоди, чистяк, вот вырасту — первому тебе башку отверну! И, смотря вслед Сергею ненавидящими глазами, добавил:

Я рабочим буду, а рабочие сильнее вас, сдобных голяшек. Я скоро заметил, что между Кирей и Сергеем шла непримиримая вражда. Сергей старался сделать Кире какую-нибудь пакость, а тот иной рая плакал про себя. Его большие карие глаза наливались слезами, он сутулился и молчал.

Однажды Сергей принес с веранды Кирину клетку с чечетом. В ней беспокойно бился любимый чечет. Сергей поставил клетку на пол и приказал Мишке Чуднову:

— Эй, Сука, беги в кухню, неси Ваську!

Мишка стремглав бросился и принес большого рыжего полосатого кота.

— Отпускай! — приказал Сергей.

Мишка отпустил. Я замер в оцепенении. У кота расширились зеленые круглые глаза, морда точно вспухла, на ней торчали длинные, редкие усы.

Чечет, увидев кота, еще беспокойней забился в клетке. Деревянные палочки клетки глухо треснули, чечет запищал, а кот, вытаскивая большую голову из клетки, возбужденно замахал длинным хвостом. В зубах его трепетали крылышки птички. Чечет еще раз глухо пискнул я смолк. Зеленые глаза кота хищно светились. Я заплакал.

В эту минуту вбежал Киря. Он схватил клетку и со всего размаху хотел ударить Сергея по голове. Губы его были плотно сжаты. В глазах стояли слезы Сергей ловким движением вышиб клетку из рук Киря, она удала.

Сергей злобно растоптал её и гордо крикнул: — Я тебе сколько раз говорил, чтобы ты пичужек не ловил!

— А ты бы лучше выпустил его, чем кошке травить, — дрожащим голосом сказал Киря.

Я подбежал сзади к Сергею, схватил его за ногу и швырнул на пол. Вбежала Александра Леонтьевна. Она злобно поглядела на меня и, молча взяв сына за руку, удалилась.

Мне думалось, что после этой истории и меня и Кирю из приюта выгонят. Но дело обошлось: Кирю послали убирать в уборной, а меня Александра Леонтьевна так дернула за ухо, что я от боли вскрикнул, и поставила в угол на колени.

 

ГЕОГРАФИЧЕСКАЯ КАРТА

Приютский день кончился. Все укладывались спать вповалку.

Мне не спалось. Я смотрел на щель приотворенной двери, сквозь которую пробивалась полоска света из соседней комнаты.

Я знал, что там занимается Аркашка Аляев — один из старших приютских мальчиков, «здешний». Он учился в школе и, наверно, теперь готовил уроки.

Я тихонько встал и, приоткрыв дверь, заглянул в освещенную комнату.

За столом над книжкой сидел Аляев, положив голову на ладошку.

Я вошел и подсел к столу.

Я думал, что он меня сейчас же выгонит, но Аркашка спокойно посмотрел на меня серыми глазами и спросил:

— Ты захем прихол?

Он говорил тихо, не выговаривая шипящих звуков, точно что-то мешало во рту.

— Так, — ответил я. — Я тебе не помешаю, Аркаша. Ты дай мне какую-нибудь книжку, я посмотрю картинки.

Мой покорный и ласковый тон, должно быть, подкупил Аркашку. Он улыбнулся и спросил:

А ты хитать умеех?

Умею маленько.

Аляев снова улыбнулся, порылся в ворохе книжек в сунул мне толстую, в красивом переплете, книгу.

— Перелистывать будех, пальцы не муслякай. От этого книга портится, — предупредил он.

О замиранием сердца я раскрыл книгу и прочитал про себя: «География». Я не знал, что это значит, но спросить не решился. Алиев углубился в книгу.

Я посмотрел сбоку на его коротко остриженную голову. Аляев старательно что-то вписывал в тетрадь. Его оттопыренная, толстая нижняя губа шевелилась.

Сдерживая дыхание, я стал бережно перелистывать книгу. Я никогда не испытывал такого волнения при виде книжки, как сейчас. Передо мной раскрывались горы, люди, звери, реки.

Аляев же вдруг отодвинул свои тетради в сторону, повернулся ко мне и, перелистывая книжку, стал пояснять:

— Вот видих — это вроде карманных хасов. Это — компас… О ним ходи по лесу — и не заплутаехся.

— Куда хочешь, туда и поведет? — спросил я.

— Аха… Вот ты когда будех ухиться, всё узнаех.

Всё, что мне рассказывал Аляев, было просто, интересно и вызывало удивление и восторг. И Аркашка мне казался самым интересным человеком в приюте. Он заслонил собой образ Кири с его коробочками и клетками. Я ушел в этот вечер от Аляева с особым чувством удовлетворения и долго не мог заснуть.

Всегда серьезный, деловитый, Аляев приходил с кипой книг и тетрадей из школы. Много раз я видел, как он, прячась от приютского шума, залезал с книгой на сеновал или уходил в огород, в баню.

Как-то раз Аляев вышел из бани со свертком бумаги. Сергей насмешливо встретил его:

— Эй, банный ученый!

Аляев возмущенно скороговоркой заговорил:

— Тебе хорохо. Тебе есть где заниматься, а мне негде.

В этот вечер Аляев развернул передо мной большой лист бумаги и, сияя какой-то особенной улыбкой, сказал:

— Смотри-ка, Ленька.

На листе были начерчены кривые лилии, как змеи.

— Это что? — спросил я.

— Карта Европейской России. Я к экзамену её делаю. — И мечтательно добавил: — Конху эту хколу и буду дальхе ухиться.

Всё что делал Аляев, было для меня таинственным, красивым и приводило в радостный трепет. Мой новый друг казался мне очень умным. И у меня нарастала обида, когда я видел, что Сергей относился к Аляеву пренебрежительно, высокомерно.

Я спросил Аляева:

— А Сережка почему зазнается? Он хуже тебя, а зазнается.

Аляев покраснел, опустил глаза и кротко проговорил:

— Ну, хем я лутхе его?

Он не был злопамятным. Однажды я видел, как у черной доски Аляев рассказывал что-то Сергею. Начертил мелом на ней треугольник и долго разъяснял, вписывая непонятные мне значки. Его серые глаза разгорались, щеки розовели.

В другой раз он жарко спорил с Сергеем, рассматривая пеструю географическую карту.

Мне казалось, что Аркаша всё знает, о чем бы его ни спросили. И я радовался, что Сергей был бессилен показать свое превосходство перед Аляевым.

Между нами завязалась крепкая дружба. По вечерам я ходил к нему. Он мне давал тетрадку, и я списывал с книжки буквы, цифры и уже через месяц научился писать. Я чувствовал, как Аляев окружал меня теплой, братской заботой.

Я часто любовался его работой. Он, должно быть, тоже был доволен, особенно, когда раскрасил карту.

— Вот это губернии. Это — Московская, а это вот — наха, Пермская.

— А мы где живем? — спросил я.

