Удивительный человек был у меня отец. Бывало, как наступит страдное время, начнет он собираться на покос, будто переселенец на новое место жительства. В день отъезда выпросит у кого-нибудь лошадь, запряженную в колымагу, и станет складывать свои пожитки. Прежде всего — самовар. Ну, к чему самовар в лесу, когда кипятить воду можно на костре в железном чайнике? И чайник есть. Так нет. Иначе он никак не хотел пить чай на покосе, как только из самовара.

На покосе у нас была избушка. Ночи в страдное время теплые, короткие, а он обязательно забирал с собой железную печку, лампу, бидон с керосином, да к этому еще овечий тулуп, одеяло, полог и валенки. Словом, полдома везет с собой в лес. Вот и едем,— точно цыгане переезжают табором с места на место.

Я часто недовольно говорил отцу:

— Ну, к чему все это?

— Не твое дело. Мал ты еще нос свой в каждое место совать,— отвечал он.

Мать тоже иной раз была недовольна, но она всегда старалась шуткой убедить отца:

— Отец, а утюги возьмем?

Отец молчал, сопел, но свое дело делал.

Однажды мать, глядя на ворох пожитков в колымаге, с насмешкой сказала:

— Кадку бы надо взять да корыто, я бы там хоть белье постирала.

Отец вопросительно посмотрел на нее и, подумав, проговорил:

— Правильно, кадку взять надо.

Мать перепугалась:

— Что-о?

— Взять, говорю, надо кадку, а вдруг грибов много будет. Солить там будем.

И вот на этот раз с нами поехала на покос и кадка в десять ведер, а в ней уютно уместился мешок с солью.

На покос уезжали надолго, дней на семь; если же была плохая погода, то жили там дней десять, а то и все двенадцать. Домовничать оставалась бабушка.

Мне было жаль этой доброй старушки: она была большая любительница чая, а без нас из-за отсутствия самовара кипятила воду в глиняном горшке или в чугунном котелке.

Мне не очень-то сладки были эти поездки. Правда, я любил жить на покосе, но вот такие переезды для меня были большой заботой. Как приедем, бывало, к месту сенокоса, разгрузим колымагу, я должен отвести лошадь хозяину и потом на покос идти обратно пешком километров пятнадцать. Шутка в деле, да еще с грузом! Ни разу не бывало так, чтобы все было предусмотрено, ничего не забыто. То забудут соль, то мешок с картошкой, то бутыль с квасом (а в бутыль входило квасу больше полведра), а то бабушка проявит заботливость — нагрузит две-три ковриги хлеба. У нее была на этот счет своя установка:

«В лес идешь на день, а хлеба бери на неделю».

И вот тащишь все это на себе, обливаешься потом, проклинаешь покос, жару и думаешь: «Эх, хоть бы похолодало». Обгоняет по дороге кто-нибудь на лошади, попросишь:

— Дядя, подвези!

А дядя усмехнется только. Вместо того, чтобы посадить, он еще подхлестнет лошадь и укатит. А иной оскалит зубы и бросит:

— Садись, где стоишь.

Приплетешься кой-как до покоса, уж под вечер, и грохнешься на траву. Думаешь отдохнуть, а отец литовку в руки подаст и прикажет:

— Обкашивай возле кустов траву, пока роса.

Или:

— Запасай-ка дров к ночи для печки.

А к чему дрова? Ночи теплые, на нарах сено. Есть тулуп, одеяло. Накройся — и никакой печки не надо. Дома спим же летом на сеновале. Нет, отец обязательно вечером печку железную затопит. Да так накалит, что дух вон от жары. А ему хоть бы что, лежит себе, покряхтывает да почесывается. Мать скажет иногда:

— Ну к чему ты, отец, печку-то нажариваешь?..

— В балагане да без печки, что за мода?..

— Да ведь жарища,— дышать нечем.

— Ничего-о, пар кости не ломит!

Оно верно — не ломит, да разопреешь, как паренка в горшке. Выйдешь спать на волю, устроишься где-нибудь под елочкой — хорошо! Воздух чистый, ароматный — лесной. Лес дремлет. В небе звездочки, редкие, далекие, ласково светят, луна выплывет над лесом, обольет все голубовато-мглистым светом, над поляной паутиной повиснет туман. Пахнет свежим сеном. Где-нибудь в черной глубине леса крикнет сыч, а то птички зашумят, встревоженные хищным зверьком.

Один раз в такую лунную ночь видел я, как тихонько через полянку шла лиса. Осторожно, с опаской. Хвост свой пушистый приподняла немного, чтобы не замочить росой, и бережно несет его. Ну разве возможно уснуть! Всю ночь вот так лежал бы. Так нет, комары покоя не дают, будто горстями кто в лицо их бросает. На лбу шишки, на щеках волдыри, затылок вспух. Закроешься пологом, так и тут от них спасу нет и под полог заберутся, проклятые, и поют:

— Дру-у-у-уг! Ку-у-ум!

