Невероятное (избранные эссе)

Бонфуа Ив

Ив Бонфуа (род. в 1923 г.) - один из наиболее известных современных французских поэтов, автор семи книг стихов, многочисленных рассказов и повестей, эссе и статей по проблемам поэтики, художественного перевода и изобразительного искусства. Лауреат премии Монтеня, Французской Академии и др.; доктор honoris causa нескольких европейских и американских университетов. С 1981 г. профессор Коллеж де Франс (второй, после Поля Валери, случай, когда этого почетного звания удостоен поэт).

Первый сборник эссе Ива Бонфуа «Невероятное» был издан в 1959 г., второй — «Сон, приснившийся в Мантуе» — в 1967 г. При втором издании этих книг в 1980 и 1992 гг. автор объединил их под общим названием «Невероятное» и внес в тексты небольшие изменения. Публикуемые переводы выполнены по последней версии (1992 г., издательство «Mercure de France»). Они представляют, условно говоря, «первый период» эссеистики Бонфуа (1953–1967 гг.). Из восьми эссе, составивших «Невероятное», для русского издания были выбраны пять (а также завершающее книгу стихотворение в прозе «Благодарение»), из пятнадцати эссе, составивших «Сон, приснившийся в Мантуе», — восемь (а также завершающий книгу рассказ «Семь огней», ранний образец жанра, который сам Бонфуа называет «рассказами во сие»).

Переводы «Благодарения», эссе «Византия», фрагмента эссе «Французская поэзия и принцип тождества» и эссе «Под октябрьским солнцем», публиковавшиеся ранее в периодике, переработаны для настоящего издания.

 

Yves Bonnefoy. L'IMPROBABLE (Essais choisis)

Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных дел Франции и Посольства Франции в России.

Ouvrage réalisé dans le cadre du programme d'aide à la publication «Pouchkine» avec le soutien du Ministère des Affaires Etrangères Français et de l'Ambassade de France en Russie.

© Editions «Mercure de France». 1992.

© M. Гринберг. Перевод, комментарии. 1998.

© Б. Дубин. Перевод, комментарии. 1998.

© «Carte Blanche». Оформление. 1998.

Ив Бонфуа родился 24 июня 1923 г. в Туре. Его отец, выходец из крестьянской семьи, работал в вагоноремонтных мастерских, мать, также крестьянского происхождения, была учительницей в сельской школе. В 1943 г., окончив лицей в родном городе и подготовительное отделение университета Пуатье, Бонфуа уезжает в Париж для поступления в Сорбонну, но к этому времени твердо решает посвятить свою жизнь поэзии. В Париже он ненадолго сближается с группой сюрреалистов, после возвращения Андре Бретона из США начинает по приглашению последнего бывать на его домашних собраниях, однако в 1947 г., накануне всемирной выставки сюрреалистов, порывает с Бретоном и его единомышленниками. Зарабатывая на жизнь преподаванием математики, Бонфуа продолжает свое математическое и философское образование (наряду с античными и французскими классиками его любимыми авторами стали в эти годы Кьеркегор и Шестов), посещает лекции Ж.Ипполита и Ж.Валя в Сорбонне и Г.Башляра в Институте истории науки. В 1950 г. Бонфуа начинает заниматься в семинаре А.Шастеля, много путешествует по Италии; с этих пор история изобразительного искусства навсегда становится важнейшей областью его интересов. Признание читателей и критики приходит к Бонфуа в 1953 г., когда в печати появляется его эссе «Гробницы Равенны» и первая книга стихов «О движении и неподвижности Дувы». В это же время он издает свою первую искусствоведческую работу — книгу о средневековой французской живописи. В 50-е годы постепенно складывается круг друзей Бонфуа: это молодые поэты, так или иначе противопоставляющие свое творчество еще влиятельному сюрреализму, — Ф.Жакоте, А.Дю Буше, Ж. Дюпен, критики Г.Пикон, Ж.Старобинскнй. Из старшего поколения французских поэтов Бонфуа поддерживает дружеские отношения с П.Ж.Жувом.

В настоящее время Ив Бонфуа — один из наиболее известных и читаемых современных французских поэтов, автор семи книг стихов, сборника рассказов и повестей, нескольких объемных томов эссе и статей по проблемам поэтики, изобразительного искусства и теории художественного перевода, а также монографий «Рим, 1630. Горизонты раннего барокко» и «Альберто Джакометти» (основные издательства, с которыми сотрудничает писатель, — «Фламмарион», «Меркюр дс Франс», «Галлимар», «Скира»). Он много переводит, главным образом Шекспира и Йейтса. Лауреат премий Монтеня, Французской Академии и др.; доктор honoris causa ряда европейских и американских университетов. С I960 г. Бонфуа преподает в различных учебных учреждениях Франции, Швейцарии и США. В 1981 г. он избирается профессором Коллеж де Франс (второй, после Поля Валери, случай, когда этого почетного звания удостоен поэт) и в течение двенадцати лет возглавляет здесь кафедру сравнительной поэтики. Бонфуа также плодотворно работает в союзе с художниками: он издал целый ряд книг, в которых его стихи или эссе соседствуют с офортами и литографиями Тапиеса, Ван Вельде, Миро, Голлана, Алешинского и других признанных мастеров. В 90-х годах творчеству Бонфуа были посвящены несколько выставок, где подобного рода книги составили основную или значительную часть экспозиции: большая выставка в Парижской Национальной библиотеке (1992); выставки в Туре, родном городе поэта (1993), в Нью-Йорке (1995), в швейцарском городе Веве (1996-97).

 

Из книги «Невероятное»

 

Гробницы Равенны

[1]

{2}

I

Многие философы пытались осмыслить смерть, но я не знаю ни одного, чье внимание привлекли бы надгробия. Наш дух, обычно задающийся вопросами о бытии, а не о камне, отвернулся от этих камней, обрекая их на двойное забвение.

Существует, однако, общий закон погребения, который люди более или менее последовательно соблюдают, — от Египта до Равенны, и далее, вплоть до наших дней. Некоторые цивилизации достигли в своих могильных памятниках подлинного совершенства, а все совершенное по праву может быть предметом размышления. Почему же могилу так упорно обходят молчанием, и даже те учения о смерти, которые признаны наиболее смелыми? По-моему, мысль нельзя признать полноценной, если она соглашается остановиться там, где столь естественно было бы двигаться дальше и где это движение отвечало бы нашему беспокойству.

«Hic est locus patriae» — гласит одна из римских надгробных надписей. Но что такое родина без земли, определяющей ее границы, и можно ли забывать об этой земле?

Я убежден: понятие, этот едва ли не единственный инструмент нашей философии — какой бы проблемой та ни занималась, — в конечном счете сводится к отрицанию смерти. Понятие всегда служит бегству, для меня тут нет сомнений. Поскольку в этом мире умирают человек, не желая мириться со своей обреченностью, построил из понятий логическое убежище, в котором безраздельно господствуют два закона — причинности и тождества. Жилище, сложенное из слов, но на века. Под его кровом, не испытывая чрезмерного страха, умирает Сократ. Хайдеггер тоже предпочитает размышлять в этом привычном укрытии — и хотя меня восхищает та решимость, с какой он пишет о смерти, вдыхающей жизнь во время и придающей направленность бытию, это восхищение остается чисто эстетическим и интеллектуальным, так как на деле и у него все разрешается внутри того же строения. Приглушая нашу изначальную тревогу ненадежным знанием, предмет мысли, переставший быть реальным предметом, становится здесь гнетущей и безысходной словесной мелодией, за которой уже нельзя различить самой смерти, смерти как таковой.

Смерть в ее отношении к мышлению остается, как у греков, не более чем идеей, сообщницей других идей, пребывающей вместе с ними в вечном царстве, где как раз ничто и не умирает. В этом вся наша истина — она осмеливается дать определение смерти, но лишь с тем, чтобы подменить ее словом, логическим определяемым. Ведь определяемое нетленно: помогая не думать о самой смерти и о ее ужасном облике, оно обеспечивает нам какое-то странное бессмертие.

Бессмертие временное, но большего нам и не надо.

Мы привыкаем к нему как к опию. Пусть мое сравнение сразу же даст понять, какого рода критике я намерен подвергнуть понятие, — это будет прежде всего нравственная критика. У понятия есть и своя правда, ей я не берусь быть судьей. Но по существу своему понятие лживо, и его ложь уводит мысль из дома вещей, предлагая ей взамен могучую власть, которую дают слова. После Гегеля стало ясно, как неодолимо это усыпление, как вкрадчива «система». Отстраняя законы логики, я утверждаю: даже тень понятийности порождает бегство. В любой мысли, строящей себя из себя самой, побеждает идеализм. Лучше, внушает нам исподволь такая мысль, построить мир заново, чем жить в нем под постоянной угрозой.

Существует ли понятие шагов в темноте, которые звучат все ближе и ближе? Понятие крика, понятие камня, сорвавшегося с кручи и сминающего кусты? Понятие чувства, возникающего в опустелом доме? Куда там: мы сохраняем от реальности только то, что не смущает нашего спокойствия.

Я, однако, не думаю, что к числу заговоренных вещей, ускользающих из-под прицела понятия, относится и могила. Какую трудность может являть для нашего ума голый камень, тщательно поставленный на место, дочиста отмытый солнцем от всякого напоминания о смерти? Могилы, вопреки начертанным на них именам и эпитафиям, становятся началом забвения.

Кажется даже, что на большинство из них наброшен какой-то покров, который не дает ощутить близость смерти во всей ее остроте, во всей подлинности. Этот покров почти материален, как листва кладбищенских деревьев, приглушающая своим шелестом слишком громкие голоса. К нему можно прикоснуться в Равенне, где он обволакивает самые чистые формы смерти, какие знало время.

II

Все памятники Равенны — гробницы. От незапамятных времен своего расцвета это место, давно утратившее связь с миром, сохранило самые разные способы погребения ушедшего из жизни. Весь смысл этих высоких круглых башен, уже ни на что не годных, ослепших, сводится к скорому превращению в развалины. На каждом шагу, среди почти полного безмолвия, здесь встречаешь пустые саркофаги, демонстрирующие свою двойную смерть. Один из мавзолеев, считающийся усыпальницей Галлы Плацидии, вобрал в четыре стены все торжественное и печальное совершенство, какого только способно достигнуть земное желание. Даже церкви, как бы заслоненные своими пышными мозаиками, выглядят лишь вместилищем бренных останков культа. Если есть в мире место, где могиле суждено в полной мере выразить ужас, который она предвещает, то это, конечно, Равенна, остающаяся мертвой, и только мертвой, в каждом тусклом отсвете своей утраченной царственности.

Я, однако, чувствовал себя здесь весело и легко. Вид саркофагов доставлял мне наслаждение. Я, искавший во внутренних дворах и на папертях церквей, под ликами, застывшими на сводах, встречи с той мгновенной темнотой, которая позволяет ощутить страх смерти, очень скоро почувствовал, что отдыхаю душой возле этих пустых могил. Можно было бы объяснять это чувство тем, что у границ нашего мира мы встречаем преграду, не позволяющую сознанию двигаться дальше, — но дело было не только в этом. В Равенне есть нечто особое. Этот город, который называют тихим, печальным, больше того, выпавшим из времени, — этот наполовину погребенный город дышит бурной радостью.

Вид равеннских саркофагов доставлял мне наслаждение. Почему же Равенна исполнена такой радости — может быть, потому, что, склоняясь к могилам, она всматривается в себя и любуется собою? Но чтобы смотреть на себя, нужна какая-то вода, какое-то темное и сияющее вещество, — и, бродя по Равенне, я искал эту воду. Бывает, что подобным блеском блаженного успокоения, манящим взгляд, завораживает нашу мысль понятие, но это ложный блеск. Какой неведомой стихией питается другой, истинно живой свет, встретивший меня возле Сан-Витале, свет, показавшийся мне не только более живым — более близким, более притягательным, не столь обманчивым?

Эта стихия проглядывает в скульптурном орнаменте. Голый камень, вероятно, внушал бы страх; бесформенные, разбитые, изуродованные глыбы подтверждали бы всевластие небытия. Но саркофаги Равенны, пусть и зияющие пустотой, сохранили орнамент, и это сообщает им умиротворенность.

В орнаменте, по крайней мере, в той вязи перевитий и нахлестов, розеток и лоз, какой покрыты могильные памятники Равенны, есть явная сила, не сразу объяснимая. Сила, которая умиротворяет, как я уже сказал, но в то же время кружит голову, увлекая и приковывая взгляд к выемам или выступам резьбы, — потому что этот мрамор живет, живет тончайшей жизнью, трепещущей на его поверхности. Соединяя в себе чистоту прозрачной воды и текучесть прекрасного облачения, торжественную неподвижность и тайную дрожь, он непостижимым образом унимает самый тягостный страх.

Я набросал краткий план теории орнамента. По-том отложил свой набросок, начал другой. Во всех этих ясных формах есть нечто, из-за чего рассыпаются любые логические построения.

Я сравнивал орнамент с понятием. Понятие не отрицало бы смерть, если бы та, как и многое другое, не ускользала от понятийного абстрагирования. Свою завершенность понятие находит в «последовательной» мысли. Система венчает дамбу, сдерживающую напор смерти.

Орнамент, решил я, тоже устремлен к всеобщему. Мраморная птица относится к своему образцу так же, как относится к предмету понятие: это абстракция, сохраняющая в себе лишь сущность предмета, навеки разлученная с его некогда живым присутствием. Посмотрите на все эти сцены, украшающие боковые стенки саркофагов, — на Даниила, на Лазаря, на Иону. Словно какой-то ветер сорвал и несет их лица, ставшие лишь знаками в мире других знаков. Что и говорить, орнамент защищает Лазаря от страданий, которые причиняло ему бренное тело… Сеть с широкими ячейками, легко пропускающими смерть.

Орнамент — это замкнутый мир. Если творческий акт должен выносить вовне то, что живет внутри художника, орнамент, продолжил я свои рассуждения, не имеет ничего общего с творчеством. Игра — вот вся его забота. То же можно сказать о понятии, чья бесцельная, ни к чему не ведущая игра есть система, которую строит мысль. И у орнамента своя система — гармония его неисчислимых форм, его пальмовых ветвей, его виноградных лоз…

Понятие хочет создать такую истину, которая не включала бы в себя смерть. Добиться, чтобы смерть наконец перестала быть истинной. Точно так же и орнамент, заключил я, хочет выстроить для нас дом, в котором нет смерти, и добиться, чтобы смерти больше не было здесь.

Но эти мои рассуждения не принимали в расчет камень — неотъемлемую составную часть орнамента, которая удерживает его странные универсалии в пределах чувственного мира.

И еще: та радость, которую внушают эти образы, слишком горячечна, слишком чиста. Логическая последовательность — сомнительное утешение, доставляемое неполным, половинчатым забвением смерти, — есть не что иное, как попытка выжать эту почти божественную радость из самых унылых материй. Если орнамент строит для нас дом, иначе говоря — что-то в высшей степени реальное, можно ли считать его абстракцией?

Есть один скульптурный мотив, довольно широко распространенный, и, видимо, самый прекрасный из всех, какие можно видеть в Равенне, во всяком случае, наиболее нагруженный смыслом. Это изображение двух павлинов. Стоящие друг против друга, олицетворяющие какую-то гиперболичную мудрость и простоту, они пьют из одной чаши или клюют одну лозу. В духовном узоре, продолжающем и завершающем мраморный узор, эти павлины означают смерть и бессмертие.

Я никогда не встречал более животворного источника. Мы чувствуем бездонность этой лозы, из которой наше сердце нераздельно черпает и прославление жизни, и знание смерти. Такова природа камня. Склоняясь к нему, я всякий раз убеждаюсь, что его глубина неисследим а, и эта бездна наполненности, этот мрак, скрывающий в себе вечный свет, остается для меня непревзойденным образцом реальности. Гордость, лежащая в основании сущего, утренняя заря, освещающая чувственный мир! Все, что высечено в камне, существует — в возвышенном и самом сильном смысле этого слова. Никакой орнамент невозможен вне камня. И пусть форма в том мире, который построен орнаментом, отстраняется от земной жизни, устремляясь к неведомым небесам, — камень ставит границы для ее безучастного повествования, он не позволяет архетипам покинуть наш мир.

Если нет ничего менее реального, чем понятие, то нет и ничего более реального, чем этот союз формы и камня, прообраза и телесности: нет ничего реальнее мира Идей, погруженного в вещество.

Орнамент вещь особого рода: ясный, как проточная вода, он сочетает в себе всеобщее и единичное. Это Идеи, ставшие присутствием. И радость, которую он внушает, дала мне почувствовать вкус истинной вечности.

Я вспоминаю саркофаг, виденный мной недавно в одном лейденском музее. Это был музей местного университета, помещавшийся, как все старинные научные заведения, в тесных, полутемных комнатах. Да и за окнами в тот день было черно. Но внезапно все вокруг озарилось светом.

Снаружи эта гробница, привезенная из римского лагеря в долине Рейна, ничем не примечательна: самая обычная глыба, неровная, как стенка погреба. Не знаю, как называется этот землистый камень, нигде не тронутый инструментом резчика. На первый взгляд он кажется заурядным предметом обихода, чем-то вроде старого полотна, которым обвили мертвое тело. Но крышка снята, гробница пуста. О чистая радость, внезапно овладевающая сердцем! О воспоминание по помимо времени, разом упраздненного! Какое созерцание, рассекающее небеса, может глубже проникнуть в обиталище Идей, какое спасительное озарение может дать душе большую силу и свободу? Внутренние стенки саркофага, шелковисто-гладкие, сплошь покрыты резьбой. И словно множество забытых явлений, вновь открываемых духом после долгого изгнания, видишь замкнутые в барельефе, втесненные в пространство гробницы, как в место своего подлинного существования, дом, и его пристройки, и предметы внутренней обстановки: скамьи, шкафы, столы, наконец, постель, на которой лежит умершая. Тут же амфоры, наполненные маслом и вином. Этот каменный прах трепещет нескончаемым трепетом занавесей, которые застыли навсегда. Вся в заостренных складках одежд, вечная душа, покоящаяся на своем смертном одре, погружена в глубокое размышление. Ее взгляд, простертый между жизнью и смертью, твердо удерживает все эти предметы, возвращенные ей бытием. О торжество орнамента! «Долгое стремление» к вневременному, этой высокой цели аканта, гармония форм, воплощающих со времен Египта подлинное сердечное благородство, мощная пробужденность камня — все это соединилось здесь в чуде какого-то небывалого настоящего, уже свободного от смерти.

Итак, понятийное мышление отвернулось от могилы, и ясно по крайней мере одно: причина здесь не в том, что это мышление направлено на смерть. Есть ли, впрочем, хоть какая-нибудь чувственная вещь, есть ли в мире хоть один камень, от которого понятие не отвернулось? Оно хочет отгородиться не только от смерти, но и от всего, что обладает лицом, от всего, что обладает плотью, внутренним биением, непостижимой, неизымаемой сутью, и потому действительно представляет злейшую угрозу для его скрытой алчности.

Есть ли чувственная вещь, от которой не отвернулось бы понятие? Вспомним те редкие страницы Кьеркегора, где проблескивает совершенно неожиданная, чистейшая радость. В его сочинениях, окрашенных пепельными тонами, такие мгновения поистине ошеломляют. Если было в мире сердце, лишенное земных благ, сердце, отделенное от чувственного предмета бесконечной кружной дорогой, то это, конечно, тревожное сердце Кьеркегора, сознававшего, что ему доступны лишь сущности, что ему не дано выйти из круга общих понятий. Он сражался с системой. Но система неизбежно вырастает из понятия, единственного блага, которым располагал Кьеркегор. Он старался верить в Бога… Его радость всегда была недолгой: мгновенный просвет в небе, вечно затянутом грозовыми облаками. Чтобы этот просвет открылся, надо было воспарять из царства невозможности, где, как нам кажется, мы живем, в иное царство, где все внезапно дарованное, все становится возможным; говоря точнее, надо было — как и теперь — прорывать понятие, эту тучу, подавляющую нас своим гнетом. В понятийном человеке есть какое-то отсупничество, бесконечное отпадение от сущего. Эта измена и стала его тоской, страхом, отчаянием. Но иногда мир встает во весь свой рост, непостижимое наваждение рассеивается, и в единственном миге, словно высшей милостью, изливается все живое и чистое, что есть в бытии. Эту радость приносит прорыв, осуществляемый духом в его стремлении к трудной реальности.