— Вот здесь. Видих, синяя змейка. Это — наха река Тагил… А это вот горы.

— А это что? — спросил я, показывая на синие фигуры.

— А это моря, озера.

Я вспомнил, как когда-то смотрел на Тагил с Лысой горы. Был ясный, тихий день. Я видел широкий пруд, как озеро, а река Тагил легла синей лентой, извиваясь среди селения. Загнувшись замысловатым зигзагом возле скалистого выступа горы Красный Камень, она ушла в далекий лес и там затерялась.

Я смотрел на карту в немом восторге.

Аляев точно угадал мою мысль и, улыбаясь, стал пояснять:

— Вот, если подняться высоко, высоко, хтобы всю Россию мохно было видеть, так её будет видно, как на карте.

Он бережно повесил свою карту рядом с фабричной, позвал Кирю и спросил;

— Которая лутхе?

Киря долго рассматривал карту Алиева и показал на неё:

— Вот эта.

Аляев карту заканчивал. Я каждый день подходил к карте, с удивлением и восторгом всматриваясь в голубые жилки на ней.

Однажды я вошел, как всегда, к Аляеву и оцепенел. У стола стоял Сергей и держал над картой пузырек с чернилами. По раскрашенному листу карты текли жирные фиолетовые ручьи чернил. Я вскрикнул. А Сергей, увидев меня, помутнел, подошел ко мне и, схватив за волосы, зловеще спросил:

— Скажешь?

Я молчал. А он, сжимая крепко в руке мои волосы, снова спросил:

— Скажешь?

Мне было очень больно, на глазах выступили обильные слезы. Я стиснул зубы и молчал.

— Кто облил карту? — вдруг переменив тон, спросил Сергей.

— Ты! — крикнул я.

— Я?

— Ты.

— Я?

— Ты.

В эту минуту вошел Аляев.

Сергей продолжал допрашивать меня:

— Кто облил карту?

— Ты! — вскрикнул я и рванулся.

Аляев удал на стол, зажав голову руками, и тихо зарыдал. Спина его вздрагивала.

Сергей торопливо побежал из комнаты, громко крикнув мне на ходу;

— Сам тут напакостил да на людей сваливает! Паршивец!

Я тоже заплакал. На шум прибежали Александра Леонтьевна и Киря. Надзирательница побелела. Глаза её широко раскрылись. Она грозно спросила меня:

— Кто облил карту?

— Сергей!

— Сергей?! — заострив брови, переспросила она. — Сергей! — закричал я в чуть не топнул ногой.

— Как?

Аляев с мокрым, печальным лицом посмотрел на меня. Мне было больно. Я не мог подобрать слов, чтобы доказать Аляеву свою правоту. Аляев быстро поднялся, выпрямился и грустно спросил:

— Ты скахи, Ленька, правду. Нихего тебе за это не будет.

Голос его дрожал, а нижняя губа еще больше отвисла.

— Сергей! — крикнул я снова и заплакал.

Александра Леонтьевна посмотрела на облитую карту. Её сухое лицо сжалось в темный комок, она молча вышла. А Киря успокаивающе проговорил:

— Сережка, — я знаю его, блудню. Не любит он тебя за то, что ты лучше его.

Аляев свернул карту трубкой и направился к выходу. Нетвердо шагая, он уходил сгорбленный, разбитый.

После этой истории я долго не ходил к Аляеву. Сергей в приюте больше не показывался, а я не получил на зиму валенок.

— Пимы выдаем только самым бедным, а у тебя есть брат, и он тебе должен купить, — заявила мне Александра Леонтьевна, не смотря на меня.

Я остался снова в худых, без подметок, сапогах, которые надевать можно было только на голые ноги, и то с большим трудом.

Недели через две Аляев, поймав меня в коридоре, ласково спросил, заглядывая мне в глаза:

— Ты хто, Ленька, ко мне не ходих?

— Боюсь, Ты думаешь — это я карту испортил, — сказал я.

— Знаю я, кто. Серехка это. Ты приходи.

И снова я стал по вечерам ходить к Аляеву.

 

РАМОЧКИ

Зима в этом году была особенно лютая. Мы — нездешние — каждую cyбботу после обеда уходили домой из приюта и возвращались обратно в понедельник утром. Пока я жил неделю в приюте, меня тянуло домой, но когда подходил свободная день, я боялся его.

Одежонка моя была не из тёплых: летнии отцовский пиджак темного цвета с белыми крапинками, рассыпанными подобно мелкому снегу.

Из приюта мы шли гурьбой, весело, и я забывал, что у меня стынут ноги. Придя домой, быстро залезал на печь отогреваться.

— Ну, что пришел?… А там что не остался? — встречала меня Екатерина.

Я знал, что с моим приходом у них прибавлялся лишний рот.

Наступал ранний, зимний вечер. Дом погружался во тьму. Катя сидела в углу, точно её не было в комнате. Она теперь не походила на прежнюю Катю. Она была придавлена голодом и нуждой.

Катя, ты что огонь не зажигаешь? — спрашивал я.

К чему? Без огня лучше. Я сумерничаю.

Она сидела впотьмах и о чем-то думала. Должно быть, легче думается, когда в комнате темно и тихо.

Приходил Ленька. Он работал в столярной завода, и я с завистью смотрел на его темное, подернутое заводской копотью лицо. Он заметно вырос, стал шире в плечах, и мне думалось, что он уже совсем большой.

Он тоже залезал на печь и рассказывал мне о заводе, о своей работе.

Я с тревогой думал, что завтра снова приют. Хотя там кормили досыта, а дома было впроголодь, всё же туда мне возвращаться не хотелось.

По воскресным дням Ленька не ходил на работу и мы ловили птиц, а потом шли на базар продавать их. С базара мы весело возвращались с калачом или с ковригой хлеба.

Как-то раз Екатерина серьезно посмотрела на меня и вздохнула:

— Эх, Олешка, Олешка, как только ты жить будешь? Как ты обносился-то!

Я не знал, как буду жить. Короткие ветхие штаны неопределенного цвета чуть прикрывали мои колени. Серая рубаха тоже была коротка. Я понимал, что вырос из этой одежды, но меня это меньше всего беспокоило.

А Екатерина притягивала мою, давно не стриженную голову к себе па колени и укоризненно приговаривала:

— Эк, ведь накопил!.. Как бобы. Не следят за вамп в приюте-то.

Иной раз я засыпал у неё па коленях, а просыпался, лежа на лавке. Мне хотелось, чтобы сегодняшний день тянулся без конца и чтобы завтрашнее утро не наступало. Но потемки сгущались. Тускло загоралась маленькая керосиновая лампа, а часы на стене торопливо отсчитывали прожитое время. Я считал:

— Семь… восемь…

Павел работал в мастерской. Он делал рамочки для фотографических карточек. Я знал, что он их относил жандармскому полковнику Бергеру.

Мне ясно помнится, как брат пришел от полковника, когда снес ему первые рамочки. Он вошел в комнату торопливо и возбужденно, сбросил с себя на ходу полушубок с шапкой и радостно сказал:

— Катюха, полковник-то сам за рамки цену назначил. Я думал — по полтиннику, а он — семь гривен, а которые побольше — по рублю.