Хороши друзья, хороши кумовья, чтоб им пусто было!

И вот вертишься, вертишься и думаешь уж не о природе, а об этих комарах. Чуть не заплачешь и уйдешь обратно в избушку, а там, как в бане. А отец спит себе и хоть бы что. Утром посмотрит на меня, да еще посмеиваться начнет:

— Ладно тебя комары-то разделали, под, орех да с дегтем. Изукрасили!

Отца моего ничем не убедишь, человек он был упрямый. Ведь и ему эти комары иной раз надоедали. Он был набожный, на покос икону брал с собой.

Повесит ее на березку и молится. Шепчет молитвы: «Господи, исусе христе», а сам зевает, спину почесывает. А то комара или слепня на лбу пришлепнет и выругается без всякого стеснения и опять, как ни в чем не бывало, молится.

Подшутил же я над ним один раз. Вышел вечером из избушки. Тихо кругом, тепло и облачно; вечер такой темный. Комары на этот раз особенно злющие были,— нигде от них не найдешь спасения. И так гудят, будто в лесу, во всех концах, самовары закипают. Смотрю я, под березой, где икона висела,— огонек поблескивает. Светлячок зеленый звездочкой сияет. Днем посмотришь на него,— просто червячок, серенький, невзрачный. Иной раз много их в пеньках. А вечером далеко видно, как эти чудесные огоньки светятся, словно стайки звезд в небе. Взял я светлячка, положил на верхний край иконы и позвал мать:

— Иди-ка сюда, мама. Смотри!

Она вышла, ахнула от удивления и закричала:

— Отец, смотри-ка, чудо какое! У пресвятой богородицы на голове звездочка горит.

Отец выскочил из избушки, смотрит на икону и глазам своим не верит. Он уж совсем спать собрался. Смотрит и крестится, а комары возле него гудят, поют. Он себя то по шее хлестнет, то по щеке шлепнет, то по лбу ударит. Терпел-терпел да как выругается... Мать с испугу даже присела. Снял он икону и понес ее в избушку. Червячок упал в траву и попрежнему там светится.

Тут только отец догадался, в чем дело, да меня иконой по лбу стукнул.

— Ты, говорит, толстоголовый, не потешайся, я постарше тебя. Басурман ты этакий! Червяков на икону святую не сажай.

Потом забежал в избушку и ругается:

— Вот гнус! Как они меня покусали, подлые.

А в другой раз отца разделали, что надо. Это так было. У нас уже поспела гребь. День был жаркий, сухой. Отец мой любил работать в такие дни в одних подштанниках, в рубахе без пояса и с расстегнутым воротом. Загребает он сено у опушки леса, кричит мне:

— Иди-ка, Степка, сюда!

Я подошел. Он показал мне на елку граблями и говорит:

— Видал осье гнездо? Смотри!

И верно, у небольшой елки к стволу подвесился серый комок, похожий на пузырь. Возле него вились нарядные осы. Я знал их, испытал, как они жалят, и отскочил. А отец засмеялся:

— Эх ты, мухи боишься? Какой ты есть человек.

— А ты не боишься?..

— Ну, есть кого бояться... Надо взять, может, у них мед есть.

Он смело подошел к гнезду, хотел схватить его и завернуть в подол рубахи. Осы в это время зажужжали. Одна ударила отца в лоб, другая в губу. Он растерялся, бросил гнездо на землю и побежал, а осы стайкой помчались за ним. Отец бегал по покосу, что есть сил, только рубаха вздувалась пузырем. Он закрывал лицо руками, и тогда осы злобно били его в голову, в руки. Несколько ос, должно быть, попали под рубаху. В конце концов отец упал и задрыгал ногами. Одна оса и меня саданула в висок.

В этот день я не мог смотреть на отца без смеха. Он был неузнаваем. Верхняя губа его вздулась и покосилась набок. Один ус вверх торчал, а другой опустился вниз. Глаза заплыли и смотрели сквозь узенькие щелки. Одна бровь поднялась, а другая тяжело нависла. Я сказал:

— Вот и тебя изукрасили.

— Ладно, не рассусоливай,—недовольно отозвался он.

Неподалеку работала мать — тоже пошутила:

— Хоть бы нам медку-то дал, а то один весь мед съел.

Отец покосился на нее и промолчал.

Случилась и со мной в этот раз на покосе неприятная история. Кончили работу, сгребли сено, сметали в зарод— в стог. Домой надо возвращаться. Легко сказать — домой! На себе все не потащишь. Отец ходил, ходил по соседним покосам — просил лошадь. Я только думаю: «Ух, не дали бы!»

Знал я,— уедем с покоса, а мне обратно опять ехать придется,— лошадь хозяину представить и пешком домой возвращаться.