В Равенне, возле ее гробниц, чувствуешь похожую радость. И поэтому я вновь возвращаюсь в Равенну — к источнику света, обретающего значение в себе и через себя. В Равенне ничто не омрачает чистоты этого яркого блеска, без которого, я понял, жизнь была бы просто невозможна, ничто здесь не отвлекает гения могил от роли посвятителя, принадлежащей ему в судьбе нашего духа.

Пусть не покажется странным, что я придаю столь большое значение памятникам, увиденным в одном из городов. Я далек и от желания выстраивать аллегории, и от обычной — впрочем, по-своему таинственной, — склонности к размышлениям над руинами.

Дело совсем в другом: я защищаю некую истину, которая упорно пробивается сквозь истину понятия и которую оно столь же упорно подавляет. И суть этой истины, среди прочего, в том, что любой город, где нам доводится жить, — скажем, та же Равенна, — ничем не хуже философского первоначала и с таким же правом может служить основанием всеобщего. В том, что улицы и камни Равенны не хуже понятийной дедукции и с успехом могли бы ее заменить; что мельчайший осколок любого из камней, лежащих здесь, в неопровержимости своего наличия, служит точнейшим эквивалентом обобщенности понятия. И вот что еще: всеобщее, эту категорию, наиболее полезную для нашего возможного счастья, нужно с начала и до конца открыть заново. Всеобщее не какой-то там закон, который — ради того чтобы оставаться повсюду одним и тем же — по-настоящему не действует нигде. У всеобщего есть свое место. В любом месте, где его ищет взгляд, всеобщее является тем применением, какое можно для него найти. Я думаю о греческой формуле «место истины», освобожденной от прежнего смысла и соединенной с другим представлением — о том, что при известных условиях я сумею наяву увидеть бодрствующую истину и дорогу, позволяющую к ней прийти. Место истины — это место глубочайшего превращения. Так новый исходный принцип перестраивает опирающуюся на него науку — но в этом случае исходным принципом становится некоторая точка нашего мира: памятник архитектуры, удивительный ландшафт, статуя. Чем иным было такое место в древние времена, если не оракулом, и чем иным остается теперь, если не родиной?

Здесь (место истины — всегда какое-то «здесь»), здесь моя жизнь и реальность мира, прежде безмолвная или недостижимо далекая, соединяются, преображаются, исполняются сил, даруемых полнотой бытия. И высшей красотой — красотой этого места, где я уже не буду располагать собой, покоренный, вобранный в ее совершенный строй. Но вместе с тем я почувствую себя — наконец-то! — глубоко свободным, ведь в этой красоте ничто не будет для меня чужим. Я не сомневаюсь, оно где-то существует, где-то ждет меня, это пристанище, этот вход, ведущий к обладанию бытием. Но сколько людей растрачивает жизнь, так его и не отыскав! Я потому и люблю путешествовать, что любое путешествие — попытка возвращения, поиск, останавливающийся там, где я достигаю места, похожего на предмет моего желания. Тогда во мне пробуждается вечная, израненная религией, надежда, тревожное ожидание голубей, летящих от уже близкого, как кажется, берега. Церковь Мадонны делла Сера, освещенные вечерним солнцем стены Ор Сан Микеле, небольшая площадь перед мавзолеем Галлы Плацидии в Равенне, — попытаемся двигаться отсюда, вслушаемся в беззвучность последнего шага, сделанного предшественниками. Поэзия тоже участвует в этом поиске, она вся устремлена к этой предугадываемой мною точке нашего мира, она находит и открывает нам ту красноречивую реальность, из которой должен забрезжить желанный для нее свет, нигде, кроме этой точки, не проглядывающий… У поэзии и путешествия одна природа, одна кровь (я повторяю это вслед за Бодлером), и из всех действий, на какие способен человек, лишь они, быть может, вполне осмысленны, лишь они имеют цель.

Я уклонился в сторону — если только истина, к которой я взываю, противоречит подобным блужданиям.

Впрочем, я признал достоинство блужданий уже тем, что противопоставил понятию чувственную реальность. Я увидел в Равенне проступающие очертания иного царства.

Почему те или эти линии красивы? Почему, глядя на тот или иной камень, успокаиваешься душою? И поставить-то эти вопросы, а они из числа самых важных, понятие еле-еле умеет. Ответа на них оно не давало никогда.

Но сквозь эти серые каменные скаты, сквозь это бесконечное нагромождение рельефов и стен, то и дело, как феникс, летящий к Гелиополю, взмывает старая тревога. Я не намерен формулировать проблему чувственного в строгих философских терминах. Я хочу только одного: утверждать. Сила голой земли и развалин в том, что они приучают нас считать утверждение главным нашим долгом.

Во все времена, начиная с Парменида, мысль существовала за счет части бытия, считавшейся мертвой, преобладания видимости над сущностью, — за счет того избытка, который получил название чувственного и был признан чистой иллюзией. Поэтому наш дух мечется между двумя гризайлями: его притягивает и однотонная серая картина, рисуемая понятием, и глубокий, жгучий серый цвет горных котловин и ущелий, служащих входом в реальность. Я не могу, да и не хочу выстраивать диалектическую картину мироздания, отыскивать место чувственного в бытии с помощью тонкого и кропотливого искусства метафизики; единственное, на что я притязаю, — это именование. Перед нами чувственный мир. Нужно, чтобы слово, это шестое и самое высокое чувство, устремлялось ему навстречу и разгадывало его знаки. И мне доставляет радость только этот труд: разгадывание загадки, которой уже не существовало для Кьеркегора.

IV

Он перед нами, чувственный мир. Если приглядеться, преград, мешающих нам вступить в него, всегда было много. Понятие лишь одна из них. Кьеркегор не единственный изгнанник.

Можно сказать, что этот мир для нас недоступен, как запретный город. Но в то же время можно сказать, что он внутри каждого из нас и открыт для всех. Ничто не помешает по-настоящему пылкой душе отыскать ворота этого города и поселиться в нем навсегда.

Понятийное мышление, но не только оно: еще и представление о каком-то Боге, предписывающем нравственные нормы, еще и власть мрака, который непроницаем для духа и повсюду напитывает собою подделки и фальшивки, нечистые формы, уродливые вещи, — вот главное, что препятствует нашему возвращению.

Величественный город, простой город: наша мысль, со всеми ее ухищрениями и силлогизмами, не в силах до него дотянуться.

И, кажется, он рождается от единого нашего взгляда. Его высокие крепостные стены, стоящие у нас перед глазами (точно так же я говорил бы о внезапно обретенной, открывшейся высшей истине), гармоничны, как линии точно рассчитанной перспективы. Кое-где, примерно на половинной высоте, выступая из стертого, как в армянских церквях, камня, странные прямоугольные рельефы будто пригвождают эти стены к невидимому веществу. Однако за ними, в гостеприимной глубине, находится жизненное пространство. Пустынный город: на вершине реальности остаешься в полном одиночестве.

Я пересекаю улицу за улицей: все они уходят вниз, как бы спускаясь в ущелье. Там, на дне, бежит горная речка, я слышу лишь ее гул. Над крышами домов, справа и слева от меня, возвышаются памятники еще не вполне понятой нами религии — еще скрытой под их причудливыми, пышными очертаниями. Купола, портики, колокольни, окрашенные алой дымкой истинного неба.

Я избегаю боковых путей, которые могли бы вы-вести меня на городские площади. Только так, не иначе, я внезапно окажусь на площади, предназначенной мне. В этом городе судьба безмолвствует. Негромкое эхо моих шагов — лишь в нем можно расслышать ее дружественный голос. Но этого мало: судьба здесь становится свободой. В чувственном мы прикасаемся к тайному единству всего, что существует. А Единое, по слову Плотина, — это полная свобода…

Слишком безупречный город. Я знаю, в моем описании слышна утопическая нота. Он и есть утопия — с той уже абстрактной этикой, которую в зародыше содержит любая утопия. Как о склоне горы говорят, что он обращен к закату, так лишь косвенно причастен к этике и воображаемый мною город, пронизанный лучами ее заходящего солнца.

Но в утопии есть тайная и ни с чем не сравнимая истина: в ней черты реальной жизни — иначе говоря, бесконечное отображение этого предощущаемого нами мира — непрестанно ставят архетипическое под вопрос. Истина, подобная двойной истине любой вещи, которая проявляется со всей ясностью, если согреть эту вещь страстным взглядом. Такова бездонная истина «Тайны и меланхолии улицы», редчайшей картины нашего столетия, наполненной биением духовной крови.

Можно еще сказать, что я описал своего рода театр. Ведь чувственный мир — всего лишь подмостки, на которых вот-вот должно начаться какое-то действие. И как раз предчувствие этого все еще близящегося восклицания побудила людей создать искусство архитектуры, — догадка, что то или иное место пригодно для жертвоприношения.

Я иду по этому городу. Тот таинственный промежуток, который отделяет эхо от крика, простерся между моей реальностью и чем-то абсолютным, движущимся впереди… Что же это в самом деле такое: чувственный мир? Я назвал его городом, ибо наша мысль недостаточно внимательна к тому, что бытие погружено в видимость, а видимость всегда слишком пышна и потому становится для нас подлинным наваждением, — даже если речь идет о развалинах, о самых скромных, невзрачных вещах. Но грань между чувственным и понятийным проводит не только видимость, не она одна.

Чувственный предмет присутствует. От понятия он отличается прежде всего действенным началом: в этом действии и состоит его присутствие.

И в способности воцарения. Он существует здесь, он существует теперь. И его место, так как оно принадлежит не ему, его время, так как оно лишь часть времени вообще, — это слагаемые его силы, дара, который им приносится, его присутствия. О присутствие, повсеместно утвержденное самоуничтожением! Поскольку предмет присутствует, постольку он и не перестает исчезать. Но поскольку он исчезает, постольку он упрочивает, возглашает свое присутствие. Если он присутствует, то словно устанавливает свою державную власть, объединяя себя и нас в содружестве вне причин, в созвучии вне слов. Если он умирает, то участвует в этом союзе по-прежнему, даже перейдя в небытие, которое и есть его духовное обетование, — в нем он достигает пол-нон законченности. Оттуда, утрачивая самого себя, подрываясь и опадая, как волна, он противопоставляет понятию свою живую силу, он говорит, что присутствовал в мире ради нас. Как будто он был всего лишь одним из знаков какого-то языка. Он несет нам добрую весть, он меня спасает. Поймут ли то, что я хочу сказать? Все чувственное есть присутствие: нечто почти лишенное смысла и, если верить понятию, безнадежно оскверненное. Но в нем и заключено наше спасение.

Акт присутствия — это свершающаяся каждый миг трагедия мира и ее развязка. Это спокойный голос Федры в последней сцене, когда она все объясняет и падает замертво.

Я уподобил бы его вот этому прорванному листу, упавшему с темного плюща. Целый, нетронутый лист, всеми прожилками выстраивающий свою незыблемую сущность, был бы уже понятием. Но этот черно-зеленый, грязный, треснувший лист, этот лист, приоткрывающий в своей ране всю глубину сущего» этот бесконечный лист есть только присутствие, и, следовательно, мое спасение. Кто может отнять у меня то, что он был моим, над всеми судьбами и обстоятельствами, был безусловно, абсолютно моим? Больше того: кто может его, этот разрушенный лист, разрушить? Я его держу, я сжимаю его в руке, как хотел бы обит Равенну, я слышу его неумолкающий голос. — Что такое присутствие? Оно искушает, как творение художника; оно первозданно, как ветер или земля. Оно чернеет, как пропасть, но и ободряет, оно выглядят лишь малой частью пространства, но манит нас и вбирает нас в себя. Это краткое, обреченное мгновение, но оно сияет славой божества. Оно похоже на смерть…

Так это смерть? Я назову его словом, которое должно было бы озарять отблесками своего огня мысль любого из нас, но по нашей вине сделалось презренным и пустым. Это бессмертие.

V

Необходимое уточнение: я ничего не смыслю в том бессмертии тела или души, которому были порукой боги древности или более поздних времен.

Бессмертие, заключенное в присутствии плюща, хоть и разрушает время, вовсе не выходит из его течения. Сочетая в себе недостижимое бессмертие и бессмертие явленное, оно становится осязаемой вечностью, а не избавлением от смерти.

Это бессмертие — услышанный мною в детстве крик птицы, певшей на краю утеса. Я не помню, где находится это ущелье, не помню, когда и зачем я по нему шел… На всем лежал свет восхода, или заката — не так важно. Из кустов тянуло густым дымом костра. Птица пела. Нет, нужно точнее выбирать слова: она о чем-то рассказывала хриплым голосом, там, в самой верхней точке скрывавшего ее тумана, объятая мгновением полного одиночества. Я храню в памяти образ высокой травы, росшей на склоне, — вырванная из времени, из пространства, в это мгновение трава вместе со мною была бессмертна.

В волне есть нечто вечное. Вечность является — со всей своей сказочностью, но и со всей ощутимостью, в пене, играющей на гребне… Позже у меня возникло желание сделать основой моей жизни общие идеи. Но единственным и несравненным камнем, на котором я и вправду могу строить жизнь, остается для меня крик птицы.

Тот, кто решается пройти сквозь чувственное пространство, приходит к священной воде, струящейся внутри каждой вещи. И едва лишь он касается этой воды, как чувствует себя бессмертным. Нужно ли еще что-то говорить? Доказывать? Ради этого прикосновения Платон построил совершенно иной мир — мир мощных, устойчивых Идей. В том, что этот мир существует, у меня нет сомнений: именно он и есть — в плюще, во всем, везде, — овеществленное бессмертие.

Только вот что: он с нами. В чувственном. Сверхчувственное, по словам Плотина, — это выражение громадного и меняющегося лица. Ничто не может придвинуться к нам ближе.

Неба нет. Бессмертие, которому порой так радовался Кьеркегор, дарует прохладу и гулкость жилища только тем, кто не останавливаясь проходит мимо. Для тех, кто хочет получить его во владение, оно станет призраком, обманом, ночной тьмой.

Как я сказал, согрет понятия кроется в страха смерти. На деле смерть и не существует, не возникает иначе как вместе с понятием. Смерть (другими словами, ее воздействие на наш дух), постоянный страх, существование, замкнувшееся в страхе, — все это возникает только вместе с забвением чувственного, с тем механизмом отпускания чувственного, который тут же становится понятием.

Понятию никак не удается убежать от смерти. Ясное дело, оно боится ее неотвратимости и силится ее победить. Однако то в высшем степени пустопорожнее и ложное бессмертие, какое создается понятием, самой своей слабостью уже допускает и признает смерть. Устрашающее, отрицаемое, неотступное, длится и длится владычество смерти над понятием. Вот откуда эта странная игра: убегать от смерти и в то же время тешиться произнесением ее имени.

Понятие иллюзорно. Оно и есть та первая завеса, о которой говорили древние метафизические учения. И по отношению к нему нужно быть неверующим и атеистом. Ведь понятие слабосильно, как божество. Пусть только не говорят, будто там, где его нет, — в клочках плюща, которые сжимала моя рука, в изменении, в пене, — не может быть и никакой истины, никакого закона. Быть верными бессмертию — вот закон, которому мы вполне можем следовать. Многое, очень многое можно построить на этой твердой почве.

«Такое надгробие человек воздвиг вовсе не из сознания своего ничтожества, — писал Шатобриан в Египте, — но из инстинктивного ощущения, что он бессмертен». Глядя на громадные могильные памятники Египта, так высоко вознесшиеся в своем нерушимом спокойствии и тишине, прочные и в то же время изящные, таящие в темной глубине, где нарисовано столько прекрасных лиц и знаков, осознанное утверждение жизни, — глядя на памятники, не знающие других богов, нежели изображения, возникшие из соединения красок и камней, эти почти ожившие формы, я прихожу к выводу: бессмертие, которое они несут в себе, — это то же бессмертие, о котором говорил я. Кто верит мечте о воскресении, тот, подобно первым христианам, оставляет на земле лишь неясный след какого-то перехода.

Своим камнем Египет утверждает, что единственно возможное будущее заключено в нашем, вещественном мире. То же хотят сказать и саркофаги VI века в Равенне. О том же — в городах, где вход и выход означены рядами могил (они еще существуют на земле, эти благословенные города), — говорит и народ умерших.

Я не забыл о моем вопросе. Почему понятийная мысль, этот практический идеализм, отворачивается от надгробий? Теперь я могу ответить. Все дело в том, что надгробный камень — это восстающая свобода.

Мы могли бы развеивать прах умерших по ветру, подчиняться воле природы, довершать разрушение того, что перестало существовать. Но в могильном памятнике, в этом открытом явлении смерти, одним и тем же жестом удается и сказать об исчезновении, отсутствии, и сохранить некую жизнь. Сказать, что присутствие неуничтожимо, вечно. Утверждение такого рода, двойственное по своей сути, чуждо понятию. Какое понятие могло бы нести в себе и этику, и свободу?

Вот камень — великий служитель, без которого все погибло бы, захлебнувшись горем и ужасом. Вот жизнь, которая не страшится смерти (тут я пародирую Гегеля) и вновь обретает себя в ней самой. Чтобы постигнуть этот камень и эту жизнь, нужен иной язык, чем у понятия, иная вера. Понятие перед ними умолкает, как разум при появлении надежды.

 

«Цветы зла»

[2]

{11}

I

Передо мной — главная книга нашей поэзии, «Цветы зла». Ни в какой другой истина слова, высшая форма истинного, не представала с такой ясностью. Для меня эта истина — настоящий свет. Белые, черные, серые оттенки Гамлета Делакруа, а за ними — какой-то немыслимый, запредельный багрянец. Истина слова — за пределами любой формулы. Она — сама жизнь духа, и уже не на странице, а в реальности. Первозданная, вышедшая из глубин души, не совпадающая со смыслом слов и превосходящая силой любые слова.

Но, кажется, именно истина бодлеровского слова и удерживает от разговоров о Бодлере. Что сказать о нем, кроме пустяков, неточностей, а то и лжи? Самая проницательная критика отступается и признает абсолютность им созданного. Самое воинственное недоброжелательство бьет здесь мимо цели и только выставляет себя на смех. А измученного Бодлера уместней и вовсе оставить в покое. Он искал всеобщего. И имеет полное право раствориться в нем, словно музыка, исчезнуть в тумане.

Но случается, дух и вправду обретает плоть: человек, признающий своей целью только истину, находит в себе силу выдержать жестокие испытания. Непониманием современников он огражден от всего заурядного и сомнительного. Сведен к лучшему в себе и наиболее скрытому от них, — став изваянием самого духа. Вынужден быть сущностью и потому принадлежать каждому.

Такова судьба Бодлера. Он стал достоянием всех. И образцовой жизнью заслужил наши безостановочные вопросы.

II

Я спрашиваю себя, почему истина слова проявилась именно в «Цветах зла».

Если бы эту истину можно было определить по-другому, не отсылая к ее абсолютной инаковости, к ее предельной — как в негативной теологии — природе, я бы назвал ее согласованностью. В голосе истины тут слышен другой, более глубокий, который вторит голосу говорящего. Самый чистый из трех, он радуется себе в каждом слове. Сущее и должное на миг перестают исключать друг друга. Наступает недолгой покой.

Но откуда это умиротворение, такое частое в «Цветах зла» — где на высоте устремлений, самых безудержных и смутных, столько враждующих начал непрерывно и безуспешно преследуют друг друга и ни в чем нет спокойствия? Чисто религиозное объяснение я отвожу сразу. Никаких верований Бодлер не разделял и впрямую не исповедовал. И ни одна из ересей не стоит за «Отречением Святого Петра» и «Литаниями Сатане».

Однако и в том, что бесспорно принадлежит Бодлеру, — в его языке, в поставленных перед собой задачах, — нет, кажется, ничего, способного дать жизнь истине, которая говорит его устами. Если выделить главное в поэтической формы «Цветов зла», то это стихи из разряда рассуждений. Четкие описания, логичные мысли, точно выраженные чувства связаны лишь понятийной связью, иначе говоря, мало озабочены тем, что ускользает от слов. Чем тогда Бодлер отличается в своем искусстве от Гюго? Даже если их замыслы и цели несопоставимы, инструмент у обоих один.