Глаза его блестели. Он хвастливо потряс карманом, где позвякивало серебро.

В этот вечер Павел особенно усердно работал и особенно звучно пел:

На берегу сидит девица, Она шелками шьет платок. Работа чудная на шелке, В шелках цветов недостает.

С этих пор к Павлу часто стали приходить жандармы.

Раз пришел жандарм, высокий, рыжеусый, в синем, с красными шнурками, мундире и с большой медалью на шее. Мне было непонятно, почему этот человек пришел в бараньем полушубке, в пимах и в шапке с ушами, а не в серой длинной шинели, как я видал жандармов на улице. Я спросил его об этом.

Усы жандарма вдруг пошевелились, он настороженно, иокоса посмотрел на меня большими глазами и, улыбнувшись незнакомой мне улыбкой, спросил:

А тебе как надо?

В шинели и с саблей, — сказал я.

Он расхохотался. Потом порылся в своем кармане, достал медный трешник и дал мне.

Они с братом тихо о чем-то беседовали. На столе стояла наполовину выпитая бутылка с водкой и лежал жирный кусок колбасы. Я заметил, что брат пил добросовестно, а жандарм, делая вид, что выпил, незаметно выплескивал водку в стружки за верстак и так же морщился, как и брат. Увидя, что я внимательно смотрю на него, жандарм сунул мне в руку кружок коябасы и выпроводил из мастерской.

Когда жандарм ушел, Павел весело пел и работал. Когда я рассказал ему, что жандарм выплескивал водку в стружки, Павел недоверчиво посмотрел на меня и спросил:

А не врёшь ты?

Нет.

Он взял горсть белых хрустящих стружек, понюхал и сразу перестал петь.

Вскоре работа над рамочками оборвалась. Январским вьюжным вечером я прибежал из приюта и отогревался у раскаленной железной печки. Пришел с завода Павел, Он показался мне грустным и молчаливым. Увидев меня, он ласково спросил:

— Чего, Олешка, заколел?

Он разделся, торопливо напился чаю, потом принес из мастерской красиво выструганные брусочки для рамочек и принялся с каким-то ожесточением швырять их в огонь печи. Огонь схватывал их желтыми язычками и облизывал. Брусочки потрескивали, точно их кто-то невидимый грыз острыми мелкими зубами.

Екатерина испуганно спросила:

— Что это ты, Паша?

— Я знаю, что делаю! — А сам продолжал швырять по одному бруску в печку. Его сухое лицо было мрачно. Глаза в темных провалах горели, как тлеющие угли.

Мне было слышно его возбужденное дыхание и постукивание брусков в больших жилистых руках.

Бросив последний брусок, он встал и вздохнул, как будто сделал очень трудное дело. Потом я слышал, как он за печкой шопотом говорил Екатерине:

— Ловко как подъехал ко мне! Нет, я не Иуда-предатель Скариотов. Ишь ты, нашли сыщика! С голоду подохну, да не…

Последние слова я не расслышал. Он шумно ходил по комнате, топая босыми ногами. И в тот вечер не работал.

 

УТОПЛЕННИК

Утром я проснулся рано. Часы пробили пять, и одновременно заревел далекий заводской гудок.

Ему вторит вьюга. Мне слышно её разноголосое пение в трубе.

Рядом со мной спит Ленька. Ему нужно скоро итти на работу, а мне — в приют.

Я не знаю, как сегодня пойду. На улице, должно быть, очень холодно. Изба выстыла. Даже на печи Ленька кутается в полушубок.

Хочется есть, и вспоминается приютский вареный горох, жидкий, прозрачный, как вода.

Часы пробили полчаса, звякнув в железину один раз.

Я тихонько сползаю с печи. Ощупью нахожу дверь в мастерскую, набираю там стружек, щепок и затапливаю железную печку. В комнате приятно расплывается теплота.

— Вот забота-то! — слышу я из темного угла одобряющий голос Павла.

Ему нравится, что я затопил печку. Он встает и зажигает лампу.

— Я давно не сплю, — говорит он, — неохота вылезать из-под одеяла — холодно.

— Я нарочно затопил, — говорю ему.

— Молодчина!

Они с Ленькой молча одеваются, сонно позевывают и уходят на завод.

Серыми пятнами заглядывает зимнее вьюжное утро в избу через замерзшие окна. Буран за ночь намел косы снега возле окна, так что из-за них не видно ничего на улице.

Смотрю в окно и слышу, как гудит ветер, носится снежной пылью в мутном небе. У меня одна мысль: как я пойду? Но я одеваюсь. Пробую обуть сапоги, обернув ноги тряпкой, но они не лезут.

Екатерина сидит в углу, смотрит на меня и говорит:

— Если не ходить — дома нечего взять. А как ты пойдешь? Ну, скоро Большак приедет. Скоро уж!

Я радостно вспоминаю Большака, как он со мной прощался, когда пошел в солдаты, как поцеловал меня в последний раз, обливаясь слезами.

Я набираюсь храбрости и весело выбегаю на улицу.

На улице пустынно. Ветер с воем несется вдоль улицы, заметая суметами избы. Окна домов щурятся, как глаза, запорошенные снегом. Где-то взвизгивает калитка и хлопает. Ветер дует мне в спину, подгоняет меня, забирается в каждую прореху одежды и сверлит тело холодом, как сверлом. Подошвы мои жжет.

Я бегу за реку, на ту сторону селения.

Но мост на реке давно сломан, вбиты новые сваи, а на них по перекладинам набросаны доски для пешеходов.

Я всегда боялся здесь ходить, но на этот раз и не подумал о страхе. Бегом пробираюсь по доскам. Они скрипят, крякают, точно жмутся от холода. Сваи торчат, как толстые свечи.

Мне остается перебежать только два пролета. Я уже не чувствую, что ноги мои озябли, даже не чувствую, что они у меня есть. Мне кажется, что вместо ног у меня деревяжки, и мне трудно итти.

Впереди лед на реке разорван и чернеет большая полынья. Она беспокойно вздувается, по ней бегут мелкие волны и зябко прячутся под лед.

Предательский снежный натоп острым гребнем прирос на последней доске; Я чувствую, как ноги мои перестают повиноваться. В глазах рябит, и я качаюсь на доске.

* * *

Я лежу на печке и бесцельно смотрю в потолок, где гуляют тараканы, пошевеливая усами, а за стеной слышится знакомый гул ребячьих голосов.

Как я очутился в приюте, помню плохо. Припоминаю, что какой-то рыжий мужик сунул меня в черный тулуп, положил на дровни и куда-то повез.

На печь заглянуло добродушное лицо Агафьи.

— Ну, что, сердешный мой, как дела-то? — ласково спросила она.

Мне кажется, что ноги мои отрезаны по щиколотки, на подошвах под кожей что-то беспокойно ползает и колет тысячью острых игл. Агафья ощупала мою голову, влажную, горячую.