Лошади так и не мог отец найти. Пришел сердитый. Сел на обрубок дерева у костра и задумался. Потом решительно встал и сказал:

— Мать, собирайся, пешком пойдем.

— А это все как, на себе потащим? — не вытерпев, спросил я.

— Ты останешься,— сказал отец,— переночуешь, я завтра утром приеду и увезу все.

Я печально выслушал это приказание. Возражать все равно бесполезно. Отец был человек упрямый. А ночевать в лесу одному для меня большое дело. Правда, я не совсем один,— корова еще со мной останется. На этот раз отец и корову с собой привел. Но что корова? С ней не поговоришь. Я не боялся, но думал, что ночью будет скучно и жутко. А жутко потому, что тишина ночью наводит на особые размышления — про леших, про ведьм всевозможных, про чертей. Все это как-то помимо воли лезет в голову. Бабушка мне про них много рассказывала.

Отец перед уходом попрятал вещи под стог, в кусты. Мать тем временем две корзины груздей набрала. Взяли они корзины в руки и пошли. Отец строго мне наказал:

— Ты смотри, не уходи никуда. А то неровен час, придут чужие люди, что-нибудь стащат. Самовар береги.

А мать сказала:

— За коровой присмотри, чтобы не убрела куда-нибудь.

Ушли... Остался я один и не знаю, что делать, как время скоротать. Все были вокруг меня люди, разговаривали и вдруг их не стало.

Вот вечер наступил. В лесу стало еще тише. Пичужки примолкли, только кое-где далеко косари позвякивают косами, да в темнеющем лесу лениво позванивает бота-лом чья-то лошадь — пасется. Мне бы тоже, думаю, корову отправить в лес, да уйдет. Пусть уж у стога в изгороди ночует. А у самого неотвязная дума: «Где ночевать буду?..» В избушке тоскливо, да еще кто-нибудь ночью придет, не услышу, как самовар мой стащат. Самовар был для меня самой дорогой вещью из всего, что оставлено. Думаю: «Заберусь-ка я в стог сена, и тепло там, и комары кусать не будут, и никто меня не увидит. И самовар туда же с собой захвачу». Загнал я корову в изгородь. Разрыл в стогу нору, засунул туда самовар и сам залез. Мягко, тепло, ароматно. Самовар еще веревкой привязал к ноге,— в случае, если потащат, я услышу, как дернут мою ногу, проснусь.

Улегся, прислушиваюсь, в лесу все темней и темней становится, все тише и тише. И, кажется, тишина эта лесная и мрак таят в себе что-то. Прикорнул я, решил не думать ни о чем... Ан нет, вот кто-то по ельнику ходит, шлепает. Забрался поглубже в стог и отверстие завесил сеном. Уснул.

Сколько времени я спал, не знаю, только когда проснулся, взглянул — темно, тихо. Слышно, корова моя жвачку жует, отдувается лежит, должно быть. Пощупал я ногой самовар — тут. Опять задремал и уснул, крепко уснул. Снится мне, что пролезаю я сквозь густую чащу леса и вдруг кто-то меня как рванет за волосы. Я сразу проснулся да как закричу. А у стога кто-то фукнул.

Я кубарем вылетел из стога, хочу подняться на ноги, а ногу мою кто-то держит. Я опять заорал. Забыл спросонья, что моя нога веревкой к самовару привязана. Дернул с силой ногу, из стога на меня самовар вылетел и краном в спину мне, да так ткнул, что я едва опомнился. Вскочил на ноги, вижу — светло, солнышко уже играет, протираю глаза. Из-за стога корова моя смотрит на меня.

Тут только я догадался, в чем дело: видно, во сне я выставил голову из стога, а корова пучеглазая сено стала есть да вместе с сеном волосы мои захватила, ну и рванула.

— Ах, ты, такая-сякая! — закричал я, схватил хворостину и побежал к корове. Про веревку-то опять забыл. Запнулся за нее и упал. А корова за стог спряталась.

От досады я чуть не заплакал. Отвязал от ноги веревку и опять бросился за коровой с хворостиной. А она фукнула, хвост подняла, да от меня... Я за ней,— она от меня. Бегаем вокруг стога. Потом, верно, корове надоело. Перепрыгнула она через изгородь да в ельник и ускакала.

Солнце уже высоко поднялось, когда приехал отец на лошади. Я обрадовался. Но не сказал, что со мной случилось. Только когда мы навили небольшой возок сена, уложили все пожитки, привязали к телеге корову и поехали домой, я рассказал. Отец усмехнулся и проговорил:

— Не надо было башку свою выставлять.— И, подумав, добавил: — Остричь надо волосы-то. Все прически делаешь. Вот тебе корова и сделала прическу.

Отец взглянул на меня и вдруг захохотал.