В том и состоит загадка Бодлера. Его область — рассуждение, словесная постройка, из-под свода которой порывался бежать Малларме и где слишком часто находила приют наша поэтическая традиция. А рассуждение грозит самыми опасными ловушками и никак не приближает к истине. Я бы даже говорил об имморализме рассуждения. Оно остается всего лишь игрой. Начинаясь в сосредоточенной тишине, рассуждение дает любому чувству простейшую возможность высказаться. Но, становясь стихотворением, позволяет тому же чувству — притом без малейшего ущерба для говорившего — с не меньшей легкостью расточиться.

И пусть даже последний искренен, разве в этом дело? Прежде чем принести покой, истина ведет через жестокие испытания. А речь, не подвергающая себя риску, это чаще всего риторика, иначе говоря, ложь, — грех, в котором поэзию не раз — и по праву — обвиняли.

III

Ложь рассуждения — в устранении крайностей. Рассуждение связано с понятием, которое ищет в сущности вещей их устойчивость, надежность, освобожденность от небытия. А крайность — это испытание сущности на разлом, забвение себя и всего на свете, даруемые небытием радость и мука.

Понятие затушевывает смерть. И рассуждение лживо именно тем, что исключает из мира одно-единственное: смерть, а потому сводит на нет и все остальное. Мир существует только силой смерти. Истинно лишь то, что удостоверено смертью.

Если поэзии без рассуждения не бывает, — а это признает даже Малларме, — то что может спасти ее истину, ее высоту, кроме обращения к смерти? Кроме неукоснительного требования выразить смерть и, больше того, заставить ее саму взять слово? Но для этого нужно сначала отказаться от житейских радостей и мук. Потом говорящий должен полностью отождествиться со смертью.

Этот невероятный шаг и сделал Бодлер. Он назвал смерть по имени. Но что она для него значила? Неотвязную мысль? Телесное страдание, у которого есть свои пределы? Нередко — и после Бодлера мы чувствуем это снова — поэзия в самом деле равнозначна опасности. К тому же в нас всегда коренится физическая смерть. Ее надо только осознать.

Но иногда поэзия настолько освобождает себя от бремени знания и долга, что ее достает лишь на простое упражнение ума. Слово слишком проникнуто ленью. Слишком запятнано житейским самодовольством. Чтобы сохранить его достоинство, одной мысли уже мало. Кажется, для очищения слова необходима настоящая кровь.

Есть времена, когда поэзия требует мужественного действия. Так было в нашей пустыне 1840-х годов, где — и уже давно, со времен закрытия Пор-Рояля и гибели Федры — звучала только ложь да наполовину заглушенные и не очень внятные голоса давних затворников Шатобриана и Виньи.

Бодлер сумел это понять. Смерть, которую он в себе взрастил, была истинной.

IV

Жан-Поль Сартр показал, что Бодлер очень рано сделал окончательный выбор. Но предмета и смысла этого выбора Сартр не понял.

Бодлер избрал гибельный путь, путь, ведущий к смерти. Теперь события развиваются в необратимой последовательности, предрешая друг друга и торопя смерть. Болезнь, долги, добровольно взятые на себя тяжелейшие моральные обязательства, судебный процесс и так далее — вехи безостановочного пути к гибели. Но главным с самого начала — с тех пор, как он принялся за стихи, со времен Косоглазки-Сары — остается голос поэзии, властный и неумолимый. Это он здесь приказывал и добился своего.

Бодлер избрал смерть — чтобы она росла в нем, как сила мысли, чтобы познавать через нее мир. Суровый, жертвенный выбор. К тому же опасный для самой поэзии. Мало того, что Бодлер не нашел признания, оказавшись ни на кого не похожим, и жил в вечном страхе немоты, без друзей, на которых мог бы положиться, — ему еще пришлось увидеть, как отказывает разум, ради которого он стольким рискнул. О том, что беда не прошла стороной, говорят мучительные трудности в работе и предсмертная афазия. А о том, что он все знал заранее, сказано в «Фейерверках». И все-таки была опасность еще страшнее: эта наконец-то, ценою смерти, рожденная на свет и безупречная по тону поэзия могла в решающую минуту заговорить лишь словами нищеты и скорби.

Но, как мы знаем, Шарлю Бодлеру не было отказано в истине.

V

Во всяком случае, реальная смерть может одно: стать основой истинного рассуждения.

Поэтическое рассуждение, изменившее у Бодлера свою роль, — оно теперь не комедия переживаний, а шепот в предчувствии конца, оно воссоздает и отягчает агонию — изменило благодаря ему и свою природу. Прежде скрывавшее смерть, рассуждение теперь отбрасывает свои жалкие уловки. Живописность, украшательство. Пережевывание эмоций. Романтическую жажду все выплеснуть, все на свете назвать, все вместить, чтобы на самом деле ничего не сказать, замолчав главное. И вот Бодлер заменяет этот театр мира, на сцену которого Гюго вызывал тени Наполеона или Кнута, другим театром, театром неопровержимой данности — человеческим телом.

Тело, место, лицо. Узнанные в их смертной обреченности и потому разом выросшие до астрономических масштабов, они в «Цветах зла» открывают перед рассуждением новый горизонт, несут ему спасение.

Тело здесь — подмостки, на которых разыгрывается небытие, рассуждение — способ это небытие выразить. Такова чистота и взаимосвязь их действий в «Прекрасном корабле» или «Украшениях». Воцарившаяся смерть и сосредоточенное слово сливаются в глубинный голос, которым отныне может говорить поэзия.

В «Цветах зла» нет ни Олив, ни Делий. Никакого мифа, разделяющего слово и материальный мир. Как раз из их встречи и рождается поэзия, впервые в нашей литературе осознавшая себя и отбросившая наносное, поэзия раненого тела и бессмертного слова.

VI

Не будь любые разговоры о физическом облике вещей, предстающих в стихах, простой парафразой, можно было бы долго описывать тот новый мир, который завоеван Бодлером ценой смерти. Эти предметы, освещенные, как у Шардена или Мане, светом простейшей из истин. Эту перекличку ушедшего солнца и наступающей ночи. Эту открытость сердец туманам.

Но лучше прочесть «Прохожей» или «Балкон». В первую очередь, Бодлер, как уже говорилось, рождает свет. Свет у него — не предмет описания. Это возможность почувствовать себя в ином мире — мире, еще только ждущем имен.

VII

Однако сосредоточившись лишь на светлых сторонах, рискуешь упростить «Цветы зла». Рядом с чистотой смерти в этой книге говорит глухая боль, другой голос, голос одиночества и отчаяния.

Конечно, бодлеровский сатанизм — как справедливо отметил Пьер Жан Жув — напускной. В обществе, ненавидевшем вечное, Бодлер предпочел зло как единственный просверк абсолюта. Другое дело, что этот вызов мог подталкивать его к сатанизму. Раздражение, озлобленность против слишком могущественной религии заняли у него в стихах столько места, что изменили их смысл. Бога Бодлер принял без настоящей веры, прежде всего подчинившись моральным заповедям. А они — если не в начале, то ближе к концу его поэтического пути — противостояли друг другу.

Бодлер остро переживал половинчатость своего бунтарства.

Усвоив общепризнанные ценности, он чувство-вал, что требования земной жизни нельзя примирить между собой. Чистая радость, которую несет смерть, — благо в понимании Бодлера — столкнулась с благом в понимании католика. И в этом столкновении чистая радость — самый наконечник копья смерти — была сломлена. Радость свелась к наслаждению, поскольку победила идея, что мир греховен. Что после падения и проклятия в нем уже не найти ничего чистого. В подобном мире даже смерть может быть хорошей и дурной. Смерть тоже потеряла свою чистоту. А вместе с чистотой и самое себя: она теперь — лишь порог, за которым угадывается проклятье, единственная истинная смерть. Бодлер никогда не доводил христианскую мысль до конца. Но нередко за театром тела в его поэзии уже не разглядеть физическую смерть. Она принимает темное обличье посланной на этот мир кары, растворяется в картинах болезни, дряхлости и нищеты, перечеркивая этим себя, превращая трагедию в драму, рок — в страдание, а прославление сущности — в ее разрушение под затянувшейся пыткой времени.

Поэтому свет постепенно покидает стихи Бодлера. Перед нами — другая грань его поэзии, где зло поднимается в полный рост и побеждает красоту. Ее он порой даже осыпает насмешками, а то и беспощадно изображает в самом неприглядном виде. Тут Бодлер уже далек от своей первоначальной мощи. Под этим пепельным, железным небом (небом «Беатриче») он колеблется, утратив все, чем владел. Он думал почерпнуть в смерти силу. А нашел только грязный мир. И теперь в своей гордыне боится, что ему, «прохвосту» и «комедианту», как он себя называет, осталась только тщета слов.

Разочарование в самой сути поэзии. Возможно, дойдя до этой точки, замолчал и Рембо. Но с другой стороны, может быть, мир и должен ставить на пути стихов преграду, о которую они с неизбежностью разобьются. Может быть, поэзия и есть всего лишь безысходная надежда.

Но вопреки всему в «Цветах зла», в самом Бодлере, побеждает внутренняя сила.

На пределе смятения Бодлер возвращает себя в чувство и рисует странные образы сумрачной, противоречивой истины, где смерть, запятнанная грехом, кажется, вот-вот возродится во всей чистоте. Двоящиеся картины — назову для примера «Мученицу», — парадоксальные догадки. К глубинному дионисийству здесь примешан своеобразный янсенизм. Вместе с тем отчаяние преображается в пока еще смутную идею спасения. Бодлер предощущает близость истины. Он, я бы сказал, в двух шагах от «горячо», и здесь он — поэт величайший, неистовый, точный… Однако ему не под силу сорвать сумрачный покров. Предмет его поклонения, достойный торжественных факелов, по-прежнему залит грязью.

Тогда он находит слова беспощадного сарказма. Но и в них — его любовь к опустошенному миру. И — как у Вийона, у Менара — спасение себя истиной любви.

VIII

Возможно, Шарль Бодлер видел, во что перерождается его сильнейшим духовный порыв. Двойная мука: делать все, чтобы погубить себя, и видеть, как смысл гибели для тебя исчезает, — как в знак этого за год до настоящей смерти превращается в развалины твои разум.

И все же бодлеровские «Цветы зла», «больные цветы», — почти священная книга нашей поэзии. Наша тяга к запредельному обрела в ней тревожный покой.

Бодлер воскресил неотрывную от поэзии великую идею жертвы.

Во времена, когда многие потеряли Бога, он открыл, что смерть может стать действенной силой спасения. Только она придаст новое единство утраченному бытию. Поэтому после Малларме и Пруста, Арто и Жува — духовных наследников «Цветов зла» — мы и представляем себе смерть служанкой души в наконец-то свободном и чистом мире.

Она в силах исполнить предназначение слова. Распахнуть религиозному чувству после его долгих скитании пристанище поэзии.

 

Время и вневременность в живописи Кватроченто

[3]

{20}

I

Прежде чем излагать мои соображения о вневременностн и времени в живописи Кватроченто, я хотел бы напомнить вам одно ощущение, наверняка знакомое хотя бы некоторым из присутствующих. Минувшие столетия нанесли наследию Пьеро делла Франческа не меньший ущерб, чем работам других художников. Алтарные фрески в церкви Святого Франциска в Ареццо покоробились и осыпались, некогда яркие краски заволокла мутная пелена. Мало того, кое-где фрески изуродованы надписями: рука невежды словно узаконила губительное действие времени. Когда солнечный луч падает на большой витраж и по «Истории Святого креста» скользят тени птиц, кажется, что они мчатся над нагромождением развалин. На земле нет места, где демон непоправимости нашел более веские аргументы и доказательства, чтобы заставить нас отступиться от нашей безумной надежды. И все-таки грусть, которую испытываешь здесь в первые минуты, быстро исчезает: ее почти сразу сменяет другое чувство. Я бы назвал его, вслед за Анри Фосийоном, ощущением духовной защищенности. Мысль, заключенная в произведении, над существованием которого нависла столь явная угроза, — то, что оно раскрывает именно как произведение искусства, в мире Идей, — предстает перед нами во всей своей устойчивости. Есть откровения мимолетные, сразу же тонущие во мраке, и тот шаг вперед, который мы делаем под их воздействием, — это мгновенный и невероятный дар. Поразительные прозрения Греко, Тинторетто, Рембрандта словно куплены ценой неизбежных бедствий, они кажутся только краткой передышкой, почти вызовом. Но здесь, в Ареццо, мы наконец чувствуем полное освобождение, здесь мы надежно ограждены. Точнее, любая угроза здесь теряет смысл — как если бы она была только нашим внутренним смятением и неблагополучием, которые бесследно вытеснила из ясного живописного пространства некая первичная конфигурация, явленная художником во всей ее несомненности и простоте. — после чего для нас не составляет труда увидеть в ней неисчерпаемую истину. Так для решения геометрической задачи в предложенной фигуре ищется фигура более простая, уже позволяющая применить известное правило; так задача по механике редуцируется к уравнению с помощью «исключения времени», которое выявляет инвариантное отношение остальных параметров, образующее чисто умозрительную, как бы неподвижную часть исследуемого явления. Какую же редукцию осуществил в своем произведении Пьеро? Я думаю, в точности такую же: он устранил время.

II

Живопись может включать в себя время по-разному.

Прежде всего требует времени тот процесс, посредством которого картина переносится в наше сознание, или, лучше сказать, заново в нем рождается. Мы осмысляем творение живописца в течение некоторого временного промежутка. Наша мысль, перелившая себя в зрение, встречает препятствия, ищет объяснения, иногда оказывается в тупике, потом отбрасывает или преодолевает свои сомнения, — и требуется время, какой-то отрезок времени, позволяющий ей воссоздать внутри нас, уже в качестве признанного нами образа бытия, именно то, что хотел внушить художник. Как говорит в своем трактате «О сверхчувственной красоте» Плотин (рассуждая о еще более важном предмете), для подлинного обладания тем, что мы хотим увидеть, нужно, чтобы мы забыли о себе, но вместе с тем нужно, чтобы наше самосознание не вовсе устранялось, иначе зрительное впечатление как таковое останется незрелым, — и поэтому наше восприятие то замирает, то оживает, непрестанно переходя от разрыва к соединению, от пассивности к вниканию, от бодрствования к грезам (если это слово здесь уместно), пока не будет достигнуто то невероятной полноты переживание, в котором осуществится синтез темных путей сна и лучезарности пробуждения. Надо было бы специально изучать и это время, требующееся для подступа к произведению, и ту глубину произведения, на которую оно расходуется, глубину, которую одолеваешь, продвигаясь от знака к знаку: от вот этого синего пятна к представлению о некоем плаще, от этого плаща — к пониманию, что он связан с Мадонной, и далее — к такой-то особенности ее улыбки или к такому-то формальному акценту, а от них — к чему-то абсолютному. Но сейчас меня интересует не эта семантическая глубина, не это, если можно так сказать, время знаков. Я хотел бы сосредоточиться на другом времени — том, которое входит в само изображение как один из аспектов его содержания. Вот, скажем, Богородица византийской школы, мозаика, украшающая абсиду церкви в Мурано. Как мы видим, в этом величественном образе время не выдает себя ничем, или почти ничем, — и здесь я уже подразумеваю под временем ту жизненную реалию, тот требующий нашей прямой реакции объект, который может останавливать и привлекать к себе внимание художника или философа. Точнее, мы не представляем себе, что у этого жеста, у этого мгновения есть какое бы то ни было прошлое или будущее. И поскольку нам не удается вписать их в сколь-либо протяженный промежуток времени, мы приходим к выводу, что они вне-временны. Перед подобными образами мы и сами до какой-то степени высвобождаемся из многочисленных уз, которыми опутывает нас это экзистенциальное время, созидающее и разрушающее нашу жизнь. Постижение художественного произведения — этого желания художника, вызревшего во времени, этого акта, потребовавшего чужого времени и структурировавшего наше время, — вывело нас за пределы времени. И мы чувствуем удовлетворенность. Нам кажется логичным, что материальность и относительная долговечность такой вещи, как мозаика или алтарь, подкреплена этим более существенным постоянством, что место, где находятся образы, утверждено не только вне пространства, но и вне времени.

Разумеется, далеко не всякое изображение — икона. Посмотрим, к примеру, на эту Мадонну тосканской школы, написанную позже, в XIII веке. Как и в муранской мозаике, художник явно хотел преодолеть в этой работе обычное время человеческой жизни, — однако на фоне, еще остающемся вневременным, уже намечаются взгляды, жесты, в шевелящемся и готовом засмеяться Младенце можно различить признаки пусть ограничен-ной, но несомненной временной протяженности. Может быть, следует считать, что все художники по крайней мере стремятся к вневременности — сознательно или бессознательно, с большей или меньшей последовательностью? Нет, конечно, — достаточно взглянуть хотя бы на «Осквернение гостии» Паоло Уччелло, вещь, которая погружена во время всем своим существом. Здесь представлены человеческие поступки, крайне напряженная ситуация. Художник мог бы показать зги ужасные события отстраненно, сохраняя спокойствие и просветленность, как то бывает во многих старинных изображениях мучеников. Но его произведение целиком «принадлежит» времени — потому что оно исполнено страха, сквозящего в дрожании пальцев, в оцепенелости взглядов, страха перед неминуемым будущим и его трагической непредсказуемостью; потому что оно выражает самую суть того переплетения помыслов и тревог, которое мы называем нашим временем. Этот художник любит время. И нашел чисто живописные средства, позволившие ему придать времени зримый облик. Вообще говоря, любой предмет так или иначе связан со временем, и это может отражаться в его изображении. Так, в «Магдалине» Жоржа де Латура кроткое и нестойкое пламя свечи, которая вот-вот догорит, становится символом летучего мгновения человеческой жизни; взгляд  молодой женщины, застывший, отрешенный, говорит о той приостановленности, какую представляет собой размышление; череп знаменует вечность, и еще в большей степени — неотвратимость смерти. Однако все эти предметы остаются лишь эмблемами. Более тонкое представление о времени создается в живописи с помощью другого, крайне противоречивого и вместе с тем самого известного средства, которому слишком поспешно дали название «глубины».

Высказывалось мнение, что художники, постепенно разрабатывая это средство, получили тем самым возможность выражать пространственные отношения; но это был подход не с того конца. В самом деле, живописная плоскость есть лишь модус и, равным образом, место бытия Формы, категории сущностной и вневременной. Даже если на плоскости изображается какое-то движение или действие — как в романском искусстве, например в Сен-Савене, где мифические сцены особенно бурны и динамичны, — это движение тоже носит сущностный, архетипический характер, это сакральный акт, развеивающий профанное время. Следовательно, обозначая глубину, художник вносит в живописное произведение не что иное, как вещественность, мрак чувственного мира. Глубина замещает несомненность сомнением, божественное — экзистенциальным, то есть временем. Время и нельзя представить в живописи иначе как через глубину изображаемого движения, через плотность этого движения, создаваемую его зыбкостью, неоднозначностью, противоречивостью, — в этом все отличие фресок Сен-Савена, о которых я только что говорил, от тинтореттовского «Обретения тела святого Марка». Верно и обратное: «пространственное» изображение нисколько не ближе к предмету, чем плоскостное. Оно попросту изображает нечто иное, говоря кратко — то, что причастно уже не к Богу, а к человеческому существованию.

III

Я перешел к вопросу о пространстве, поскольку именно через пространственную перспективу итальянское искусство XV века получило возможность выразить, и притом с удивительной четкостью, различные метафизические концепции времени.