— Ферапонтушка тебя подобрал. Он и привез тебя. Сапожншки-то дорогой с тебя сдернул. Снегом оттирали тебя на улице, а ты — как плеточка… Не болит голова-то?

— Нет.

— Ну, слава богу, крепкий. Поись, поди, хошь?

Агафья сунула мне ломоть белого мягкого хлеба. Я давно не ел такого хлеба и с жадностью принялся уничтожать ломоть, а у Агафьи лицо вдруг сморщилось, нижняя губа дрогнула, и глаза налились слезами.

— Жизнь-то как меняется… Думал ли Петро Федорыч, что у него дети так будут?… — всхлипнула Агафья.

Она села на край печки и, утираясь подолом синего фартука, с дрожью в голосе заговорила:

— Рубль с четвертаком я так и осталась отцу твоему должна. Старший сын тогда у меня номер, а хлеба в дому ни крошки не было. Отец твой тогда дал. Сколько раз я хотела ему всё отдать… Бывало, получу выписку: «На, мол, Петр Федорыч», а он: «Не торопись, Агафьюшка. Тебе, поди, надо — справляйся». Так ведь и не брал, а потом помер.

Агафья смолкла.

Я слышу — и Марья фыркает у котлов, тоже, должно быть, плачет.

Но мне плакать не хочется. Агафья точно прочитала новую страницу из жизни моего отца. Передо мной, как живой, встает он. Вот отец пришел с работы и, стой у порога, ласково, нараспев, говорит:

— А кто-то меня да поцелует?

В кухню шумно вошла Александра Леонтьевна. Агафья торопливо сползла с печки.

— Это еще что? — грозно крикнула на неё Александра Леонтьевна. — Тут дела невпроворот, а она на печи расселась.

— Проведать парнишку залезала.

— Нежности при нашей бедности!

Я не вижу Александру Леонтьевну, но слышу её громкий, металлический голос. Я представляю её, смуглую, сухолицую. Её тонкие губы презрительно подобраны, черные брови заострены, и меж них лежит глубокая складка.

Александра Леонтьевна поднялась на табурет и заглянула на печку.

— Ну, что? Голова не болит?

— Нет, — ответил я.

— Не нужно было ходить.

— Пимишки бы ему надо, — отозвалась Агафья.

— Где ж я возьму? Для всех не наберешься. Дали только бедным.

— А у них богатство? — насмешливо процедила Агафья.

— Ну, это вас меньше всех касается. Прошу в мои дела не вмешиваться, — строго проговорила Александра Леонтьевна и вышла.

— Вас, окаянных, ничем не проймешь, — ворчала Агафья.

— Сыт голодного не разумеет, — отозвалась Марья. — Небось, своих-то всех срядила.

Я слышу — в кухню вошел Фералонт.

— Ну-ка, где у меня утопленник? — проговорил он и заглянул на печь. — Ну, что? Как дела-то?

Помаленьку, — весело говорю я.

Ну, вот, то-то и есть. Не во-время тонуть-то зачал — зимой. Да разве зимой тонут? Холодно, поди. Тут, брат, привычку надо большую.

Я смотрю Ферапонту в рыжее лицо. Глаза его ласково поблескивают и улыбаются.

Он нюхает табачок и, слезая с табуретки, говорит:

— Ну, ладно, валяй, грейся. Да больше не тони.

 

БАРИН

Дня через два в приюте неожиданно началась суматоха. Мыли полы, обметали стены, протирали окна. С ребят сняли худые рубахи и штаны, надели новые.

Александра Леонтьевна встала утром рано и следила за ребятами, как они умывались.

— Что в ушах не промыл? А руки у тебя? Что это за руки? Вымой как следует, с мылом! — кричала она.

Я в первый раз заметил на умывальнике кусок мыла. Ребята неумело мыли лицо, фыркали. Одна девочка, вся в мыле, громко плакала, вытирая глаза.

Агафья взяла её и сердито подвела к умывальнику.

— Уж коли не умеешь, так и не берись. Ест глаза-то? Все еще ест?… Да господи, батюшка, скружилась я сегодня с вами.

— Это пошто так? — спросил я Агафью.

— Пошто?… Барин сегодня должен быть.

— Какой?

— Ну, какой? Демидов, который вас кормит.

После молитвы мы, как и обычно, бросились к ларю за хлебом, но нас остановили. Выстроили в ряды и повели в столовую. В это утро нас покормили пшенной кашей с маслом и дали по ломтю белого хлеба.

После завтрака я слышал в кухне, как Агафья ворчала:

— Ишь, как дело-то делается. Всё ничего не было — и вдруг появилось. Значит, всё это полагается.

Маша молча слушала Агафью, переполаскивая чашки. Эта крепкая, крупная, краснолицая женщина, должно быть, не любила разговаривать. Казалось, она всё время сердится.

Агафья не унималась. Выкладывая остаток каши из котла в миску, она говорила, обращаясь к Маше:

— А знаешь, Марья, у меня вот так язык и чешется. Приедет барин — и скажу. Всё расскажу, как у нас Сашенька действует.

В кухню вошла Александра Леонтьевна. Агафья смолкла и испуганно отвернулась.

— Маша, ты сегодня свари мне лапшичку со свининой, — сказала Александра Леонтьевна Маше, — на второе почки зажарь, а на третье — киселек молочный, только сделай с ванилью.

Маша молча выслушала надзирательницу, а та посмотрела на меня (я мыл посуду) и спросила:

— Пимы тебе брат купил?

— Нет.

— Скажи ему, чтобы купил, а если не купит, то скажи, что ты будешь исключен из приюта, — сказала Александра Леонтьевна н вышла.

— Хоть из ноги выламывай, да пимы подавай, — проворчала Агафья. — Ох, господи, батюшка!

Я, чувствуя, что Агафья на моей стороне, спросил:

— А ты, тетка Агафья, что скажешь про Александру Леонтьевну барину?

Агафья недоверчиво посмотрела на меня и почти сердито проговорила:

— А тебе тут какое дело? Мал ты еще в каждую дырку нос совать. Айда-ка отсюда, отваливай! Где тебя не спрашивают, ты и не сплясывай.

И вытолкала меня из кухни. Я не ожидал от Агафьи этого, но не обиделся. Вообще, я не умел сердиться на добрую Агафью.

Барина ждали к обеду, потом к вечеру, но он не приехал. Прошло два дня. В приюте все успокоилось и пошло по-старому. На нас снова надели худое, старое платье, по утрам снова бегали к ларю за хлебом. А эти два дня вспоминали, как праздник.

Раз Ферапонт меня спросил:

— Ну, что, утопленник, барина видал?

— Нет.

— На кой вы ему сдались, голопупики! Он сюда приезжал на медведя охотиться. Привяжут ему медведя, а он приедет из Петербурга, застрелит и опять уедет. На то он и барин.

И Феранонт рассказал, как барин Демидов убил на охоте глухаря в мешке.