Оно было к этому подготовлено. Уже многие годы земля и руины возвращали на свет античные скульптуры и, вместе с ними, новое — может быть, тем более живое, что скульптуры эти были повреждены, — представление о времени. Так, около 1340 г. в Сиене находят статую «Лисиппа», вызывающую общее восхищение (впрочем, из суеверного страха ее тут же и уничтожают, чтобы избавить город от постигнувших его бедствий). А ведь каких-нибудь полвека назад Дуччо написал свою «Мадонну Ручеллаи». Какие две духовные формы приходят здесь в столкновение? С одной стороны, греческое представление о времени — как бы спокойная душа, которая живет в этих возрождающихся образах, время, кажущееся, по словам Анри Корбена, «природным, механическим временем, временем движения в пространстве, временем биологии и физики». Экзистенциальное в греческом искусстве никак себя не обнаруживает, потому что, подчеркивает Корбен, индивид здесь стремится отождествить себя с наиболее общим представлением о человеческом роде, какое ему доступно, а душа мыслится как нечто принадлежащее миру Идей, чистых форм. Отсюда то естественное блаженство, в которое погружены прекрасные греческие статуи, чьи глаза, как у животных, одновременно и открыты, и закрыты, чей дух отрешился от замыслов, от страха, от будущего, предпочитая неизменную и глубоко внутреннюю приобщенность к вечности. Кого не завораживает это почти органическое время — когда в любом человеческом жесте, словно единый сок, питающий все растения мира, пульсирует вневременность? Смерть здесь кажется растворенной в природе, образ человека, в искусстве других эпох урезанный, распыленный или невнятный, — таинственно законченным, полномерным. Но в этом состоит тайная потребность великого антропоморфного искусства греков. Чтобы правда о человеке позволяла заключить себя в его физический образ, чтобы она могла исчерпывающе выражаться в границах, заданных его внешностью, и в категории пространства, человеческая природа должна восприниматься как часть мира сущностей, иначе говоря, в человеке не должно зиять, как бездонная пропасть, как внутренний разлом, трещина, это время, дурманящее и смутное, алчное, но и замкнутое в самом себе, — время, которое окончательно утвердили в мире первые века христианства.

Конечно, уже в искусстве греков можно заметить множество признаков, показывающих, что его образы были только мечтанием, за которым не чувствуется твердой убежденности. Напомню хотя бы о все более ощутимом меланхолизме этого искусства, столь родственном унылости надгробных надписей. «Харидант, что там, скажи, под землей? — Очень темно тут. — А есть ли пути, выводящие к небу? — Нет, это ложь. — А Плутон? — Сказка. — О горе же нам…» Так настроен Каллимах. Повсюду, во всех мистернальных культах, и в еврейской традиции тоже, обостряются противоречия, порожденные этим новым настроением. Именно его выражает Плотин, когда настойчиво осуждает укоренившееся в античном мире представление, согласно которому красота есть «симметрия», гармония, взаимная согласованность частей и целого. Гармония, говорит Плотин, предполагает существование частей, то есть дробление. А прекрасное — это Единое, это причастность Единому, и притом неопосредованная, прямая причастность. Поэтому искусство должно избирать своим предметом — предметом недостижимым — трансцендентную реальность. Когда искусство посвящает себя воспроизведению вещей, например в портрете, оно себя губит. Следовательно, художник должен отстраняться от всякой материальности, точнее (ибо неверно, что искусство «плотиновского» направления тяготеет к бестелесности; напротив, оно лучше любого иного умеет помещать абсолют в простые формы и заключать сияние в камень), от всякого гнета фигуративности, — чтобы обрести в симпатической связи, соединяющей образ с его моделью, отражение Ума. Nous'a, которое и есть подлинная реальность. Андре Грабарь показал, как тесно связана плотиновская философия и раннее христианское искусство. И как известные приемы позднеантичного искусства, втягивающие абсолют в произведение художника, — отрицание пространственности, обратная и лучевая перспектива, «отсталые» способы моделирования объемов, подчинение естественных форм регулярным геометрическим схемам — вырастают из самого строя мысли Плотина. Но и все средневековье, вся итальянская живопись вплоть до Чимабуэ были наследниками этого искусства и присущего ему ощущения вневременности. Ведь оно — и это всего важнее — развернуло вечность и время лицом к лицу. Некогда продолжавшие друг друга в качестве  мира Идей и природы, теперь они, в качестве Бога и участника таинства, друг другу противостоят, пусть и встречаясь в те редкие мгновения, когда последний достигает экстаза. И время мистического опыта — это время блужданий, время надежды и уныния, это экзистенциальное время, чье глубокое отличие наконец признано художниками, — впрочем, с той оговоркой, что это время так и не могут оценить по достоинству. Кажется, оно не знает куда деться перед величественными образами, украшающими церковные абсиды, и хочет только одного — исчезнуть без следа. Созерцание избавляет от земного времени.

Совершенно ясно, что это время было рождено размышлением о смерти. Они все похожи на какое-то единое «vanité», на «mémento mori», эти средневековые образы, по которым можно проследить, как устремленность к трансцендентному и к спасению искажает приемы, созданные в Греции, как, подверстывая канон Поликлета под мистический смысл, число превращают в символ, как геометрию мысли делают гипнозом, сводя принцип симметрии к его наиболее грубым формам, — когда, скажем, в Равенне ставят друг против друга, слева и справа от хрисмы, двух павлинов, и это символизирует бессмертие в смерти.

Они похожи — об этом нельзя не сказать — на рождающееся чувство радости.

IV

Итак, у начала Кватроченто мы находим два противостоящих друг другу понимания времени, две разные исходные концепции художественного творчества. Но этот момент не стал бы поворотным в истории искусства, если бы не еще один, третий фактор, резко углубляющий кризис. Я имею в виду небывалое значение, которое в ту пору получило некогда презираемое земное время, решительную переоценку конечности человеческого существования.

Надо было бы проследить историю этой переоценки в XIII и XIV веках, когда постепенно возраставший интерес к содержанию профанного времени все же никак не изменял его положение и на него по-прежнему смотрели свысока. Искусство вновь училось изображать превратности человеческой жизни, но этот процесс оставался маргинальным и еще долго замыкался в рамках «красочности», простонародности, шутливости. Вневременное могло выражать себя в архитектуре, в высокой серьезности других основных искусств, а повседневному времени дозволялось украшать собою лишь какую-нибудь церковную скамью. Когда же фрагмент земного времени находил место на картине, он попросту размещался рядом с вневременным и вечным, так что никаким мысленным усилием их нельзя было свести в единую, целостную правду. Уже говорилось о «недостижимом синтезе» схоластики, безуспешно пытавшейся видеть в человеке одновременно общее и единичное. Это точное выражение применимо и к готическому искусству: в нем человеческий жест всегда выглядит ирреальным, всегда уличается во лжи тем неприступным сакральным пространством, которое его окружает. Подлинному синтезу, который даруется земным мгновением, клир противопоставляет иерархию. Чего стоят хотя бы фрески в Испанской капелле! И тем не менее Италия уже начинает очеловечивать этот готический мир, такой новый и, несмотря на это, такой устарелый. В кругах дантова Ада земное время тоже остается пленным и немощным, оно, подобно Танталу, обречено лишь непрестанно тянуться вверх в бессильных попытках стяжать права, которые ему навеки заказаны, — но как неожиданно торжественны, как серьезны размышления Данте над природой этого времени! Вспомним рассказ Франчески: одного места в книге, говорит она, оказалось достаточно, чтобы решить нашу судьбу. «И в этот день мы больше не читали». Любовь, погубившая героев, проснулась в единый миг. Если бы у Паоло и Франчески было в распоряжении сколь-либо длительное время, они бы опомнились, соотнесли свое поведение с законом, этим образом вечности, подумали о своей ответственности перед ним, о действительности, возможно, о том, что они лгут и, во всяком случае, поступают безнравственно, — но над ними полностью и безраздельно возобладало мгновение. Понятно, это совсем не то мгновение, которое переживают в мистическом опыте. Оно не воссоединяет человека с абсолютом, оно затеряно в самой темной глубине его удела, в дебрях случайного решения, где, конечно же, прячется дьявол, — во владениях смерти. И тем не менее, пишет Данте, «ветер смолк», давая Франческе говорить. Гнев Божий на мгновение улегся. Восхитительная метафора, позволяющая услышать, как божественное начинает резонировать в лад профанной жизни, которая все еще считается падшей. Сам Данте не может не испытать волнения, не откликнуться душой (он даже лишается чувств и рушится наземь «как мертвец») этому горькому времени, похожему на смерть.

То же можно сказать и о Джотто. Не думаю, что этот художник был в той степени, какую ему приписывают, первооткрывателем чувственного мира. В его живописи еще нет горизонта, она ограничивается декором. Но что Джотто действительно сумел открыть заново, так это человеческий жест и человеческое время. В его «Noli me tangere» мы чувствуем патетику внезапности, в «Оплакивании Христа» — сомнения любви, которая ощупью убеждается в непоправимости случившегося. Все вещи Джотто существуют только во времени и только благодаря времени, и другого горизонта, чем время, здесь нет, — потому что именно оно, как в падуанском «Рождестве», где над рождением склоняются тревога и надежда — а что это, как не проявления падшего времени, которое обрекает все рождающееся на смерть? — позволяет художнику изобразить божественное. Конечно, Джотто не наделяет профанное время высшим значением. Он лишь с замечательной последовательностью продумывает мысль о воплощении Иисуса во времени, — ведь эта мысль подразумевает, что Бог принял наш облик и вошел во время, то есть в бренность и смерть (которая, в свою очередь, есть заблуждение и грех), только для того, чтобы победить смерть, а тем самым победить и время. Но уже простое напоминание о том, что может быть упразднено только божеством, есть хвала и славословие. Джотто придал побежденному времени решающую силу. Отныне время становится зримым, и художники оказываются перед проблемой: соглашаться с этим или нет?

Составятся две партии. В одну войдут художники, которые попытаются — и успешно — спасти прежнее, неопосредованное изображение в невременности. Можно ли сказать, что эти художники были лучшими христианами? Как я покажу, не всегда, — если признать, что сохраняющиеся в живописи формы вневременности постепенно будут менять свой смысл, вновь становиться миром Идей, умозрительным царством духовных сущностей. У христианства есть греческий, пеласгинский полюс. И он не столько исцеляет, сколько позволяет забыть то, что считалось раной. Но другие художники — и на радость себе, и на горе — предпочтут любовь к времени. Они будут взывать к субъективности человека, к его страстям, будут обращаться к античности за «языческими» мифами и художественными приемами. И опять-таки: можно ли назвать этих художников чисто мирскими умами? Пожалуй, однако не в начале их пути, а по прошествии долгих и тревожных лет. когда они окончательно утвердятся в своем выборе, основанном уже не столько на природной склонности, сколько на сознательном убеждении. Но они не пришли бы к этому убеждению, если бы прежде не попытались — более взыскательно, более честно, чем это делала схоластика, — озарить земное время молнией божественной свободы.

V

Чтобы эти две партии, два разных призвания вполне себя осознали, понадобилась некая сила — причем столь же неоднозначная, двусмысленная, болезненная, как и само время, — сила, внезапно переместившая время в фокус наиболее специфических проблем живописи. Этой преобразующей силой стала перспектива.

Трудно сказать, до какой степени представление, будто перспектива имеет целью изображение пространства, отвлекла наше внимание от ее главного свойства, которое я назвал бы понятийностью. До появления перспективы, до этого обманчивого сведения предмета к его местоположению в пространстве, всякий живописный образ был метафорическим и мифическим. Иначе говоря, художник создавал представление о предмете с помощью какого-либо элемента его наружного облика, произвольно выбранного на основе аналогии, принципиального сходства с изображаемым, которое усматривалось в этом элементе. Беглые очертания птицы считались ее полноценным обозначением, как считался таковым египетский иероглиф. Лозовидный орнамент рассказывал о виноградной лозе лучше, чем это могло сделать ее детальное внешнее подобие: он говорил о ее наполненности жизнью, о ее движении во времени, можно сказать, о ее душе. Точно так же и цвета, получавшие благодаря золотому фону достоинство символов, духовных сущностей, были знаками не чего-то случайного, акцидентального, принадлежащего текучей и всегда призрачной наружности вещи, но ее внутренней природы — того незримого, которое, даже в повседневной жизни, и есть подлинная реальность. Ведь согласитесь, мы видим именно так, не иначе. Мы воспринимаем не отдельные свойства вещи, но ее целостность, ее взгляд. Мы выхватываем из ее видимого облика какую-то часть, нравящуюся нам или враждебную, и уже исходя из нее, подобно старинному живописцу, проецируем в духовное пространство наш миф о существе этой вещи. Но перспектива этому противится. Точность, внесенная в категорию пространства — да и само стремление мыслить пространство, выделить восприятие пространства из нашей всеобъемлющей, нерасчлененной интуиции, — потребовала такой же бесплодной скрупулезности во всем, что касается внешнего облика вещей. Короче, прежняя интуиция субстанциального единства уступила место анализу чувственно воспринимаемых качеств. Образ стал для своей модели всего лишь тем, чем для вещи является ее определение, ее понятие. Изображение несомненного сменилось понятийным умозрением, уверенность — гипотезой, которая постоянно ищет окончательного подтверждения. В этом дилемма перспективы, внезапно ставшая дилеммой живописи как таковой: орудие, воспроизводящее все многообразные качества предмета и, в некотором смысле, полноту его реальности, вместе с тем, самым непосредственным образом, эту полноту и губит.

Это справедливо и по отношению к той реальности, какую представляет собой время. Как я только что сказал, живопись умеет показывать время, и в первую очередь с помощью «глубины». Означает ли это, что перспектива облегчила то исследование мира, которым занята живопись? Опять-таки лишь в определенном смысле. Перспектива расширила горизонт изображаемого действия, нашла формы для выражения одновременности, показала сложность причин и составных факторов события, свершающегося во времени, его движущие пружины и его следствия, она без труда превратила то, что было лишь намеком, в историческую репрезентацию. Историзм, как замечали уже не раз, прямо вырастает из перспективы. Но и тут перспективе не удается вместить бытие. В то время как простое дрожание линии, зыбкость контура могут схватить душу «длительности», точная перспектива, связанная с единственным и неповторимым расположением вещей, осуществляющая своеобразный срез зримого — вот в это самое и ни в какое другое мгновение, — способна сохранить лишь останки мгновения, лишь окаменелость человеческого жеста, которая всегда будет по отношению к пережитому мгновению тем же, чем по отношению к бытию является понятие. Посмотрите на «Тайную вечерю» Леонардо. Орудие перспективы помогает самым поразительным образом расчленить мгновение, восстановить жест каждого апостола, который без нее потерялся бы, потонул в непостижимом мгле. Нам позволено сколь угодно долго медлить, вглядываясь в тайну мига. — но, собственно говоря, в каком мире мы находимся? В мире Идей, в излучении чего-то сущностного? Да нет же — для этого все, что мы видим, слишком перегружено, слишком, как сказал бы Плотин, «дробно», слишком насыщено частностями. Или мы находимся там же, где действующие лица этой сцены, п вовлечены в свершающуюся драму на правах свидетелей? Но почему тогда — если, конечно, мы не грезим наяву, — время замерло? Мы видим, что перспектива двояким образом выталкивает нас вон. Душа мгновения от нас ускользает, потому что новая геометрия восприимчива лишь к предметам, к формам, к обличьям, которые загромождают это мгновение. Ускользает от нас и смысл изображенных жестов, смысл событий, — потому что нам недостает их прошлого и, равным образом, их будущего, иначе говоря, движения от первого ко второму по всей непрерывности переживаемого отрезка времени. Как следствие, вопреки всем поясняющим деталям, на которые не скупится художник, картины подобного рода оставляют впечатление отсутствия, отстраненности. В этом столь остро ощущаемая нами загадка перспективнзма. Человеческая жизнь становится здесь — точно так же, как акт присутствия в «перспективе» понятийности, — какой-то неуловимой реальностью, которую многие художники оказываются не в состоянии разглядеть.

Я попытаюсь показать, на какой опасный путь это ослабление бытийного начала в живописном изображении смогло увлечь художников Флоренции.

Но сначала я хотел бы обозначить проблему большого искусства. Большое искусство всегда прямо причастно к бытию. Значит ли это, что искусство перспективистов XV века таковым не является? В том-то и дело, что перспектива, лишавшая этих художников подлинного переживания сущего, приберегала для них и некоторую счастливую возможность, причем двойного рода. Известно, почему XV век был столь рьяным и доблестным приверженцем этой техники: шашечница перспективы, с ее регулярно уменьшающимися фигурами, дарует не только точность, но и гармонию. Правильно построенная картина способна выразить ту расчисленностъ, которая, как считалось, внутренне присуща самому мирозданию. И многие художники, «убедившиеся», что мир рационален, музыкален, а сами они — микрокосм, повторяющий вселенский закон, полюбили перспективу как неожиданно найденный ключ к рациональному устройству пространства и средство, позволяющее вернуть человеку его место во вселенской гармонии. Картина, следующая законам перспективы, предполагает единственного зрителя, по отношению к которому и упорядочивается изображаемое. Она помещает этого зрителя в средоточие всех образов и всех значений, она позволяет ему — не изгнать Бога, вовсе нет, Кватроченто был христианским веком, но вновь найти его в самом себе и в окружающем мире как свой блистательный потенциальный образ, лишь слегка, чуть-чуть, потускневший из-за грехопадения. И само грехопадение при этом понимается, быть может, только как отступление от совершенства, как попятное движение, шаг назад, помогающий нам сознавать нашу разумную природу, а не попросту слепо существовать в этом мире. Сын знания, грех есть и отец знания. Разрушитель единства, он внушает нам и тоску по этому единству, которая приводит нас к мысли, что оно для нас достижимо. Не было эпохи, более счастливой в своем оптимизме, чем середина XV века, когда вновь открытое античное искусство возвращало человеку его форму, а Христос давал ему еще и уверенность в спасении.

Итак, перспектива образует стержень масштабного проекта, как интеллектуального, так и нравственного. И это потому, что она тоже способна быть метафорическим и мифическим знаком, — для этого нужно только, чтобы предметом ее поиска было число. Через число, через гармонию, через то, что Возрождение вслед за греками и римлянами называло «симметрией», отысканием скрытой расчисленности, идеальной соразмерности части и целого, через стройную метафору, простирающую на весь зримый мир сеть пропорций, которым приписывается объективный и божественный характер, перспектива спасает себя от бедствия простого жизнеподобия и становится еще одним мифом, аналогически — то есть прямо и исчерпывающе — выражающим самую душу сущего.

Но между тем бессилием, о котором я говорил выше, и этой счастливой возможностью, между перспективой-мерой и перспективой-числом, между, если можно так сказать, аристотелевской природой перспективы и ее пифагорейской устремленностью все же существует принципиальное различие. Первая неразрывно связана с измерительным инструментом, вторая требует личной убежденности, воли и выбора. Чтобы преодолевать отчужденность, присущую числу, чтобы превозмогать наваждение видимости, чтобы уходить от миражей наружного облика, нужно принимать решения метафизического порядка. И этого мало: нужна еще сила духа, чтобы не отступать от принятого решения. Ведь на избранном пути не было недостатка в срывах, приступах отчаяния, оплошностях. Этот путь стал тревожным метанием между двумя полюсами нового искусства — но тут, впрочем, и крылась вторая из тех счастливых возможностей, которые я упомянул выше, возможность субъективного подхода. Судя по всему, дорогу субъективному мышлению в живописи проложило открытие Брунеллески, почти механическое по своей сути. Ведь благодаря этому открытию приемы, с помощью которых вещи изображались прежде, сменяются универсальным и не совсем ясным по своему истинному назначению инструментом, — и в дальнейшем художники уже имеют дело с этим инструментом, причем всякий применяет его сообразно со своим дарованием и так, что характер этого применения выдает глубоко личные особенности автора. И бытие возвращается в их картины: его можно обнаружить, вглядываясь в индивидуальную технику живописца. Бытие в его экзистенциальном качестве, тревожное, смятенное, докоперниковское бытие, пульсирующее под оболочкой гуманистической уверенности, — оно повергает в растерянность Леонардо, в нем черпают радость маньеристы, в нем вновь находит себя Греко… Как нетрудно убедиться, именно с этих пор художники начинают противопоставлять себя друг другу и уяснять друг через друга свою собственную манеру, переносить диалектику стилей в более высокую духовную плоскость. Одни видят в точном расчете не более чем отражение собственной мудрости. Других тоже увлекает загадка мгновения, но по совсем иной причине: они не в силах отделить себя от своего бурного времени. Не тот ли это конфликт между божественным сиянием и земной жизнью, который пытался разрешить уже Джотто? Но прежде чем обсуждать этот конфликт, заметим, что он не будет продолжителен. Он имел смысл только в XV веке, до коперниковского переворота,  когда человек еще мог думать, что находится в центре космической структуры. Очень скоро эта уверенность исчезнет, и время предстанет как бы во всей своей наготе. Именно поэтому перспектива будет столь необратимо перерождаться в чистый иллюзионизм, и, вместе с тем, преподав свой двусмысленный урок, обнаружит, что художники ее отвергли.

VI

Я могу сейчас очертить развитие живописи Кватроченто лишь самым общим образом.

Первое поколение кватрочентистов дало двух художников, которые при всей свойственной им непоследовательности в применении перспективы смогли увидеть, как вырисовываются два названных мною направления, и прониклись любовью к предоставляемым ею возможностям: в одном случае — раскрывать сияние сущего, в другом — исследовать земной мрак. Это были Мазаччо и Паоло Уччелло. Той перспективы, какая появляется в работах Мазаччо, уже достаточно, чтобы опустить горизонт, размыть декоративизм джоттовской традиции, создать пространство, способное вместить человеческие действия. Но все же перспектива у Мазаччо еще не настолько четка, чтобы обрести понятийный характер, чтобы втянуть эти действия в ловушку мгновения. Кажется, этот художник мог бы изображать длящееся время вполне правдиво. И тем не менее все его наблюдения над действиями людей служат только тому, чтобы вынести их во вневременность. Не то чтобы его персонажи вообще бездействовали — но Мазаччо изображает их так, как если бы воля и жест человека, его прошлое и его будущее были абсолютно тождественными, и эти сферические образы самих себя, в которых они предстают на его полотнах, эта глубокая самоуспокоенность, унаследованная от старого иератического мышления, это, если можно так сказать, «сохранение массы» приобщают переживаемое ими время — через переполняющее их чувство ответственности, через их героический и серьезный вид, — к вневременности закона, к некоей застывшей идее величия. Мазаччо дает наглядное выражение тезису героического гуманизма. Усилиями этого художника все представления о торжественности, какие только могла ему внушить Флоренция (будь то статуи, украшающие Ор Сан Микеле, или архитектура Брунеллески), переносятся в более умозрительное, сверхчувственное пространство живописи. По-видимому, именно флорентийской архитектуре, с ее выраженной структурностью, логичностью, единообразием, с ее предчувствием мощной метафоризующей функции центрального плана, Мазаччо обязан величавостью своих полотен. Архитектура, воплощающая форму в камне, умопостигаемое в чувственном, пронесшая сквозь итальянское средневековье скрытое сознание достоинства земной жизни, и в дальнейшем, на протяжении всего раннего Возрождения, будет находить понимание и отклик у живописцев. Но можно ли утверждать, что Мазаччо действительно следует ее урокам? Если он и выражает своими средствами дух архитектуры, то ее напряженностью он себя не стесняет. Дело архитектуры — преодолевать косность камня. Нельзя утвердить вневременное, если не сталкиваешься с сопротивлением времени. Мазаччо же не так строг в своем перспективизме, чтобы безоглядно втянуться в конфликт между пространством и длительностью. Его авторитарная живопись, сотканная из подсказок и намеков, выдвигает вневременность в качестве некоторой программы, идеала (на ум приходит Рембо и его «Письмо ясновидца»), но никак ее не испытывает, ничем не проверяет.

Всячески избегает подобных испытаний и Уччелло. Этот ревностный приверженец перспективы — впрочем, любящий ее скорее за иллюзионистские возможности, чем за изобразительную силу, — почти никогда не применяет перспективное строение со всей последовательностью, которая позволила бы оценить таящуюся в нем опасность. Многие его картины оставляют впечатление плоскостности, но при этом напоминают не столько «исправленную» перспективу Пьеро делла Франческа, сколько старый готический экран, средневековые французские шпалеры. Фантасмагории, развернутые на его полотнах, без сомненья, представляют собой чисто интеллектуальные химеры, в этом вся их новизна. Люди, которых он хочет изобразить, подчиняются новой геометрии пространства, именно она сообщает им эту невытравимую ирреальность. Уччелло первым постиг демоническую силу внешнего облика. Существует мир внешнего облика как такового, мир летучих образов, где реальность бесследно тает, где берут свое начало сны. Но Уччелло не просто в него вглядывался, он еще и открыл родство, или, лучше сказать, тайное согласие этого неопосредованного, почти призрачного облика вещи и ее математической сущности, ее эпюры, тоже призрачной. Суммируя впечатления от его работ, можно сказать, что этот художник, убедившийся в неадекватности понятия бытию, нашел отраду в даровании бытия понятию, — в результате чего и выпестовал эту неполноценную, садическую, ослепленную вселенную, насквозь проникнутую небытием, вселенную, одинаково чуждую и времени, и пространству, равно далекую и от правды мгновения, и от вневременности. Глубина в картинах Уччелло — это чистая иллюзия, темная даль, которая растворяет в себе не только структуру пространства, но и все законы нашего мироздания. Лишь одна из его работ, «Осквернение гостии», не отмечена этим знаком, потому что она — исповедь художника. Под гостией здесь подразумевается любой объект нашего восприятия, а сам Уччелло выступает в роли еврея из пределлы, не желающего верить в таинственное присутствие вещей.

VII

Уччелло и Мазаччо определяют две крайности, два искушения флорентийской живописи. И можно сказать, что в течение XV века она растратит всю свою трезвость, всю метафизическую строгость, мечась между этими двумя крайностями, — пока в дело не вмешается вдохновенная решимость Боттичелли. Впрочем, не было эпохи, когда хоть какой-нибудь род изобразительного искусства был свободен от подобных «флорентийских» метаний, двойной заботы о монументальности и о психологизме: с одной стороны, о том. что Ландино в конце века весьма точно назвал «vera proporzione, la quale i greci chiamano cimetria», постижением бытия через число, и с другой, о «l'effecto d'animo», о психической экспрессии, придании зримых черт незримому. Я только что говорил об останках мгновения, которые сохраняет перспектива: Донателло в своих барельефах, Андреа дель Кастаньо и, несколько позже, Леонардо обращали свои вопросы именно к ним, именно им пытались придать психологическую глубину, хотя сталкивались при этом и с опасностью уйти в область ирреального, и с уклонениями в известный экспрессионизм. Но все же эти художники были только конструкторами. Посмотрим, к примеру, на «Тайную вечерю» Андреа дель Кастаньо Непосредственно над нею, на той же стене трапезной церкви Сант-Аполлония, Андреа написал «Три евангельские сцены», вещь исключительной силы, дышащую несравненным благородством, — однако сама «Вечеря» крайне разочаровывает. Если судить по линиям, разделяющим стены и потолок комнаты, в которой происходит трапеза, то эту комнату следует считать правильным кубом. Стремление к торжественности, к вневременности — вот что превратило фреску Андреа в своего рода фриз. И это вовсе не плохо: насилие над видимостью, даже если оно, как здесь, осуществлено не совсем искусно, не совсем твердой рукой, — законнейшее из прав художника. Но в столь двусмысленное пространство не следовало помещать эти слишком человеческие, слишком исполненные значения лица, — о которых с первого же взгляда можно сказать, что они не значат ровно ничего, что они чудовищны. Это уже не образы растерянности, волнения, вероломства, страха, но сущие бесы, пустые знаки, вмещающие разве лишь собственную несостоятельность. Флорентийская живопись, в лице Мазаччо и Альберти отважно посвятившая себя зримому, упирается здесь в новое незримое — незримое душевных страстей, незримое психического мира. Так ли далека фреска Андреа от теургии Уччелло? Флорентийский психологизм — это быстро перерождающееся в маньеризм примирение с иллюзорной формой познания, которая не схватывает ничего, кроме мерцающего небытия.

VIII

Пора, однако, вернуться к Пьеро делла Франческа (разумеется, я не сетую на то, что в моем распоряжении лишь считанные минуты, — все равно нужен был бы не один час, чтобы сколь-либо подробно охарактеризовать этого художника). Главное, что сразу бросается в глаза при виде работ Пьеро, — это двойственная природа его творчества. С одной стороны, он исследует предметы как своего рода эмпирик, впервые в истории живописи изображая настоящие пейзажи, естественный свет, цвета, извлеченные не Из рассудочной дедукции, но из живого наблюдения, и размещая на этих новооткрытых землях искусства, освещенных лучами зари, новых же людей, еще неповоротливых, отягощенных первозданной светлой глиной. Вне всякого сомненья, Пьеро стоит на стороне Альберти: он уже не понимает, как вообще можно изображать что-либо кроме того, что мы видим, и хочет изобразить зримое во всей его полноте. И в то же время среди художников не найти большего геометра, чем Пьеро. Как правило, он применяет перспективное строение очень строго, иногда прямо-таки с неумолимой точностью. Нетрудно убедиться, что он постигает реальность прежде всего через формы, образуемые простыми сферическими и полиэдрическими фигурами, которыми, по его мнению, и нужно улавливать Число, стремящееся покорить пространство и обрести телесность. Пьеро ощущает числовую основу любого существа так же остро, как и его единичность, случайность. В этом нет ничего странного. Уже Платона тревожил вопрос о том, как чувственный мир и его низшие проявления соотносятся с миром Идей. Вся греческая мысль разделилась на основе прямо противоположных интуиции — неизменной Формы и того, что Аристотель назвал субстанцией. XV век тоже сознавал и внутреннее достоинство земных вещей, и их причастность к Логосу. Но какой же ценой могут быть сближены эти две оси нашего сознания? Ответ очевиден: только ценой времени. То, что отличает любого конкретного человека, скажем, Сократа, от идеи человеческого существа вообще, есть непредсказуемый, внепричинный акт, реальность того экзистенциального времени, в которое, похоже, этот человек и ввергнут только для того, чтобы оставить ни с чем и разодрать в клочья всякое застывшее или априорное представление о его сути. Напротив, лист дерева, погруженный во время природное, — это уже более двойственный образ, он сочетает в себе частное и общее, он ближе к миру Идей. Как мы видели, греческое искусство, увлеченное мечтой о партиципации. возведении частного к общему, засушило образ человека и поместило его в гербарий. И то, что исчезает, то. что выжигается при сплавлении двух противоположностей у Пьеро, — это все то же время, время земной жизни. Пьеро добивается от перспективы четкого выражения пропорций, симметрии, незыблемых числовых глубин, которые скрываются за видимостями. Но этого мало: он закрывает все просветы, прячет сходящиеся линии, а все. что происходит, все собираемые воедино формы проецирует «в подлинную величину» на плоскости, параллельные плоскости картины. Следовало бы написать историю живописной плоскости как духовного феномена. Плоскость — это место атараксии. Персонажи Пьеро, при всей их явленности, при всей воплощенности в некотором месте и даже в историческом событии, потому выглядят столь безучастными друг к другу, что в действительности нет никакого общего действия, в которое они были бы вовлечены, если не считать связавшего их расчета художника. Кьеркегор дал блестящее объяснение отсутствию взгляда у греческих статуй: Греция, говорил он, не понимала сути мгновения. Персонажи Пьеро глядят, но их взгляды отстранены от мгновения: это невидящие взгляды. И здесь вновь вспоминаются слова Плотина о мысли: что она дробит единство сверхчувственного мира, что сознание — это далеко не самое важное в человеке, но нечто стороннее и притупляющее. И что «в душе (цитирую Эмиля Брейе), то есть на высшем уровне духовной жизни, нет воспоминаний, потому что душа вневременна, нет чувственного восприятия, потому что душа не соприкасается с чувственными предметами, нет логических рассуждений и нет дискурсивного мышления, потому что вечное не включает в себя рассуждений». Этот блаженный удел и обретают люди в творениях Пьеро. «Convenerunt in unum» — с полным правом начертал он под урбинским «Бичеванием». Он уличил время в том, что оно есть дробление и зло. И доказал, что за его пределами начинается свобода. Я хотел бы сказать несколько слов об одной из самых поразительных картин, существующих в нашем мире, — «Воскресении» из Палаццо Коммунале (Борго Сан Сеполькро). Ранний утренний свет. Спящие стражники символизируют вневременность — первую ее ступень, на которую дух должен подняться только для того, чтобы двинуться дальше. Ибо за нею встает пробуждающийся бог. Что же это за бог? Разумеется, не Спаситель, чье значение едва ли вмещается в философию Пьеро, — спаситель, принявший страдания во времени.

Нет, это сам человек, каким он грезился Пьеро, — вместе и материя, и логос. Обладающий неподвижной свободой. Полной, но неподвижной, — как свобода дерева, этого прообраза колонны, дерева, которое умирает, ничего не зная о смерти. Широко раскрытые глаза видят то, чего не дано видеть закрытым глазам. В гуманизме Кватроченто есть момент почти полного торжества, когда точный расчет мог восприниматься как своего рода гнозис. Но верно ли, что от смерти — от уже открытой человечеством смерти — здесь действительно удалось избавиться? Рана на боку воскресающего не исчезла. И вскоре после этой фрески в творчестве Пьеро происходит перелом. В леруджийском «Благовещении», где картина прорвана далью, в светотени Мадонны из Синигалии вновь появляются время и страх. А в большой миланской «Пале» время уже предстает победителем. При первом же взгляде на эту картину чувствуешь, какая от нее исходит тоска. Перед нами то самое «обретенное время» Пруста, которое на последних страницах его книги становится уже чистым разложением, смертью. Подобно тому как греческое искусство кончило полным унынием, в этой самой сознательной, самой торжественной картине героизм раннего Ренессанса окончательно теряет уверенность в себе и сходит на нет.

Дело в том, что сам век уже изменил свое течение. Вскоре Козимо Тура, для которого максимализм Пьеро явно был предметом серьезных размышлений, пишет в Ферраре своего ужасного «Святого Иакова», свидетельствующего о бесплодии всякой аскезы, о капитуляции жизни перед лицом смерти. Самый решительный, самый последовательный оптимизм, какой, быть может, знала история, сменяется самым жестоким страхом, у нас есть представление о божественности человека, и перед ним отступают все наши бедствия, мы убеждены в бедственной участи человека, и перед эти убеждением меркнет все сияние его славы, — вот прямо противоположные тезисы Пьеро делла Франческа и Козимо Тура, догматизм и пирронизм этих возвышенных умов. Впрочем, различие между этими принципиальными реалистами не так существенно. Оба они, независимо от того, к чему стремятся — к трагическому знанию или к мудрости, которая даруется правильной конструкцией, — остаются в мире имманентности, необходимости, где художник должен исходить из того, что в этом мире имеется. И видеть смерть, как Козимо, и растворять ее во всеобщем, как это некогда делал Пьеро, — это, возможно, одно и то же, во всяком случае по отношению к тому из наших дел, которое мы вправе называть поэзией. Но Боттичелли, «плотинист», христианин Боттичелли, отвергает эту имманентность. Он пишет «Покинутую», где жестокий задний план говорит о горестной участи души, затерянной в пространстве. Он погружается в больное время, словно в загадку, которую нужно решить. Он верит какому-то обещанию, он ищет какого-то благодатного исхода.

 

Поль Валери

[4]

{42}

I

В Поле Валери была явная сила, но она не нашла верного применения. Наделенный волей и настойчивостью, располагавшими к самой взыскательной словесной работе, он нисколько не нуждался во французской поэзии — вовсе не рационалистичной, вопреки мнению Валери, но тревожной, вглядывающейся в темноту и по существу, в глубине своей, имеющей слишком мало общего с родными краями его мысли — этим кристально-четким берегом, неверным горизонтом очевидности. Ясность может быть миражем. Поэзия, во всяком случае, чувствует себя разочарованной и обманутой, когда оказывается в подобной местности (будь она реальной или воображаемой), в этом духовном Средиземноморье… В мире, где ощущения столь облегчены, столь элементарны, столь беспримесны, что ведут, кажется, прямо к сути вещей, к какому-то неизменному морю, солнцу, ветру. Где свет придает яркость любому предмету и сам всегда остается ярким. Где взгляд хочет заменить собой познание и навязывает свой способ познания нашему духу; где маслина, растущая среди камней или над ручьем, представляется, конечно же, не чем иным, как прообразом всех маслин. Попадая в этот мир, мы готовы верить, что стремительно возвращаемся в обиталище Идей, что касаемся сверхчувственных сущностей, которые лишь слегка ослаблены, распылены некоей материей. Именно такой иллюзией живет, скажем, итальянский язык, и его легко обозримые, замкнувшиеся в себе слова никогда не подвергают эту иллюзию сомнению или осуждению. Но есть и другой путь. Есть нечто необычайное — живое существо, со всей его бесформенностью и темнотой, существо рожденное, уносимое временем и обреченное умереть. Существо, находящееся здесь, вот в этом месте. Эта вот маслина, ну да, та же самая маслина, но во всем ее отличии, в ее существовании hic et nunc, в той ее жизни, которая оборвется под топором или в огне пожара. Валери прошел мимо тайны живого присутствия. Он восстанавливает против себя, невольно заставляя сочувствовать Аристотелю. Ведь мечтание, внушаемое миром Идей, подвергает поэта величайшей опасности: его слова перестают возмущать, выходить из принятых рамок. Положим, я говорю «цветок», говорю «море», «маслина», «ветер». И все эти слова, схватывающие, как кажется, только сущность вещи, ее монотонность, ее вечную неизменность, легче легкого откликаются тому, что Валери считает реальным, — вообще морю, вообще маслине, вообще ветру. Это ли не блаженство, даруемое языком, — но каким же отречением приходится за него платить! Это ли не умиротворенность — повторение, подражание, описание, — но умиротворенность бездеятельная, бездушная, нечто прямо противоположное тому, чего желал, к примеру, Малларме! Он тоже приравнивал слово к Идее, цветок — к тому, чего «не найти ни в одном реальном букете», но он знал, что Идей не существует, пока еще не существует, — и добивался, чтобы «книга» своей связующей и зиждущей силой построила царство, в котором они обретут бытие. Восхитительный и, несмотря ни на что, в высшей степени поэтический замысел, потому что его цель — спасение! Когда же в своем стремлении к бытию Малларме натолкнулся на то, что противоречит миру Идей, — на вещество, место, время, — он громко возвестил об этом: обо всем, что он называл единым словом «случай». Так в нашей поэзии затрещали рамки, о которых я только что сказал, так обнаружился зазор между словом и вот этой реальной вещью. Интеллектуальное познание предмета пришло в столкновение с иной формой его постижения, которую мы, не боясь ошибиться, можем назвать любовью.

Всегда, от Платона до Плотина и эпохи раннего христианства, философия Идей искала исцеления в этой живой воде.

И своеобразие современной французской поэзии — поэзии, которой положил начало Бодлер, — состоит, я думаю, как раз в том, что она обнаружила в поэтическом слове это тайное влечение. Поэзия-любовь должна исходить из того, что вещи действительно существуют.

Она должна посвящать себя тому Здесь и тому Теперь, которые Гегель надменно отверг, возвеличивая язык, должна стремиться, чтобы слова, и в самом деле готовые отдалиться от бытия, стали решительным и парадоксальным возвращением к нему. О чем еще заботятся стихи, как не о даровании имени тому, что обречено погибнуть? Хартия возрожденной поэзии — сонет «Прохожей». Предмет, к которому поэты вернулись после долгих блужданий, — размышление о смерти.

II

Но Валери не понимал, что смерть уже открыта.

То, что он написал о Паскале и о Бодлере, исполнено крайнего упрямства. Его тешит мир сущностей, где ничто не рождается и не умирает, где вещи пребывают вне власти случая, пусть даже и лишенные подлинного бытия, — всего-навсего картинки, легкий красочный слой, покрывающий непроглядную тьму. Мир, где, нечего спорить, сладко спится, — если, конечно, пресловутый сон при свете солнца, источник блаженства, описанного во многих стихотворениях Валери, сон, процеживающий ощущения и отделяющий для себя лишь некоторый их экстракт, сочетание чувственного и всеобщего, действительно позволяет наслаждаться чем-то архетипическим, как то делают животные и растения, как того желало греческое искусство, эта мысль, погруженная в дремоту. Предаваясь такому сну, человек отворяет себя теням — и сам становится тенью. И Валери полюбил этот бестелесный мир грез, не колышущих поверхности сущего, полюбил его за то, что все наши действия утрачивают в этом мире свою реальность. «Все уже таково, каким будет», — повторял он, начиная с юношеских лет, и эта мысль его пленяла. Симметрия мироздания (в понимании греков), его плотность (в понимании Эдгара По) обращают нашу свободу в ничто, а наши поступки и все, что они могли бы значить, делают призрачными. Именно поэтому Нарцисса поражают пыл и красота, которые ничем не наполнены. Он склоняется над ручьями, но не видит их вещественности, не восхищается загадочным бытием воды; все, что он там находит, — это свое отражение в лавровом венке и совсем другую, более бедную загадку — свое существование вне судьбы.