— Лесничим в ту пору Гаврил Максимыч Куляшов был, сродственник нашей Александре Леонтьевне. Она ведь тоже Куляшова — в девках-то… Ну, вот, приехал это барин Демидов поохотиться. Значит, сейчас лесничий нарядил лесообъездчиков. Глухарей искать. Нашли и даже одного убили. Ну, чтобы, дескать, у барина было без осечки, взяли да в мешок этого глухаря сунули и мужика наняли, вином его подпоили. «Ты, — говорят, — залезай на сосну. Как барин придет, вы стрелит, ты из мешка-то глухаря достань и брось его». Все приготовили честь по чести. «Пожалте, ваше сиятельство, глухари вот тут токуют».

Поехали. А ехать его сиятельство никак не хотел, как только на тройке и с ширкунцами.Приехали. Вечер-то пировали, а перед утром пошли на ток. Ведет лесничий барина, а у самого поджилки трясутся.

А мужику-то они наказали: «Как услышишь, что мы подходим, ты языком пощелкивай да скрилыкай».

А мужик на сосне хорошо устроился, сидит. Сороковки две винишка взял, чтобы не скучно было. Выпил, должно. Ждал, ждал барина, да и уснул. Ночь-то темнеющая была, такал распарная. Подходят это, слушают. А вместо глухаря-то кто-то так залихватски всхрапывает! Его сиятельство не слыхал никогда, как токуют глухари, и спрашивает: «Это, что ли?» — «Это, — говорят, — ваше сиятельство, это».

Прицелился он в куфту,что на соседней сосне была. И тра-рахнул! Да еще вдругорядь… Мужик-то проснулся, перепугался. Сметал, что князь в глухаря выпалил. Схватил мешок с глухарем — и шасть его на землю…

— Ну, а что дальше-то было? — спросил я.

Ну, что дальше? Понятно, что. Подошел барин к мешку, взял, вытащил глухаря и говорит: «Сроду не видал, чтобы глухари в мешках летали».

— А мужик?

— Мужик? А ему что! Он слез и ушел, а потом его с работы прогнали.

— А лесничий?

— Ну, лесничий что? Нагоняй объездчикам задал — и всё.

Кончилась неделя. В субботу я ушел домой и больше в приют не возвращался.

 

БОЛЬШАК

Был конец января. Вьюги утихли. Вместо них пришли легкие морозцы. Деревья стояли, украшенные парчевыми кружевами инея.

Павел купил мне серые валенки, а Екатерина из старья сшила шубенку.

Я весело побежал на улицу. Меня увидел дядя Федя. Он, улыбаясь, взглянул:

— Ну, что, Олешка, разбогател? Шубным лоскутом обзавелся? Молодец! Что не ходишь сказки слушать?…

И вот раз вечером к нам в дом пришел солдат в серой шинели, в больших широконосых худых сапогах. Пришел и спросил:

— Дома хозяева-то?

Екатерина выглянула и недоверчиво спросила:

— Вам кого?

— Да хозяина бы.

Павел беспокойно поднялся и вышел. И вдруг он бросился солдату на грудь, облапил и тихо всхлипнул:

— Сашук… милый… мой!..

Я догадался, что это пришел Большак.

Он разделся, и мы любопытно рассматривали его — черный короткий мундир с красными суконными погонами. На рукавах и на воротнике мундира блестели позументы. Он ласково взял меня на руки, прижал к себе и поцеловал.

Осматривая мои худые штанишки и рубашонку, он молча прослезился.

В этот вечер мы долго не спали. Лежа с Ленькой на постели, разговаривали про Большака. Я думал, что брат вернется с красной нашивкой во всю грудь и с саблей, как у дяди Васи.

В соседней комнате слышались голоса Павла и Александра и хохот Екатерины.

Пришли сестра и зять. Александр радостно воскликнул:

— Ну, теперь все в сборе!

Сестра мне с Ленькой сунула по кренделю.

Вечер был веселый. Дружелюбно, чинно разговаривали, а под конец стали говорить все вместе.

— Нет, ты подумай, Большак, — рассказывал Павел, — что мы пережили! Что мы испытали!..

Зять тенором затянул песню:

Снежки белые, Белые, пушистые, Покрывали все поля. Одно поле, поле непокрытое - Горе лютое мое.

Потом он как-то забавно скрипнул языком, как сорока, и вскрикнул:

— Шельма! Ешь боле, говори мене, яко с нами бог!.. Саша, Саша, а мы Олешутку в приют отдали.

Потом Павел и Александр пели вместе:

Быстры, как волны, Дни нашей жизни…

Я вспомнил отца: как он плакал, когда Малышка и Большак пели эту песню.

Должно быть, у братьев тоже всплыло в памяти старое.

Голос у Павла дрожит, кажется, что он плачет. Баритон Большака, точно бархатом, покрывает сочный тенор Малышки.

Уже поздно ночью я сквозь сон слышал, как прощался у дверей зять, изрядно подгулявший:

— Саша! Милый мой! Никто, как бог… Ешь боле, говори мене, яко с нами бог!

— Нет, я работать не пойду, — говорил Александр. — Я — служить. Я всё время в полку писарем был.

* * *

Александр искал работу недели три. Приходя домой, он говорил мне:

— Ну, погоди, вот я устроюсь куда-нибудь, возьму тебя к себе, -

И, смотря на меня, со вздохом добавлял: — До чего довели!.. Голопупиком сделали.

Он говорил о брате уже без прежней ласки, а с плохо скрываемой враждой.

Как-то Александр, разбирая какие-то вещи в амбаре, громко и сердито закричал Павлу:

— Отец наш — всё в дом, а ты — из дома вон! Где вьюшки?

Я вспомнил, как Павел, доведенный до отчаяния голодом, нагрузил на тачку несколько чугунных печных старых вьюшек и увез их на базар.

— Два года двоих кормил, — кричал Павел, — а получал-то сорок копеек!

Александр сердито хлопнул дверью амбара, звонко щелкнул замком и пошел.

За ним бросился Павел.

— Куда ключ понес? Куда?… Ты еще здесь не хозяин!

— А ты?

— Одинаковые хозяева… Повесь ключ, где он висел!

— Нет, не повешу.

— Нет, повесишь! — крикнул Павел и выхватил большой железный ключ из рук Большака.

— А, так ты вот как!.. — Александр бросился на Павла.

У Павла на спине лопнула рубаха и обнажилось тело.

Выбежала Екатерина. Она смело бросилась между ними.

Александр был сильней Павла. Он прижал его к поленнице и безжалостно принялся хлестать по лицу. У Павла показалась кровь из носа.

Я в ужасе смотрел на драку. Александр мне показался чужим человеком, озлобленным, жестоким.

Я подскочил сзади к Александру, дернул его за ногу. Но сейчас же отлетел к сенцам, ударившись затылком о стенку. Мне было жаль Павла. Я с остервенением бросился к Александру и вцепился зубами ему в руку. Он вскрикнул от боли, выпустил Павла и, схватив меня за шиворот, потащил в комнату. Я чувствовал, как ворот давит мне горло и глаза хотят выскочить из орбит. Но следующий удар Павла освободил меня. Я убежал из дому к соседям.

Вечером пришел дядя Паша, высокий, плечистый мужик, брат дяди Феди. Он грозно надвинулся на Александра и, ударяя себя в грудь, закричал:

— Я — опекун! Понимаешь ты меня? Буйство разводить не дозволю. Я могу тебя в двадцать четыре часа из дома. Понимаешь ты меня? Вы пока не хозяева, а вот хозяева — ребята! Понимаешь ты меня?

Дядя Паша указал толстым пальцем на меня.

Александр стоял, прислонясь к стене, и злобно смотрел на опекуна. Нижняя губа его вздрагивала, точно кто-то невидимый её подергивал.

Он молча выслушал дядю Пашу и присмирел.

А дядя Паша, поводя большими черными глазами, продолжал:

— Каково?! Приехал из солдат, так думаешь, тебя врежем в божницу, да и молиться на тебя станем? Понимаешь ты меня?… Ежеля хотите жить мирно, живите, не то я квартирантов пущу. Вот!

Дядя Паша вышел. С этого дня Павел снова спустился жить вниз. С ним ушел и Ленька.

А я остался наверху, с Александром.

Александр каждое утро уходил на службу. На нём появился новенький пиджак, брюки и жилет. Из отцовского тулупа он сшил себе пальто с меховым воротником. Возвращаясь со службы, он приносил хлеба, колбасы и водки, а к ночи куда-то исчезал.

Раз его не было два дня. В комнате было холодно, сыро, не топлено — не было дров. Я лежал на кровати под кучей отсыревшей одежды и хотел есть. Внизу просить не смел, да и знал, что там тоже нет лишку.

Под кучей тряпья мне было тепло. Я высовывал голову и дышал. Изо рта шел пар. Я слушал, как внизу Екатерина постукивает ухватами. Значит, она топит печку, что-то стряпает.

Весь день я пролежал в тряпье. Вечером огня не зажигал.

Тихая, томительная ночь. Чувствовалось, что на улице крепчает мороз.

Я выглядываю из своего логова. Окна посеребрила луна. В комнате — холодный, безжизненный сумрак. На стеклах блестят причудливые цветы и листья; они — как отлитые из серебра.

Где-то во дворе потявкивает Барбоска, мой любимый пес. Его недавно привел Павел. Серый, как волк, остроухий, с ласковыми глазами. Он, наверное, тоже зябнет. Я засыпаю тяжелым, некрепким сном. Наутро стекла зимних рам сплошь закидало льдом. В комнате полумрак, и кажется, что низко над полом тонкой, прозрачной пеленой стелется туман. Я выскочил, натянул холодные валенки и побежал во двор. Екатерина, закутанная в шерстяную шаль, брала короткие дрова. Увидев меня, она сердито закричала:

— Ты что? Вверху-то сдох, что ли? Что тебя не видно?

Она взяла меня за рукав и повела вниз. Там жарко топилась железная печка. Екатерина дала мне пирог со свеклой.

Пришел Павел. Я напился чаю и залез на печь. Екатерина убирала посуду, бумагой сметала со стола крошки.

— Не вытирай бумагой-то, а то опять шум будет, — сказал полушутя Павел.

Я деловито заметил с печки:

— Шум? Главное дело, не из-за чего шуму быть.

Павел захохотал:

— Эх, ты, «главное дело», тоже туда же! — проговорил он и усмехнулся. — Хм… «Главное дело»!

И долго потом меня звали «Главное дело».

Александр пришел уже на другой день, после обеда. Тихий морозный вечер уже прикрыл землю. В комнате было еще холодней, чем вчера. Я слышал, как отворилась дверь и кто-то вошел. Александр черной тенью ходил, побрякивая коробкой спичек. Вспыхнул огонек и осветил его лицо слабым желтоватым светом. Он долго искал лампу. Шаги его были нетверды. Он наткнулся на стол. Со стола что-то упало. Александр полушепотом выругался и, засветив лампу, сел к столу, громко, отрывисто, тяжело дыша. Пальто его было распахнуто. Из-под него торчали лацканы пиджака. Черная мерлушковая шапка сбита на затылок. Он поставил на стол недопитую бутылку и выкинул из кармана сверток в бумаге. Потом подошел ко мне, приоткрыл одеяла и зловещим, пьяным голосом спросил: — Лежишь? О чем ты думаешь?

Я молчал.

— У тебя что, отсох язык-то?

— Нет, — сказал я.

— Ну, а почему не отвечаешь? Жрать, поди, хочешь? А почему в избе холодно?

— Дров нету, Паша не дает.

— Не дает?… Ну, ладно…

Он вышел. Слышно было, как во дворе он ломал какие-то доски и что-то рубил.

— Строиться начинаешь?… — донесся крик Павла.

Внизу хлопнула дверь. Александр пришел с ношей дров, бросил их на пол и затопил железную печку.

В комнате повисла горькая испарина. У меня начало стучать в висках, а в ушах зашумело, точно в кипящем самоваре. Волосы на голове стали сырые, будто я только что выкупался.

— Иди, Алеша, лопай, если хошь! — закричал Александр.

На столе соблазнительно лежали большой калач и кусок колбасы.

Александр допил водку и, не раздеваясь, свалился на кровать.

Солнце забиралось выше и выше. Весело закудрявились сады. Я любил по утрам сидеть на тропе, что идет вдоль огорода. Из густой мягкой травы выглядывают золотые одуванчики. На задах огорода, в скворечнице, поют скворцы. Я слушаю этих хлопотливых птиц. Всё прошлое точно потонуло в холодном тумане продолжительной голодной зимы.

 

ОКРОВАВЛЕННОЕ УХО

Я снова в шумной толпе ребят, только не в приюте, а в школе, и наблюдаю за новой жизнью. Я испытываю восторг и непонятный страх.

Стою в углу огромной, с низким потолком, комнаты.

В пестрой куче ребят — старый учитель, Глеб Яковлевич. Он в синем длинном сюртуке со светлыми пуговицами и в жилете. Правая нога его короче левой. Она согнута в колене и окостенела, отчего Глеб Яковлевич сильно припадает на неё, точно на каждом шагу кланяется. И тело его согнуто от постоянной неудобной ходьбы, оно как будто тоже закостенело. У него большой горбатый красный нос на небритом, с острым подбородком, лице, обросшем густой белой щетиной. На большой круглой голове — лысина, старательно прикрытая длинными прядями волос.

Мой отец тоже учился у него. Глеб Яковлевич ходит, ковыляя, по залу, он что-то строго говорит ребятам.

— Ах, ты, пузырь ты этакий! — глухо поварчивает он.

Хотя Глеб Яковлевич и теребил нас за волосы и давал подзатыльники, но мы его не боялись.