В то время как единственным реальным действием человека может быть лишь выход за пределы собственного «я», тесное сближение с миром, из которого мы исключены, единственное действие, какое считает для себя возможным Валери, есть самоустранение из всякого действия — ради того, чтобы обогатить наш ограниченный удел частицей божественного разума. Нескончаемый сон, сонное оцепенение, продлевающее себя мечтой о предельно чистом действии и предельно рациональном законе. Господин Тест, сама безликость, становится у Валери потенциальным образом Бога, на который наведена линза целого мироздания, а тусклая свеча, мерцающая в полумраке его алькова, — средоточием Божьего сияния, разлитого во всем сущем. Да и существование этого господина, эта безжизненная, мертвая деятельность, как будто воспроизводит свободу вне желаний, всеведущую неподвижность творца. Какое величие приписывается операциям его «духа»! Но столь же верно и то, что этой воплощенной рефлексии нечего сказать другим, попросту нечего делать со словами. Наш язык восходит к тому времени, когда геометрия и жизнь уже расстались друг с другом, когда поиск законов стал осуществляться уже не при помощи слов, а наперекор словам, и наша речь была возведена в достоинство чистой случайности. Но Валери этого не понял. Ему бы следовало, вместе с господином Тестом, принуждать себя к молчанию (иными словами, к воздержанию, к алгебре), а он зачем-то прибегает к этой речи. Хотя поэзия и остается для него источником недоумения.

Он внимательно изучает реальность стихотворения, неуловимую и непроницаемую; он пытается, следуя правилам поэтики, подчинить эту реальность научной истине или стратегии познания; иногда, с несколько стыдливым пылом, он решается на какое-то время стать поэтом, но остаться им надолго не может — мешает скептическое ощущение иллюзорности стихов. Действительно, чему еще в его глазах способен служить язык поэзии, как не притворству и соблазну? Может быть, он и укрепляет узы, связующие Красоту и Истину, эти две стороны Закона, но плоть, замкнувшая его в себе, — чувственный облик стихотворения — от этого не становится более обязательной и необходимой: для Валери это лишь одна из многих возможностей, предлагаемых текучим предметным окружением, искушение, толкающее на стезю лжи. Творение поэта похоже на виноград Зевксиса: чистая видимость, лишенная бытия, впускающая ничто в обитель сущностей… так уж не проявляется ли в нем хитрость этого «небытия», внезапно предстающего какой-то позитивной силой, его лукавство, его целенаправленная воля? Получается, поэт принужден, причем самими своими стихами, служить дурному делу. Хитроумный и праздный, он, находясь между мыслью и солнцем, внезапно обнаруживает свою дьявольскую природу — хотя, разумеется, не следует относиться со всей серьезностью к этому вселившемуся в него, не столь коварному, сколь трезвому, насмешнику змею, который не доводит до конца собственную игру, лишь «набрасывая», скуки ради, иронические варианты осуществления Божьей воли: дилетант, почти щеголь, примеряющий возможное, ясно сознающий, что совращение, зашедшее слишком далеко, обязательно кончится кровью и смертью, то есть опять-таки приведет в нежеланный для него мир бытия. Валери не способен по-настоящему увлекать. Не так уж сильно он страдает от небольшой толики реальности, с которой сопряжено его существование, чтобы обращать против нее, как некоторые мастера барокко, машинерию иллюзий, или, уподобляясь изгнанникам, горячо любившим бытие и оплакивавшим свою отлученность, находить отраду в богохульстве.

Как же пало, однако, поэтическое стремление! По отношению к нашей современной поэзии, объявившей себя наследницей религиозной мысли, к этим глубинам французского языка, почти пробужденного, почти вспомнившего стараниями Бодлера, какое место он сберегал для неведомого Бога — для вот этой прохожей, вот этого лебедя, вот этого забрызганного грязью листа плюща, — по отношению к этому открытию, к этому установлению Валери является прямым отступником, новоявленным философом-просветителем, который вовсю толкует о ясности духа, а сам уже и телом, и душой отдался миру теней. Я вновь вспоминаю, каким он был в 1944 году, когда я слушал его лекции в Коллеж де Франс, — изящнейшее создание, наделенное поразительно тонким и в то же время бесплодным умом, бледный, силуэт, похожий на тени из его диалогов, которые и i сами кажутся теперь чем-то выцветшим и поблекшим. И я думаю, что это был единственный настоящий «проклятый поэт» нашего времени, оградивший себя, что говорить, и от несчастий, и от боязни несчастий, но, за неспособностью полюбить вещи, обреченный довольствоваться идеями, словами (умопостигаемой частью слов), и лишенный той самой главной, смешанной со слезами, радости, которая разом вырывает творение поэта из теснящей его тьмы. Подлинное проклятие в этом мире — быть низведенным к игре. Стих Валери, живущий и питающийся только собственными правилами, эта смесь забавы и учености, эта шахматная партия, которую остроумец-поэт без конца разыгрывает с идеей или с эхом, есть сама ненадежность, сама унылость.

Что же нам осталось от Валери? Осталась эта игра как таковая, поскольку литература, бесспорно, нуждается в подобной негативной деятельности, восстанавливающей утонченность языка, прилежно накапливающей запасы изысканности (как бы мог выразиться он сам), которые позже единым духом растрачивают другие, более пылкие и безоглядные поэты. Но в некоторых его стихотворениях и кое-что иное, более важное, — тень, отбрасываемая тем проклятием, о котором я сказал. Например, змей, позволяющий Богу «торжествовать над его печалью», — его голос, вопреки ожиданиям звучит таю чисто, так искренне, так горячо, что это торжество Бога не кажется очевидным: поневоле думаешь, что прославление бытия, может быть, и впрямь непозволительно и что безучастность, выходит, более оправдана, чем отрицание или поклонение. Другой, и главный пример — «Кладбище у моря», самое прекрасное стихотворение Валери, потому что в нем он испытывает нерешительность. Здесь, в полуденной безбытийности, на берегу, где чистое ощущение и чистая мысль без конца отсылают друг к другу, все же смогло проявиться, прорваться на поверхность что-то неоформленное. В мерцании могил открывается какой-то вход. Какой-то иной лик света, какое-то, по словам Валери, «тайное изменение», какой-то «изъян» предлагают твердую почву. И, конечно же, то возможное, о котором говорит Пиндар, допускает именно такое понимание. Но в дальнейшем Валери вновь решает предпочесть творческому страху, находящему утоление в бренном, бесцветное уныние, раскаленную и душную призрачность. Он возвращается к сверканию, слепящему глаза, к ощущениям, похожим на сон, к ветру, в котором нет ничего от ветра… Так утвердило себя — с новой силой — искусство строгой, замкнутой формы. В своем языке, лишенном немого «е» — этой трещины, расколовшей монолит понятийности, этой догадки, которую содержит в себе сама материя нашего языка, этой исключительной удачи, выпавшей французам, — Валери рассудочно отождествляет форму с чертежом, с бесплотным жестом танцовщицы, с умозрительной гипотезой, так и не узнав, что форма существует только ради камня, иначе говоря — для того, чтобы смыкать свод над провалом и мраком. Нам нужно забыть Валери. Нам нужно стремиться к тому, чтобы форма была орантой, — новой, уже со свободными чертами лица, орантой, которую человек должен найти не только вне богословских, но и вне научных доктрин.

 

Дело и место поэзии

[6]

{53}

I

Я хотел бы вновь соединить, хотел бы почти приравнять друг к другу поэзию и надежду. Но придется начать издалека, поскольку существуют две поэзии (так же, как и две надежды), и одна из них — призрачная, лживая и гибельная. Прежде всего я думаю о нашем великом отречении {54} . Когда нам приходится «собираться с силами» (как говорят о том, с кем случилась беда), когда мы должны что-то противопоставить исчезновению любимого человека, обманувшему нас времени, бездне, разверзающейся в самом средоточии бытия или — как знать? — наших представлений о нем, мы, будто укрываясь в безопасном месте, прибегаем к словам. Мы видим в слове душу называемого им предмета, которая при любых обстоятельствах остается целой и невредимой. Уничтожая его принадлежность времени и пространству, отнимающих у нас все, чем мы владеем, и освобождая предмет от гнета вещественности, оно не наносит никакого ущерба его драгоценной сути, оно хочет лишь одного — вернуть этот предмет нашему желанию. Так Данте, потеряв Беатриче, произносит ее имя. Он взывает с помощью этого единственного слова к идее Беатриче, он заставляет ритм, рифмы и все средства торжественности, существующие в языке, возвести для нее какую-то высокую башню, построить для нее замок присутствия, бессмертия, возвращения. Поэзия этого рода, изо всех сил стараясь удержать то, что ей дорого, всегда стремится отстраниться от мира. И тем самым, причем очень легко, становится — или полагает, что стала, — одной из форм познания: ведь в таких стихах опасливая мысль поэта, отделяя сущее от естественных причинных связей, сообщая ему характер неподвижного абсолюта, воспринимает отношения между вещами уже только как аналогические и предпочитает указывать скорее на «соответствия» вещей и их запредельную гармонию, чем на их неясный взаимный разлад. Познание — последнее средство, к которому прибегает тоска по утраченному. Его пускают в ход после жизненного крушения, и стихи в этом случае могли бы честно подтверждать, что мы несчастливы, если бы не их двусмысленность — их дразнящая лживость — заключающаяся в том, что они держат у нас перед глазами и ситуацию этого крушения, и то самое будущее, от которого мы столько ждали и которое пошло прахом. Этим настроением проникнуто «Воспоминание», наиболее «мечтательное» из стихотворений Артюра Рембо:

Игрушка этих вод, их меркнущего ока, — о неподвижный челн! о немощные руки! — я не сорву ни тот цветок, ни этот…

О неподвижный челн! О немощные руки! Я слышу, как этот пламенный голос обретает себя в самом признании своего несчастья, как он высвобождает то представление о себе, которое считает, или хочет считать своей сутью, своей божественной частицей, проносимой сквозь жизненные унижения. Когда из замка, построенного поэзией сущностей, говорит человеческая беспомощность, признающая свою капитуляцию, то это становится таким исключительным, таким чистосердечным поступком, что мы видим перед собой уже не желание, смирившееся с гибелью, но душу, сбрасывающую земные путы и надеющуюся этим себя спасти.

Такая поэзия не помнит о смерти. Именно поэтому поэзию часто называют божественной.

И, спору нет, пока существуют боги и пока человек верит в своих богов, этому складу мыслей сопутствует ощущение счастья. Все, что мы любим и чему суждено умереть, остается причастным священному. Любые земные воды несет какая-то нимфа. Вся нескладица, вся смятенность дольнего мира находит разрешение в той или иной высшей мудрости, а если кто и не хочет забыть о смерти, — другими словами, продолжает ее бояться. — то все равно: он умирает не сам по себе, но вместе с богом, который умер. Когда тебя окружают боги, быть поэтом легко. Но с нами дело обстоит иначе: мы приходим в мир, где богов уже нет. Мы больше не рассчитываем на помощь небес, освящающих поэтическое преображение реальности, и вынуждены задавать себе вопрос, в чем же теперь заключается его смысл.

Отсюда и другой вопрос: что для нас по-настоящему важно? чем мы в действительности дорожим? Должны ли мы отшатнуться от всего тленного, как от заразной болезни, и, подобно королю из рассказа Эдгара По, затвориться в замке слова, в отдалении от зачумленных мест? Или мы любим утраченный предмет ради! него самого и хотим, чего бы нам то ни стоило, найти его вновь? Я, разумеется, не считаю, что существует ответ, обязательный для всех. Но я убежден, что современная поэзия — поэзия, оставшаяся без богов, — должна знать, к чему она стремится: лишь в этом случае она сможет судить о силе слов с подлинным знанием дела. Если все, чего мы хотим, — это спастись от небытия, пусть ценой обладания предметами, тогда слов, быть может, и достаточно. Такова была мысль, или, скорее, гипотеза Малларме. Но безграничная честность этого поэта обнаружила несостоятельность его собственного замысла.

II

Как бы то ни было, он пожертвовал во имя целого огромной частью. Признавая силу небытия, реальность которого он ясно видел, силу бренности и случая, Малларме, верный своим духовным принципам и, конечно же, своему строжайшему методу, отстранился едва ли не от всего на свете. Ради создания нового мира он изгнал из стихов все, что имело отношение к видимому облику предметов, презрел все, что было связано с удовольствиями и эмоциями, и, решительно порвав с действительностью, искал лишь ту безукоризненную форму вещей, какая пребывает и после их смерти, когда даже память о них улетучивается, — ту грань «почти полного, трепетного исчезновения», которую, как кажется, благодаря своей таинственной власти столь хорошо умеют раскрывать слова. Малларме хотел спасти лишь самую сердцевину бытия, а поскольку слова можно принять за нечто тождественное этой сердцевине, он верил, что ему это и вправду по силам. Коль скоро демиург оставил мир во власти всеразрушающего мрака, слово должно предпринять неудавшееся творение заново. Как бы ни был болен наш синтаксис, слово поэта, трезво-терпеливое и осмотрительное, попытается — постепенно процеживая, осветляя случайную, дисгармоничную реальность, — сложить из полученных сущностей, которые представляют собой лишь обломки громадного корабля, по-настоящему имманентный мир Идей и сделать Книгу тем божественным вместилищем, которое удержит его на нашей земле. Поэзия должна спасти бытие, и тогда бытие спасет нас. Не был ли Малларме ослеплен гордыней, когда ставил перед собой подобную задачу? Вовсе нет: им двигало отвращение к мнимой удовлетворенности, любовь к поэзии, желание сделать наконец ответственный шаг, который, самое меньшее, вновь соединил бы поэзию и правду.

Ведь то, к чему пришел Малларме, было чистой правдой.

Язык не может стать Глаголом. Наш синтаксис, с то мощной способностью искажать и извращать, всегда останется только метафорой какого-то иного, недостижимого языкового строя, только печатью нашего изгнания. И в любой фразе нашего языка открывается не мир идей, а лишь наша удаленность от свободной, неискажающей речи, наше, если угодно, осмысление этого изгнания, его подтверждение. Но это еще не самое страшное. Главная беда в том, что плоть Идей, обретающая бытие в себе и через себя, может рождаться только сама из себя, вне соприкосновения с ошибками и заблуждениями человеческого чувства, и поэт, считающий для себя обязательными столь безупречную чистоту и холод, уже не вправе мириться с тем исходным для творческого акта «вдохновением», которое раньше, в поэзии прошлого, сообщало его стремлению к области сверхчувственного, самое меньшее, подлинную страстность. В этом смысл пресловутого обращения Малларме к внешним «поводам», его пренебрежения высокой силой, вовлекающей в поэтический поиск все наше существо, его решения пожертвовать болью, «блистательной спутницей» поэта, ради почти полной эфемерности, пустят, который, едва обозначаем исчезает без всякого следа, и уже не имеет к нам ровно никакого отношения, — притом что за это высвобождение из оскверненных природных уз ему приходилось с печальной неизбежностью платить легковесным, а порой, как считают некоторые, и прямо непристойным характером своих творений. Поэзия Малларме — это жизнь, которую подавили до конца: порыв за порывом, желание за желанием. «К счастью, — писал Малларме Казалису в начале своего великого предприятия, — я абсолютно мертв». Перед нами, без сомненья, древняя идея крещения: чтобы родиться в высшем, священном мире, нужно умереть здесь, на земле. Получается, что Малларме связывал надежду на приближение к порогу бытия исключительно с тем, насколько ему удастся заглушить в себе безотчетное желание, возникающее раньше всех остальных чувств, заменить это желание страхом и пониманием. Велика ли ценность блага, если оно доступно только тому, кто уже умер?

На примере Стефана Малларме можно видеть крушение вечной человеческой надежды. Слово не позволяет ускользнуть от небытия, пожирающего вещи, — после «Броска костей», восславившего эту безысходность, мы уже не вправе делать вид, будто о ней не знаем. И те, кто хотел ее избежать, и те, о ком я говорил выше, — стремящиеся избавить от бренности не свою жизнь, но предмет стихотворения, боящиеся погубить, а не быть погубленными, — все мы выброшены из тихой гавани слова в опасный мир, где, впрочем, предчувствиям многих великих поэтов и неудовлетворенности, которую они испытывали, со временем предстоит вновь обрести и смысл, и вес.

III

Ибо всегда, с самого начала — и притом вопреки собственному великому замыслу — поэзия, оставаясь в своем запертом жилище, догадывалась о какой-то другой, неведомой жизни, каком-то, может быть, совсем ином спасении, иной надежде, — во всяком случае, о каком-то странном и несказанном наслаждении.

В самом деле, можно ли забыть, как завораживали поэтов кровь и смерть, — раненая Клоринда, умирающая Эвридика или Федра, бедствия, утраты, расставания? Можно ли не различать за любой пасторалью влечения к чему-то ускользающему, мертвенно-бледному, к призрачному рубежу под вечными деревьями, — рубежу, о котором мы предпочли бы никогда не вспоминать? Если вдуматься, великие творения всегда не вполне однозначны. Из всех зданий, всех замков вечности, которую мы пытаемся возвести на земле, они более других похожи на храм, на обитель божества. Храм, как и они, — своей пропорциональностью и расчисленностью, сквозной согласованностью форм, — создает в опасном краю место, где царит безопасность закона. Мы спасаемся там от неопределенности, от мрака, укрываясь внутри кристалла вневременности. И тем не менее в тайнике храма — на алтаре или в крипте — нас всегда встречает нечто такое, чего нельзя предвидеть. Всего лишь отблеск на каменном лике, не более, но в лоне симметрии сейчас же разражается настоящая буря, как если бы посреди светозарного островка вдруг разверзся колодец, ведущий к его непостижимым глубинам.

В любых стихах неизбежно торжество темноты. Но часто поэзия не сознает этого, не понимает сама себя, не соглашается даровать свободу и имя тем таинственным силам, которые она славит. Именно так обстоит дело с творчеством Расина, и я приведу здесь в качестве примера это средоточие поэзии, ее горные выси, где непрестанно сверкает молния и в то же время виднеются симметричные фронтоны, сулящие немыслимый покой.

Как замечательно последователен Расин в своем самоограничении! Ни у кого правила просодии не были выдержаны так строго, ни у кого поэтический словарь не был таким возвышенным, а значения слов — такими четкими и продуманными. Невозможно представить себе стихи, более полно сообразующиеся с той жесткой бережливостью, которую слова противопоставляют реальности. Расиновский герой, в силу божественного закона, далек от вещей. Или, лучше сказать, в однодневном действии пьес Расина каждая вещь представлена единственным своим образцом, переданным в распоряжение героя для того, чтобы он мог осуществить, вне пространства и вне времени, основные акты присущей ему державной власти. Смерть предстает здесь лишь знаком пунктуации, ставящимся в конце великих деяний. Герои не пятнают мир своей смертью: они принимают яд и мгновенно уходят из жизни, как бы скрываясь за кулисами; если же порой и прорывается наружу нечто бесформенное и черное, вроде мысли, которой одержима Федра, то и в этом случае смерть выглядит не столько вторжением небытия, сколько победой бытия, — недаром умирающая Федра говорит, что возвращает дневному свету «его чистоту». Герой Расина, похоже, умирает только для того, чтобы упростить мироздание, придать бытию еще большую плотность и весомость, принести себя в жертву придворному пониманию священного, которое требует изображения как можно меньшего числа фигур, осиянных солнечным блеском. Но какой же ужасный смысл получает эта сверхабстрактная смерть! Кажется, что Расин сводит ее к чистому, моментальному событию единственно для ускорения действия, что квинтэссенция человека, выделенная им из грязного отстоя, оказывается каким-то летучим веществом, появляющимся лишь затем, чтобы тут же исчезнуть, — короче, что сущности могут пребывать вместе не иначе как уничтожая друг друга, что если прозрение Расина и высшая цель его стремлений — освещенный вечерним солнцем сад с неподвижно застывшими в нем персонажами, то персонажам этим дано вновь прийти в движение лишь ценою немедленной гибели. Вспомним героев «Береники» — просветленных, великодушных, совершенных, но первыми же своими словами открывающих дорогу несчастью. Вспомним «Ифигенню» и «Федру», эти роковые наследные линии, эту кровь, отравленную инцестом, — как если бы, с одной стороны, даже прекрасные дали, где проступают силуэты великих предков, были омрачены неблагополучием и грехом, а с другой, еще более важной, — временной план обнажал-таки вещественную подоплеку там, где поэзия уже мнила себя вступившей в недостижимый эмпирей. В прозрачности прекрасного кристалла Расин различает страшную тень и уже не может отвести от нее глаз. И в этом, вполне вероятно, одна из причин его знаменитого молчания. Разве он не хотел показать на сцене Алкесту, разве не потерпела неудачу эта его попытка восторжествовать над смертью?