Боялись другого учителя — Луценко. Высокий, прямой, с длинными темнорусыми волосами, зачесанными назад, как у дьякона, он вырастал среди нас грозной, страшной фигурой, и в зале в это время наступала тишина. Он хватал ребят за уши и вел в угол. Ребята кричали от боли, стоя на коленях. Луценко драл за уши молча. Его большие темные глаза округлялись, делались влажными, а губы крепко сжимались. Мне тоже раз досталось от Луценко.

В углу, на окне, мы устроились играть в перышки. Накануне я выиграл горсть перьев у Кольки Петрова, по прозвищу «В кармане каша». Его так звали потому, что он умудрялся в школу приносить в кармане комок холодной пшенной каши. Это прозвище к нему быстро и крепко пристало. Вялый, робкий и обиженный умом, он действительно был похож на кашу. Он охотно отзывался, когда ему кричали:

— Эй, Колька, «В кармане каша»!

Охваченные азартом игры, мы подковыривали на гладком подоконнике перышки. Они ложились вверх или вниз: «сака» или «бока».

Выдал нас тот же «В кармане каша». Он проиграл свои перья и нажаловался Луценко. Мы не заметили, как Луценко подошел к нам и через кучку ребят заглянул на окно. У меня было особенно «саклистое» перышко, и я забирал перья у ребят.

Вдруг я почувствовал боль в правом ухе и невольно вскрикнул. В глазах у меня потемнело. Искаженное лицо учителя наклонялось надо мной. Я не помню, как очутился в углу, на коленях. Перья мои рассыпались.

Через несколько дней Луценко чуть не оторвал ухо Кольке Шелудякову. Схватил его за уши и поднял. Колька, бледный, вытянулся, как солдат, руки сделал по швам и молча повис в руках Луценко. А когда он его отпустил, Колька схватил табуретку и швырнул в Луценко. Потом, зажав рукой окровавленное ухо, убежал из школы.

Больше Шелудяков в школе не появлялся. Я видел его потом на дороге к заводу. Он шел чумазый, в засаленной рубахе.

 

ВМЕСТО МАТЕРИ

В эту зиму в доме произошла перемена. Александр женился и ушел на другую квартиру. Я тоже ушел с ним.

После свадьбы Александр позвал меня и заявил:

— Вот она будет тебе вместо матери. Слушайся…

Возле Александра стояла незнакомая высокая женщина — его жена.

Я внимательно рассматривал новую мать. У неё тонкое лицо с длинным, острым носом. Волосы темные, пушистые. Каждое утро она садится к маленькому зеркалу, берет мягкий пушок с белой костяной ручкой, опускает его в круглую красивую коробку с пудрой и быстро гладит лицо. Потом трет пальцем свои впалые щеки и подводит брови.

Окончив туалет, она тонким голосом начинает напевать:

Голубые глазки,

Вы огнем горите…

Мне думалось, что, если бы ей надуть щеки и вставить вместо глаз стекляшки, она походила бы на дешевенькую куклу, Одевалась она в тонкое розовое или голубое платье. И когда приходил Александр, она спрашивала:

— Шурик, идет мне это платье?

— Ну, конечно, Марусенька.

Он брал её под руку, притягивал к себе и целовал.

Обедали мы из отдельных тарелок — не так, как у Павла, где хлебали из общей чашки. И тут Маруся мне казалась тоже необычной. Локти её всегда были приподняты, и руки в кистях выгнуты, точно она собиралась куда-то улететь. Хлеб кусала помаленьку, кусочки мяса крошила мелко и ела неторопливо.

Я сидел, как на угольях, боясь нарушить установленный порядок обеда.

Я уже получил несколько замечаний от новой снохи.

— Что ты чавкаешь, как свинья?

Или:

— Как ты не захлебнешься — так быстро ешь?

Её мать, Ксения Ивановна, остроносая хлопотливая старушка, была на моей стороне. Она, улыбаясь мне, говорила:

— Кто быстро ест, тот быстро и работает. Ешь, как умеешь.

И подливала мне в тарелку супу.

— Вы, мамаша, балуете его, — замечал Александр.

А кто же его баловать будет? Он ведь еще несмышленый. Речь Ксении Ивановны меня обогревала, и я бодрее чувствовал себя в новой обстановке. Привозил ей на санках воды. Помогал убирать на кухне. Зато когда утром я уходил в школу, то в сумке с книжками обнаруживал завернутый в бумагу кусок пирога или лепешки.

Я полюбил Ксению Ивановну, и мне хотелось называть её «мамой».

Я тосковал и всегда завидовал, когда кто-нибудь, обращаясь к своей родной матери, звал её просто и привычно — «мама». Я чувствовал в этом слове неиссякаемую теплоту ласки.

И вот раз вечером я боязливо сел поближе к ней и сказал:

— Ксения Ивановна, я буду вас звать мамой!

Она удивленно усмехнулась и сказала:

— Что я тебе за «мама»? Зови, как зовешь.

Она не поняла меня, а я разозлился на себя, что не сумел сказать того, что хотел.

Вечером я молча залез на печку и разревелся. Ксения Ивановна подошла и заботливо спросила:

— О чем ты, Олешенька?

Я не ответил.

— Это о чем он? — спросил Александр.

— Не знаю. Сидел и вдруг заплакал, — ответила Ксения Ивановна.

— Ты чего? — грубо тряхнув меня за плечо, спросил Александр. Я молчал. Слезы еще больше душили меня.

Брат отошел от меня и сердито сказал:

— Мамаша, плюньте! Ишь, нежности телячьи… У меня вот пореви!..

— Я возьму ремень да ожгу раз-два.

Я так и не сказал, о чем плакал в эту ночь.

Моя новая сноха, Мария Кирилловна, отнеслась к этой истории тоже равнодушно, будто прошла мимо неё, не замечая.

Я видел, что она больше всего интересуется собой. Часто подходит к зеркалу и подолгу прихорашивается перед ним, оправляя свой костюм, причем её ресницы в это время вздрагивают, а иногда она прищуривает один глаз, точно проверяет, хорошо ли надето платье. Руки её в это время приподнимаются, особенно, когда она расправляет, оттопырив далеко тонкий мизинец, складки своей кофты.

 

ЦВЕТКОВ

К нам приходили незнакомые мне люди — новая родня Александра. Чаще всего приходил Цветков. Прямой, бодрый, среднего роста старик, всегда в длинном сюртуке, наглухо застегнутом. На шее, под седой длинной негустой бородой, белела мягкая сорочка. На тонком носу крепко сидело пенснэ.

Входя в комнату, он бойко стаскивал с плеч ветхое пальто и на ходу говорил с мягким украинским произношением:

— Здорово живете!

Увидев меня в первый раз, он спросил:

— Ты чей, малец? И как тебя зовут?

— Алексей.

— Алешка? Добре, сынку. Учишься?

— Учусь.

— В котором классе?

— В первом.

Он достал из кармана отшлифованную временем медную табакерку, сунул в ноздри табак и, утираясь большим красным платком, принялся меня экзаменовать.

— А ну-ка, скажи, братка, пятью пять?

— Двадцать пять, — смело ответил я.

— А шестью семь?

— Сорок два.

— Молодец! Ты приходи к нам. У меня есть сынишка, такой же востроглазый… Голубей любишь?

— Нет.

— Дурак! Плохой человек, если голубей не любишь.

Меня не обидели его слова. Цветков мне понравился. Особенно мне нравилась мягкая звучность его речи. Я внимательно рассматривал Цветаева, когда он пришел первый раз. После чая он рассказывал:

— Мы с Гришкой Богдановым подряд взяли. На Лебяжке земляные работы. Я говорю Гришке: «Моя голова, твои деньги — и дело будет».

Говоря, он прохаживался по комнате, забирая в горсть длинные седые пряди бороды и расчесывая их пальцами. Торопливо нюхал табак, шмыгая тонким горбатым носом. Его жена, старшая сестра нашей Маруси, тихая смуглая женщина, обращалась с ним осторожно и почтительно. Мне казалось, что я попал в круг других людей, и жадно впитывал всё в себя, как губка воду.

Дом Цветкова стоял на той улице, где жила моя сестра. Я, наконец, дождался случая и пошел к Цветковым с Ксенией Ивановной.

Широкий двор был окружен с одной стороны маленьким садиком, с другой — жилыми постройками. Деревянные небольшие строения были разбросаны в беспорядке. В задах стоял небольшой дом с чердаком, на котором высилась голубятня, обнесенная вокруг террасой.

В углу палисадника ходила пара красивых цесарок. В небольшом ящике с грязной водой полоскались утки. В разных концах двора горланили петухи. По двору важно разгуливали голуби. Но всего более меня заинтересовал нарядный павлин, его широкий, богатый хвост. Возле него покорно ходила пава с пестрой коронкой на голове. Меня поразило обилие птиц.

Вдруг откуда-то появился сам Цветков в красной турецкой феске с черной кистью, в розовых тиковых штанах и в красной без пояса рубахе с расстегнутым воротом. На одной ноге был опорок от порыжевшего сапога, а на другой — высокая резиновая калоша.

Сунув в нос табаку, обычной горделивой походкой он зашагал к садику, напевая:

— Трум-тум-тум-бум-бум…

Увидев меня, он улыбнулся и пошел навстречу. Я почтительно с ним поздоровался.

— Здоров? Пришел посмотреть? Пойдем — голубей покажу.

Мы взлезли на голубятню. Он показал мне маленьких египетских голубей, их было очень много. Показывая их, он пояснял:

— Вот, смотри, это — турман… А это — ленточный, дорогой голубь, а это — байтовый, — он показал на белого голубя с красным пятном на груди.

Голуби окружили хозяина. Белоснежный голубь сел ему на руку. Мы вышли на террасу. Цветков с гордостью сказал:

— У меня, братко, ни одного крышедава нет. Не понимаешь? Крышедав — это лентяй, который любит на крыше сидеть. Вот, посмотри!

Цветков взял палку с привязанной к ней большой тряпкой и махнул. Голуби, хлопая крыльями, поднялись вверх.

— Смотри, как они поднимаются под облака.

Голуби, мелькая золотистыми крыльями, поднимались выше и выше в чистое, голубое небо. Я залюбовался. Но Цветков вдруг беспокойно забегал по террасе и закричал:

— У!.. У!..

— Вы что это, Иван Михайлыч? — спросил я.

— Видишь — ястреб! У!.. У!..

Стайка голубей белыми камнями сыпнула вниз. За одним голубем стремглав бросился ястреб. Цветков торопливо сбежал с лестницы на крышу. Но вдруг произошло страшное и неожиданное. Я онемел: в азарте Цветков не заметил края крыши, оступился и полетел в снежный огород. Я думал, что Цветков разбился насмерть, но услышал из огорода тот же крик:

— У!.. У!..

Я сбежал вниз и заглянул в огород. Цветков размахивал руками; прихрамывая на одну ногу, он бежал по борозде, между гряд, и кричал:

— У!.. У!..

В правой руке его огнем горел красный платок. Голубь исчез, а ястреб, расправив острые крылья, скрылся в голубизне неба.

 

БУНТ

Зимой произошло событие, оставшееся навсегда у меня в памяти. Однажды вечером Александр пришел со службы возбужденный, чем-то напуганный. Торопливо стаскивая с себя пальто, спросил:

— Слыхали, что у нас стряслось? — И, не дождавшись ответа, сообщил: — Бунт!

— Что ты говоришь?! — испуганно воскликнула Ксения Ивановна. — Где, кто взбунтовался?

— Третья и четвертая части взбунтовались. Медный и железный рудники почти не работают. А вчера вечером на сельском сходе в волостном правлении до полусмерти избили земского начальника. Дело-то из-за податей вышло. Помимо всех обложений, земский обложил еще с имущества… Ну, все, значит, на дыбы. Как так?… С имущества — так с имущества, а другие подати оставить… Выборных послали хлопотать. А выборных-то арестовали и посадили. Общественники сход сделали. Земский приехал с жандармским ротмистром… Народ их вызывает к себе на сход, а они требуют всех поодиночке к себе в кабинет. Ну, народ, упёрся. «Что, — говорят, — выборных посадили, и нас тоже хотят…» Потом земский с ротмистром явились… Скандал!.. Ротмистр возьми да шашку обнажи… Шашку у него выхватили, изломали… Ротмистр скрылся, а земского принялись бить… Замертво, говорят, земского-то увезли в больницу.

Ой, господи!..

А народ, значит, отправился в земский дом — своих выборных освобождать. Выборных там не нашли… Полк солдат, говорят, едет из Перми, и губернатор сам с ними едет.

На другой день после обеда, я только что сел за уроки, в комнату торопливо вошла Ксения Ивановна, и испуганным голосом сообщила:

— Бунтовщики пришли… Требуют пристава, а его нет… И стражники все разбежались…

Я выбежал на улицу. Огромная серая толпа плотно окружила деревянный большой дом. Ворота двора и парадное крыльцо с вывеской «Пристав второго стана» были плотно закрыты.

Я взбежал на пригорок, откуда мне всё было видно и слышно.

Толпа гудела. Кто-то кричал:

— Где пристав? Подавайте нам его! Пусть выйдет! Спрятался?… Никуда не денется! Ломай ворота!

Толпа волновалась. По воротам били чем-то тяжелым, ворота качались. Ломались доски, скрежетали гвозди.

Наконец ворота с шумом распахнулись, и волна людей густым потоком влилась во двор. Во дворе глухо лаяла цепная собака. На улице, возле стены дома, над морем голов поднялась жердь и ударила концом по вывеске. Вывеска треснула, закачалась и, сорвавшись, слетела на землю. Зазвенели стекла окон. Жердь поднималась и, опускаясь, била по рамам окон. Ломались рамы, со звоном сыпались осколки стекол.

Шумно распахнулась дверь парадного крыльца. Из неё выскочил полицейский. Его серое лицо было искажено страхом. Он что-то кричал и, взметнув руками, исчез в толпе.

Толпа гудела. Кричали охрипшие голоса:

— Бей его!

— Зажечь надо проклятое гнездо!