Но за время своего молчания Расин признал, и со всею решимостью, которую наверняка сочли греховной, власть этого пугающего мрака. Упиваясь собственным самообладанием, он показывает, как гибнет все, что ему дорого. Ему почти удается вынести на свет слова то, что могло бы просиять в этом свете несравненным блеском, если бы он умел показать смерть, которую открыл, в формах, выходящих за границы простой негативности, а не только как непоследовательность бытия. Оставаясь в мире чистых сущностей, он по-прежнему воспринимает смерть как парадокс, как загадку. И я полагаю, что в творчестве Расина век, который называли солнечным, приближался, ступая по скрипучему песку, к неким запертым оранжереям. В них, по-моему, следует видеть эмблематический ключ, скрытое самосознание эпохи, — в этих оранжереях, чьи громадные окна, завершающиеся красивыми полукружьями, впускают внутрь солнце бытия, просвечивающее их полностью, насквозь, в оранжереях, приютивших под своим кровом идеальные цветы и растения и потому прообразующих будущий маллармеанский сад, — но вместе с тем хранящих и в себе нечто от ночного мрака, или от памяти об этом мраке, которая наполняет их легким запахом крови, как если бы однажды в них свершилось какое-то тайное жертвоприношение. Французская оранжерея — это напоминание о мраке, это одна из «множества открытых дорог», существования которых не отрицает Расин, и, еще в большей степени, пустое, ничем не заполненное «я», сама классическая поэзия как таковая, уже почти сознавшая свое назначение, но еще бездействующая в ожидании окончательного прозрения, — и, видимо, именно по этой причине обладающая в глазах более поздних поэтов таким неодолимым очарованием.

IV

Нужно подойти к этой оранжерее вплотную, прижаться лбом к ее черным окнам. Я вижу Бодлера: ребенка в саду сущностей.

И я думаю, что Бодлеру в полной мере удалось то, чего желала, или, скорее, начала осуществлять, причем с первых же своих шагов, классическая просодия. В самом деле, на пути, ведущем к «чистоте сердца» (в кьеркегоровском смысле слова), невозможно разминуться — пусть оно и не выражает самой главной догадки, о которой идет речь у нас, — со стремлением к единству, свойственному классической поэзии. Уже расиновское слово хотело упростить наше сознание, привязать его к тем немногим, считанным мыслям, которые, без сомненья, наиболее важны для человека, — и Бодлер, отвергая бездумное любопытство, с каким лжеромантики могли прилепляться в своих стихах к чему попало, возвращается к этой последовательной бедности. В его ритмах слышится тот же монотонный душевный настрой, что и у Расина. Но Расин понимает единство как идеальную, полностью обособленную сферу, Бодлер же помешает его — или, точнее, его ищет — в недрах чувственного мира, вне нашего сознания, вне самого себя. Примером может служить его «Лебедь». И если Малларме в своей «Иродиаде» в последний раз попытается остановить человеческий жест, сообразуя его с небесными светилами, разрешить расиновскую героиню, все еще слишком причастную тьме, в чистой Идее, то Бодлер ставит на место классического образца далекую прохожую — реальную женщину, которую он не знает, но чтит за ее абсолютную эфемерность и случайность, за ее таинственное страдание. Свою Андромаху Бодлер не вымышляет, он «думает» о ней, — а это означает, что вне сознания есть бытие и что этот простой факт, в какой бы случайной форме он ни проявлялся, ценится им гораздо выше, чем обиталище духа. И что же? Рядом с этой униженной женщиной — в силу сочувствия, которое она пробуждает, — мир, вместо того чтобы таять и исчезать, как то было в стихах его предшественников, или же бесплодно умножаться, как в описательной поэзии, внезапно являет нашему взору всех пропащих, всех, как писал Бодлер, «пленных, побежденных», — чья отверженность лишь подчеркивает необъяснимость, беспричинность бытия. Ввергнутый в «здесь» и пораженный тем, что находится «здесь», столь же загадочный для поэта, как и для нас, обреченный умереть и все же способный на пределе отчаяния исторгнуть из себя парадоксальную песнь, лебедь есть единственное и неповторимое живое существо, — и поэзия, лежащая на смертном одре, впервые удостаивает это существо своего безоговорочного признания. Он представляет собой «здесь» и «теперь» — ту грань, которую поэты должны открывать вновь и вновь, проходя через бесконечно жестокий кризис, терзающий и чувства, и мысль. Ведь то, чего ждали от поэзии и что наконец смог в полной мере осуществить творец «Цветов зла», — это прежде всего акт любви. Бодлер обращается ко всем.

…утратившим то, что уже не вернется Никогда, никогда! {70}

Вместе с ними он утверждает, что настоящая, ничем не заменимая реальность есть вот эта вещь или вот это существо, — и, доверяясь словам с неизменной страстностью и порывистостью, он уже не забывает, что, завораживая нас, слова нас обкрадывают и что им никогда не стать нашим истинным спасением.

Итак, наделяя смертное высшим достоинством, помещая живые существа в перспективу, означенную и замыкающуюся смертью, Бодлер — думаю, я вправе это утверждать, — открывает для нас смерть: он постигает, что смерть не простое отрицание мира Идей, который был втайне любим Расином, но сердцевина присутствия этих существ, в некотором смысле — их подлинная реальность. И Бодлер добивается, чтобы в его стихах говорила эта абсолютная вненаходимость, этот ветер, бушующий за окнами нашей речи, эти здесь и теперь, которые освящаются любым смертным существом. Дело столь же небывалое, сколь и неблагодарное. Ведь слово, как показал Гегель, — надо думать, с чувством известного облегчения — не может удержать ничего из непосредственно данного. «Теперь» — это ночь. В тот самый момент, как я пытаюсь выразить этими словами мой чувственный опыт, они становятся пустой рамой, внутри которой не остается и следа ночи, ее присутствия. В портретах, казавшихся нам совершенно живыми, мы обнаруживаем шаблоны; самые заветные наши слова, отделяясь от нас, становятся мифами. Разве мы не обречены на полную неспособность рассказать о том, что нам больше всего дорого? Бодлер по крайней мере попытался — с помощью этих «затычек», которые ему так часто ставили в вину (а они между тем единственное, что можно противопоставить строгим правилам старой просодии), этих глухих ударов, сотрясающих стену поэтической речи, этого разрушения формальной гармонии и ниспровержения Красоты, которое он, не считаясь с самим собой, не считаясь, может быть, и с нами, оставляет в наследство будущей поэзии, — дать нам почувствовать, что через слова, изначально принадлежащие всеобщему, жизнь может прикасаться к нам своим крылом.

V

Но это не все, что сделал Бодлер. Чтобы как можно полнее вобрать в свои стихи облако, увиденное им возле граним нашей речи, он, по моему убеждению, сознательно решил умереть, впустить смерть в собственное тело и жить под ее постоянной угрозой. Умершему, то есть умершему для какого бы то ни было «здесь» и «теперь», Бодлеру больше не нужно описывать это «здесь» и это «теперь». Он находится внутри них, и его слово несет их в себе.

И я не сомневаюсь: это почти утоленное желание дотянуться своими словами до присутствия мира предполагает бесследное растворение рассудочного начала в превосходящей его любви — даже если у этой любви не остается иных убежищ, чем сострадание или жалость, «горькое знание», чувство непоправимости и безнадежности.

Но если поэзия должна быть подобной разновидностью стоицизма, в чем тогда смысл странной радости, какой так часто сопровождается у Бодлера приближение к тому, что смертно? В «Путешествии на Киферу», в «Падали», в «Мученице», где говорится о настоящих ужасах, о самых жестоких прорывах небытия в нашу жизнь, этот поэт не скрывает своего жгучего ликования, не имеющего ничего общего с садизмом и не чуждого наиболее серьезному роду сочувствия — готовности что-то предпринять. Это неожиданное воодушевление ничем не напоминает тех скорбных жалоб, которые столкновение с жестокими жизненными истинами вызывает у Достоевского, у Шестова. Бодлер, написавший «Непоправимое», «Неотвратимое» и множество других стихотворений, в которых он признает свое поражение, до конца исчерпавший свои силы, всегда мыслящий и творящий в состоянии предельного изнеможения, предельного страха, похоже, различает во тьме какой-то свет, он отождествляет смертное, каким бы сомнительным, ненадежным оно ни было, с высшим Благом. Смертное становится «новым солнцем» — именно так, поразительно точно, удается его назвать Бодлеру; и можно было бы показать, как лучи этого солнца пронизывают сумрак его стихов, — но для нас гораздо важнее заметить, что Бодлер не захотел или не осмелился осмыслить смертное во всей полноте и даже поставить проблему смертного, что он видел в нем своеобразную загадку без разгадки, источник вечного терзания. Я твердо убежден и хочу сказать об этом сейчас, в ключевой точке моего рассуждения: Бодлер, вглядываясь в глубины сущего, чувствовал, что сущее, в его причастности к смерти и благодаря этой причастности, может быть нашим спасением. Пройдет время, и поэзия вновь потребует от нас вернуться к этому вопросу, заложить основы некоего страстного гнозиса, открыть новую форму познания. Сам же Бодлер признает право на этот таинственный акт только за баснословной стариной и за раем детства.

«Я не забыл еще: за городской чертою…» Не правда ли, этот дом, изображенный в одном из прекраснейших стихотворений мировой поэзии, представляет собой кристалл спасительной реальности, весь высвеченный, как и тогда, в былом, «солнцем вечеров, струящимся и пышным», солнцем, которое вобрало в себя знание всего минувшего дня и теперь заливает лучами «скромную» скатерть, воплощающую наше приятие жизни, место, приготовленное нами для встречи самого главного, что в ней есть? В этом доме — иначе говоря, в те давние времена, — простая служанка становится священнослужительницей, и в другом стихотворении из «Цветов зла», составляющем вместе с упомянутым род диптиха, — в «Служанке преданной…», — мы видим, как эта жрица древнего культа встает из гроба, чтобы высказать серьезный упрек поэзии, не только отошедшей от своего служения, но о нем даже и не вспоминающей.

Существует благо, даруемое нам только в детстве, на рассвете сознания, позже его скрывает от нас дурманящая сила нашего разума.

И весть, глухо прозвучавшая в стихах Бодлера, уже не встречает преград на своем пути. Несомненно, это от него, от Бодлера, Рембо наследует если не свою безмерную взыскательность, то по меньшей мере представление, что поэзия в силах эту взыскательность удовлетворить. Рембо уже не сомневается в том, что стихи могут быть практическим делом, он отказывается понимать традиционных, «субъективных», как он говорит, поэтов, которые пленяются иллюзиями и довольствуются воспеванием своих страданий; он верит, что можно найти — в самих стихах и, если нужно, за их пределами — место и формулу, способные осуществить необходимую трансмутацию, обратить наше бедственное, положение во благо. Рембо не был так хорошо образован, как Бодлер, не был так искушен в этой химии, иными словами, он был менее близок к реальности, не так хорошо умел вымеривать ее прозрачную глубину, — потому что его в раннем детстве обделили любовью. Но именно он потребовал от поэзии большего. Благодаря Рембо мы знаем, действительно знаем, что стихи должны быть средством, а не целью; ему мы обязаны неудержимостью поэтического стремления, этой могучей тягой, этой жаждой, которые, впрочем, внушили другим поэтам необычайно сильный страх.

VI

Ибо нельзя сказать, что следующее поколение поэтов поняло, какая загадка волновала Рембо и Бодлера, и продолжило их духовный поиск. Напротив, все говорит о том, что новые поэты испугались и предпочли прислушаться к голосу пессимизма, который, похоже,  слышится уже в творчестве Малларме и, во всяком случае, ясно звучит теперь, в широком пространстве современной культуры, под «мертвым» небом. Двойной, а по существу — единый кризис, оставляющий нам во владение опустошенный мир. Но если верно, что теперь тварная вещь не освящена никаким божеством, что она есть чистая материя, чистая случайность, тогда, спору нет, почему от нее не бежать? С исчерпанием представления о божественности вещей становится возможным возрождение пуританства, страха перед существованием — ведь этим окончательно завершается то разделение природы и бытия, которому так рано положил начало известный род христианства. Самым блестящим поэтам нашей эпохи свойственны пессимизм и скептицизм, и, одновременно, склонность к какой-то дисциплине, позволяющей отстраняться от сущего. В негодном убежище, которое покинул Бодлер, появляются новые обитатели. Но не затем, чтобы спасти наше существование (вот уж чего теперь точно не скажешь), а чтобы самим спастись от него в акте чистой и внутренне застывшей формы, — в том, что я назвал бы худой смертью.

В самом деле, я не испытываю доверия — в чем здесь и признаюсь — к этим ученикам Малларме, которые, при всем различии своего кругозора и разнонаправленности своих мыслей, в равной степени отступили от выводов, сделанных их учителем. Не верю Валери, который ищет духовного покоя, возможности забыть трагическое сознание греков и, поглощенный этим поиском, употребляет все силы на создание производственных рецептов стихотворства; не верю Клоделю, наглухо замкнувшемуся с реестром избранных вещей внутри своей ортодоксии. Великие умы, что и говорить, богатые, тонкие личности, — но именно личность, с ее выраженными чертами, авторитарностью, скрытыми причудами, и служит глубинным ресурсом своеобразного негативного идеализма. Отрешенность способна вылить себя за творческую силу. Ей удается, ненадолго нас заворожив, обходиться без подлинной страсти и без реального опыта. Другие значительные поэты современности, напротив, не проявляли особого пристрастия к правам и привилегиям разума, носящего личностные черты. Вспомним несбыточное желание сюрреалистов — коллективный творческий поиск. Вспомним лучшие стихотворения нашего века — я думаю о ледниках, о пустынях, о забытых ремеслах, о нескольких образах сухого камня и тумана — поэзию, где предмет подрывал себя изнутри, словно волна, отделялся, словно пламя, окруженное светом, от своей вещественности, показывая, как принципиально текучи и мы, и он в мгновения нашей встречи. Затем поэтическая речь привлекла наше внимание к наиболее темным его слоям. И наконец — в первую очередь, может быть, у более молодых поэтов, — последовало скрупулезное, почти нравственное по своим целям изучение притязаний того поэтического «я», которое так часто позволяло себе бездоказательные утверждения, самому себе не верило, сознательно шло на обман. Эти поэты уже лишь с крайней осторожностью и сдержанностью, после тщательной проверки, давали ход естественным порывам своего духа, своего голоса. Ими была создана tabula rasa: выверенный поступок. Тем самым они вновь открыли некоторые простейшие жесты, которые соединяют нас с вещами, — в лучах нескончаемого холодного рассвета какой-то иной жизни, устремленной к абсолюту. Таким образом, сегодня поэзия возвращается к глубочайшему реализму. Но этот реализм, разумеется, не имеет ничего общего с точной, «объективной» (как иве уверяют) каталогизацией вещей из теперешних новых романов, в которых начисто изглажен всякий след говорящего. Когда больше не существует желаний, заблуждений и страстен, то перестают быть реальными даже ветер и огонь, — обиталище небытия разрастается до размеров целого мира. И в этом конечное следствие ниспровержения Промысла, но в то же время и опасное противоречие атеизма, — если считать, что машинерию божественности сокрушили только ради того, чтобы не дать крови субъективности пульсировать внутри событий и предметов.

Уже таинственные вещи в «Замке Отранто» — громадный шлем среди двора, колоссальная железная рука в дворцовых покоях — свидетельствовали о растерянности человека перед миром, предоставленным самому себе, перед реальным предметом, вдруг явившимся в загадочности своего немого присутствия. И возможное — это самое драгоценное из дарованных нам благ — внезапно утратив свое религиозное измерение, стало вырождаться в чистую непредсказуемость… Трудность для современной поэзии составляет то, что она должна одновременно определять себя и через христианство, и в противостоянии ему. Ведь бодлеровское открытие — вернемся к этому действительно решающему повороту — открытие вот этого существа и вот этой вещи было истинно христианским: поскольку Иисус пострадал не вообще, а при Понтии Пилате, тем самым наделяя достоинством любое место и мгновение, наделяя реальностью каждое существо. Однако само христианство утверждает единичную экзистенцию только на краткий миг: рассматривая единичное как тварную вещь, оно возвращает его на пути Промысла и возводит обратно к Богу, тем самым вновь лишая сущее его абсолютной ценности.

Итак, если мы хотим довести бодлеровскую революцию до конца и поставить все еще шаткий реализм на твердые основания, нам нужно довести до конца и критику религиозной мысли, наследниками которой мы являемся. Неотъемлемая обязанность любого поэта — придать сущему тот или иной смысл — дополняется теперь другой задачей: нам нужно всесторонне и как можно скорее продумать заново отношения между человеком и «косными» вещами или же «далекими» живыми существами, в которых из-за крушения представлений о божественности мироздания поэзия рискует видеть только материал.

Иначе говоря, мы должны вновь открыть надежду. По-моему, сегодня немыслим подлинный поэт, который не искал бы в тайном пространстве нашего приближения к бытию — и не хотел бы искать до своего последнего вздоха — нечто, на чем можно основать новую надежду.

VII

Т.С. Элиот в своей «Бесплодной земле» дал точное выражение мифу современной культуры. Но он не увидел или не пожелал увидеть одного из парадоксальных ресурсов, которыми эта культура располагает.

Теперь мы знаем, что означает эта опустошенная земля, где неведомое колдовство иссушило водные источники, прервало череду жатв. Это, если угодно, реализовавшаяся — представшая в своей окончательности — реальность, которую мысль воспринимает уже вне какого-либо вопрошения о возможном. Место сущностей и место знания сущностей. То течение жизни, в какое здесь вовлечен человек, внутренне недоброкачественно. Но не собственное ли отчаяние помешало ему жить иной жизнью, более высокой? Не существовал ли прямо противоположный выбор, не порождено ли это метафизическое бесплодие лишь его «хмурым безразличием»? Разве не было сказано в замке Увечного Короля. что для разрушения злых чар достало бы единственного вопроса?

Даже понятийная мысль гордится тем, что вол-рос для нее важнее ответа. Этим гордится любая мысль. Запад, в лице Эдипа, плохо начал.

Но вопрос, занимающий меня, носит совсем другой характер. И это самый важный вопрос: относящийся уже не к природе вещей, а к их присутствию. Нашему внутреннему Персевалю — сознанию, которое еще должно в нас возникнуть, — надо бы спрашивать себя не о том, что представляют собой вещи или живые существа, но о том, почему они находятся здесь, в этом месте, которое мы считаем своим, и какой, еще неясной для нас, речью они готовы отозваться на наш голос. Ему надо удивиться случаю, служащему им опорой, надо внезапно их увидеть. И я не сомневаюсь: с помощью этой новой, еще не вполне определившейся науки, оно познает смерть, безымянность, конечность, пребывающую в них, их разрушающую… Отважимся, предлагаю я сегодня, вновь сделать бодлеровский шаг, вновь полюбить бренные вещи. Вновь подойдем к воротам, которые Бодлер счел запертыми, вновь увидим гнетущее торжество мрака. Здесь развеивается всякое будущее, всякий замысел. Небытие пожирает предмет, мы объяты дыханием этого бесплотного пламени. И нас уже не поддерживает какая-либо вера, формула или миф; наш взгляд, сколько мы его ни напрягаем, разрешается полным отчаянием. Пусть так — но мы останемся здесь, перед этим не имеющим очертаний, ничем не заполненным горизонтом. Удержим, если можно так сказать, завоеванную пядь. Ведь на самом деле уже происходит некоторая перемена. Тусклое светило сущего, первичный Янус, медленно — и вместе с тем в одно мгновение — поворачивается на оси, открывая нам свое другое лицо. Нечто возможное является там, где все возможное, казалось, было обращено в руины. И хлынувшая кровь «Мученицы», или «зеленые сумерки летних сырых вечеров», или любая другая реальная вещь, исполнена ли она трагизма или умиротворенности, — все это подъемлется из священных глубин мгновения, становясь вечностью присутствия. Как ни стыдно, приходится употреблять этот окольный, приблизительный язык там, где подлинно бы требовалось нечто сказать. Но существуют ли слова, на которые мы могли бы теперь положиться? Здесь (это все то же здесь) и в это (все то же) мгновение мы оказались вне любого пространства, мы выскользнули из времени. Все, что мы утратили, утратили «когда-то», теперь, неподвижное и улыбающееся в залитых светом дверях, нам возвращено. Все, что преходит и не перестает преходить, приостановило свою поступь, которая и есть мрак. Как если бы зрительное впечатление обрело вещественность. А знание стало родом обладания… но если вдуматься, разве мы хоть чем-нибудь завладели? Произошло какое-то событие, неизмеримо глубокое, неизмеримо торжественное, в лощине жизни пропела какая-то птица, мы прикоснулись к воде, утолившей нашу жажду, — но завеса времени уже вновь окутала нас своими складками, мгновенная близость вновь сменилась изгнанием. Нам было что-то даровано, мы, в отличие от Бодлера, в этом твердо убеждены, — но удержать этот дар мы не смогли. Неужели мы были совсем не готовы его принять? Мы похожи на Ланселота из «Поисков святого Грааля», который, оказавшись ночью у запертой часовни и заснув возле ее дверей, видит, как эта часовня, погруженная в темноту, внезапно озаряется ярчайшим сиянием, как сквозь решетчатые окна льется свет Грааля, слышит восклицание неожиданно выступающего из тени рыцаря: «О, теперь я исцелен!» — но не может вырваться из летаргии своего скверного сна, далекого от Бога.

Но даже и упустив эту возможность, мы уже не те, какими были раньше: мы уже не так обездолены, у нас осталась надежда. Пусть вопрос о средстве нашего спасения сохраняет всю свою остроту, пусть мы испытали сомнение в той же степени и почти в то же мгновение, как были приведены к вере, — все же, несмотря на это, нам было даровано благо полной определенности, и мы теперь знаем, что, вне зависимости от изменчивых человеческих целей, останется с нами в качестве прочной основы. Теперь нам есть для чего жить: для этого непредсказуемого шага, для этого действия. И у нас есть, по меньшей мере для ночам, долг и нравственная норма — они в том, чтобы осуществить его вновь. Все действия, которые мы совершаем, — неверные, бессильные — должны пролегать для него путь. Или, скорее, мы должны признать, что они всегда, по самой сути своей, ему и служили, — иначе почему бы мы так сильно любили эти светильники, горящие в пустых залах, эти статуи, чьи лица изъедены песком, эти мертвые дворы монастырей? Говорят, мы ищем на этих берегах какую-то красоту, но разве это правда? Нет, нас влечет к ним совсем другое: вечность, к которой мы можем через них причаститься.

И точно так же обстоит дело со словом. Оно, и все это хорошо знают, вовлечено в тот же поиск. Разве не с небытием ведет слово древнюю свою войну? По-видимому, и оно берет начало в акте присутствия, в этом утраченном свете из стихотворения Бодлера. Я, в частности, готов безрассудно утверждать — движением стиха, словами, становящимися открытием и возвращением, позволяющими идти все дальше и дальше по той дороге, что и была, как выясняется, единственно возможной, — утверждать то «здесь» и то «теперь», которые, всякому понятно, уже стали невесть какими «там» и «тогда», которых больше нет, которые у нас отняты, — но, вечные в своей временной ограниченности и вездесущие в своей пространственной немощности, остаются единственным ощутимым благом, единственным местом, по-настоящему достойным этого названия. Через современную французскую поэзию движется процессия Грааля, самые живые вещи нашей земли: дерево, чье-то лицо, какой-то камень, — и они должны быть названы по имени. В этом вся наша надежда.

Разумеется, я не забыл о несовершенстве нашего языка, который, как известно, бессилен выразить непосредственную данность. Эта проблема мною в самом лучшем случае прояснена или просто обозначена: ведь все, что я сделал, — это лишь высказал желание, чтобы слова доверяли безмолвию. Что могут они удержать, о чем могут рассказать, если мир, внутри которого даруется присутствие, существует не дольше мгновения? Конечно, слово может, как я это делаю сейчас, славить и воспевать акт присутствия, готовить нашу мысль к встрече с ним, но оно не позволяет нам осуществить сам этот акт. Слово по своей сути есть забвение, оно, вполне вероятно, когда-то стало нашим падением — во всяком случае, оно, мы это видим, навеки разлучено с бытием. А если так, не должны ли мы вновь, как было уже не раз, осудить притязания поэзии?

VIII

По-моему, вернее будет сказать, что мы должны отдавать себе отчет в ее возможностях и, больше не вспоминая о том, что прежде поэзия могла быть мелью, видеть в ней только средство, служащее какому-то подступу, — средство, которое и вправду, если учитывать слабость нашего зрения, не так уж мало значит в нашей жизни. Лишенность можно превратить в силу: для этого нужно осознать ее именно как лишенность и тем самым приобщиться к некоторому воодушевляющему знанию. И поскольку язык не способен вместить ни мир Идей, ни присутствие реальных вещей, более того, поскольку отражение первого в словах поэта становится завесой, скрывающей от нас бренность и смерть, которые и служат ступенями, возводящими ко второму, нам ничего не остается, как ясно это осознать и противопоставить привычному гладкоречию нашу новую, напряженную трезвость. Главное мое желание — чтобы поэзия стала непрестанной битвой, театром военных действий, где в жестокой схватке сходятся бытие и сущность, форма и неоформленное. Цель вполне достижимая, и к ней ведут разные пути. В прошлом поэты не раз отваживались выходить на это бранное поле, сражаясь за истину И если это произойдет вновь, ревностный эмпиризм, который станет для нас необходимым, тут же покажет нам, что в глазах сколь-либо серьезного художника обесцениваются и по существу перестают существовать все поэтические «приемы». Тогда-то мы и поймем, что слова могут быть прежде всего нашим действием, нашим делом. Мы обнаружим, что присущий им потенциал бытийности, их неисчерпаемое будущее, таящееся в якобы внутриязыковых, так называемых произвольных сочетаниях, есть не что иное, как метафора столь же неисчерпаемых отношений, существующих между нами и любой, даже самой скромной реальной вещью, метафора субъективной природы любой вещи, взятой во всей ее глубине, — и в этот-то ирреальный момент, в момент нашего свободного суждения о материальном предмете, мы сумеем вырвать сущее из сна его застывших форм, который и есть торжество небытия. Точно так же мы отвергнем даровую усладу ритмов. Формальная гармония — это греза, навеваемая идеальным миром. Долгое время она находила выражение в четных размерах, но Рембо, разрушив правило обязательной четности, нанес этой абстракции, этой самоупоенности неизлечимую рану. Он создал возможность для ритмического конфликта и для последующей гармонизации, которая использует в качестве скрытого рычага немое «е». Действуя под этим двойственным знаком желания и трезвости, Рембо наконец позволил мыслям, которые мы развиваем в стихах, выражаться во всей их полноте. Теперь наши мифы или прямо говорят о смерти, или признаются, что они ее скрывают. Дорога для приключений смысла наконец открыта. Наша смысловая гипотеза — или, лучше сказать, неодолимая потребность упорядочить наши знания внутри пространства стихотворения, найти в нем формулу для мифа сущего, выстроить понятийную конструкцию, теперь может претерпевать дифракцию бесформенности, нерегулярности. И эта новая поэзия, которая в своем безуспешном стремлении дотянуться до присутствия мира лишилась всех иных благ, становится тревожным приближением к величайшему и непостижимому акту, становится отрицательным богословием. Когда в наших отношениях с сущим поставлены под вопрос или вовсе стерты любые ориентиры, любые рамки, любые формулы, что еще нам делать, если не наполнять ожиданием наши слова?

И, конечно же, в истинной поэзии остаются жить только эти бесприютные скитальцы реальности, эти разряды возможного, не имеющие ни прошлого, ни будущего, эти стихни, никогда не втянутые в настоящую ситуацию полностью, без остатка, всегда предваряющие ее и всегда сулящие нечто иное, — ветер, огонь, земля, вода. Все неопределенное, что мы встречаем в мире. Стихии вещественные, но в то же время и всеобщие. Они пребывают здесь и теперь, но всегда и по ту сторону здесь и теперь: под куполом и на папертях нашего места и нашего мгновения. Вездесущие, животрепещущие. Их можно назвать самой речью бытия, которую высвобождает поэзия. Можно даже сказать, что эти стихии суть слова, — ведь они не что иное, как обещание. Они являются на границах, прочерченных негативностью языка, подобно ангелам, глаголющим о еще неведомом боге.

Отрицательное «богословие». По-моему, это единственный путь, каким всеобщее может входить в поэзию.

Вид знания, который, при всей его негативной и зыбкой природе, я, пожалуй, вправе назвать истиной слова. Нечто прямо противоположное знанию, дающемуся формулой. Какое-то прозрение, целиком вмещающееся в каждое слово поэта. И, бесспорно, это «горькое знание»: ведь оно подтверждает реальность смерти. Оно помнит, что избавление, даруемое присутствием, тут же у нас отнимается. Оно не исправляет наших былых упущений, напротив, обнаруживает их и переживает заново. Это знание не дает нашей пробудившейся надежде никакой опоры. Но следует ли отсюда, что оно ничем не помогает тому спасению, к которому мы так страстно стремимся? И что поэзия всего лишь один из способов пролагать путь, о котором я говорил, — но такой же, как любой другой, лишенный каких-либо преимуществ, лишенный будущего? Спросим у себя (и тем самым проведем нелишнее разграничение — возможно, в нем и кроется единственное решение нашей проблемы): действительно ли помимо той негативной интуиции, какой стихотворение является для всех остальных, оно ничего не вносит в жизнь самого поэта — разве только неутолимое и тщетное желание?

IX

Я хотел бы — вероятно, лучшего заключения и не нужно — Доказать, что это совсем не так. А если мы с этим согласимся, то недооценим мир ожидания, в который мы вовлекаемся, следуя за своими прозрениями. В этом мире, где внимания, поиска и любви достоин только акт присутствия, где единственное важное для нас будущее есть то абсолютное настоящее, в котором время бесследно испаряется, — здесь всякая реальность имеет быть и, равным образом, является собственным «прошлым». Здесь мы чувствуем, что уже свершившееся событие, это видимое доказательство всевластия смерти, представляет собой лишь едва намеченный — или еще не проявленный — акт, который обладает нетленной плотью, обретающейся в глубоком будущем. И что этим оно нас испытывает. Потому что оно окончательно отойдет к небытию только в том случае, если мы предадим нашу надежду (я говорю так сухо о том. что порождает эти высочайшие взлеты поэзии, из уважения к предмету). Ведь совершенно ясно, что прошлое и смерть, как бы они ни были непреложны, как бы досконально ни были нами осмыслены, не в силах смутить поэта, возлюбившего утраченные вещи. Он может вглядываться в оставленные ими следы. И он поймет, почему эти следы — пустячные, не сохраняющие присутствия вещей, не властные вновь соединить для нашей косной памяти их распавшуюся сущность, — столь ревностно им сберегаются, точно заветный ключ, которым открывается неведомое будущее. Он может встречать слова. Слова тоже следы, оставленные исчезнувшими вещами. Будем же считать их благим остатком, а не «чтойностыо». И понимать: они, как и наше прошлое, предлагают нам испытание, требуя, чтобы мы, если и впрямь желаем повторения, которое вскоре произойдет. не просто грезили, но действовали.

Они требуют, чтобы мы действовали. И прежде всего — представили себе, насколько велика эта глубина, устранили противоречие между озаряющей молнией и мраком, в который мы погружены. Из чего логически (пусть мне простят это слово) следует, что мы должны найти и узнать место истины. Ведь если нам точно известно, что здесь, внутри горизонта нашей повседневности, единственное благо, достойное желания, обращается в ничто, если мы ясно сознаем и то, что этот факт лишает нас спокойствия и разлучает нас с самими собою, почему не желать, чтобы какое-то другое место, существующее в нашем мире, восстановило наши законные права? Другое место, куда мы попадем, пройдя через другие встречи, через войну, на которую нас обрекает одиночество. Зная теперь, что путешествие, любовь, архитектура, все, что бы ни предпринимал человек, — это лишь формы торжеств, которыми он встречает присутствие, мы должны вновь наполнить их жизнью — пока не подступим к самому порогу этого мира, таящегося в глубине. И при свете его преображающей, зари свершить эти торжества во всей их полноте. Разве не существуют где-то истинный огонь и истинное лицо? Я почти вижу эти камни, освещенные первыми лучами нового дня, дня спасенного, по окончании которого останется только умереть, — коль скоро это слово еще имеет смысл. Если угодно, это и есть наконец дарованное и обретенное благо, изливаемое разрывом в листе плюща.

Место истины — это частица времени, поглощенная вечностью: как только мы достигаем места истины, время в нас разрушается. Знаю, я мог бы сказать, что времени вообще не существует, что оно лишь мираж, возникающий в той перспективе, которую выстраивают минуты нашей бренной жизни, — но имеет ли слово реальность теперь, как раньше, какой-то смысл и может ли оно нас освободить от обязательства, данного нами предмету наших воспоминаний, — ни на миг не прерывать поиск? Я утверждаю: нет ничего более истинного, а потому и более разумного, чем блуждание, поскольку невозможен — нужно ли объяснять? — какой-либо точный метод, который позволял бы достигнуть места истины. Быть может, оно бесконечно близко. Но в то же время оно бесконечно далеко. Это бытие, вмещенное мгновением нашей жизни, это присутствие, исполненное иронии.

Место истины даруется случаем, но в этом месте случай утрачивает свою таинственность.

Для того, кто хочет его найти, даже и сознавая, что к цели не ведет ни одна дорога, окружающий мир становится обиталищем знаков. Самый невзрачный предмет, самое эфемерное существо, творя свое скромное благо, пробуждают в нем надежду и на благо абсолютное… Огонь, у которого мы греемся, говорит нам, что не он является истинным огнем. Подтверждением тому служит сама его вещественность. Он здесь, его здесь нет. Вновь перед нами эти скитальцы широкого пространства реальности, эти, как я сказал, ангелы, возвещающие некое обетование. Приобщаясь к месту истины, первичные реалии позволяют нам видеть, что они шире места и мгновения; что по природе своей они принадлежат не столько бытию, сколько языку; что они способны побудить все, появляющееся рядом с ними, рассказывать нам вполголоса о будущем, которого мы не в силах предвидеть. Я нашел точку, в которой, милостью будущего, реальность и язык объединяют свои силы. И я утверждаю, что поиск места истины — это клятвенный долг поэзии. Она, вдохновившая нас на этот поиск, даст нам силы, чтобы идти дальше и дальше. Поэзия — иначе говоря, слова, вступающие перед нами в пространство ожидания, слова, которые целиком превратились в ожидание и знание, — сможет во время самых важных для нас встреч отделять то, что обречено на исчезновение, от неусыпного смысла, ждущего этой встречи. Она будет всматриваться в ту даль, которую открывает влечение нашего сердца. Она будет расспрашивать встречных. И когда выяснится, что некоторые вещи просвечивают, сквозят, что это знаки, поглощенные тем вплотную приблизившимся благом, на которое они указывают, она вновь вспомнит, что это it есть ключи ее строжайшего домоводства, она поселит слово «лампа», слово «корабль», слово «берег» в замке, который сумеет наконец сделать замком трудолюбивой памяти, воздвигнутым на пути от забвения к возвращению. Эти вещи представляют собой как бы контрфорсы места истины. А их названия, соединясь в стихах, образуют сверхчувственный мир, мир субъективного сверхчувственного, иначе сказать, необходимый гипостаз и с, предваряющий желанное единство. Как видим, слово есть понимание той темноты возможного, что окружает нас на земле, отношений, возникающих между нами и сущим. И в двойном путешествии, которое мы совершаем, ему дано привести нас, конечно же, не к тому или иному месту, но к большей ясности сознания. Но мы должны духовно бодрствовать, чтобы не упустить решающего случая… Поэт — тот, кому «горячо». Истина слова есть своего рода приближение: когда первичные реалии становятся прозрачными, позволяя со всей отчетливостью увидеть в них преддверие места истины, и, вместе с тем, еще более непрозрачными, еще более непостижимыми, так как по-прежнему скрывают, из-за случайности своего словесного преломления, следующий, пока еще тайный шаг. Это какая-то помраченность внутри света. Нечто неуловимое, чернеющее, смутное — внутри чистого кристалла. Потому слова и предоставляют в распоряжение поэтической тревоги как свою материальную непрозрачность — произвольно установленные и гипнотические буквы, — так и ясность понятия. Я говорю «цветок», и звучание слова, его таинственное начертание отсылают к загадке. Если же непрозрачность и прозрачность соединяются, если поэту удается написать: «Навек переплелись гортензия и мирт», то не приходится сомневаться — он подступил к ускользающим воротам так близко, как только можно. И такую поэзию скорее всего назовут «герметичной», ведь ее единственный предмет — единственная ее звезда — находится за пределами всякого сказуемого значения, хотя отыскание этого предмета и требует всего богатства слов.

Поэзия движется в пространстве речи, но точность каждого ее шага может быть проверена в том мире, который ею заново утверждается.

Она превращает окончательное в возможное, воспоминание — в ожидание, пустынное пространство — в прокладываемую дорогу, в надежду. И я бы мог назвать ее посвятительным реализмом, если бы стихи, когда они уже созданы, и вправду, как акт инициации, отдавали нам во владение реальность. Но что ответить на этот вопрос, который, впрочем, был мною поставлен всамом начале? Пожалуй, вот что: эти стихи сделались пашей судьбой. Ведь тем временем мы постарели. Действие, которым стало наше слово, свершилось в том же «емком времени, что и все другие наши поступки. Оно дало нам, отважившимся написать стихотворение и испытать противоречия изгнания, именно такую жизнь, а не какую-либо иную. Что же в действительности мы обрели, если так и не достигли места истины?

Я думаю о поэте самой светлой надежды и самой живой боли. О наиболее таинственном из тех французских поэтов XIX века, что образовали как бы четырехугольник, внутри которого, претерпевая бесчисленные преломления, теряется, но и вновь находит себя мысль любого из нас Настоящее воплощение поэзии, он весь растворился в безысходной любви, любви к смертному существу. Но его желание не перестало быть желанием, его жажда высшей жизненной полноты сохранила в себе и чувство невозможности ее достигнуть: потому что он честен сердцем. Я называю это соединение трезвости и надежды меланхолией. И ничто в мире Справедливости — ни правда, ни красота — не похоже на благодать в большей степени, чем эта пламенная меланхолия. Она остается тем приношением, на которое всегда способен истинный поэт. И эта способность, как бы поэт ни был нищ, всегда будет для него благом.

Поэзия долго не хотела покидать дом Идей, но, как уже сказано, она была изгнана из него, она из него бежала, «испуская крики боли». Современная поэзия отделена от своего возможного жилища большим расстоянием. Доступ в просторный зал с четырьмя окнами ей навеки заказан; успокоенность стихотворной формы неприемлема, если только не лгать. Но возможность, открывшаяся для будущих поэтов, их, что бы там ни говорили, счастье (теперь я вправе это утверждать) состоит в том, что поэзия, так долго пребывавшая в изгнании, теперь близка к пониманию средств, позволяющих раскрывать присутствие мира. После долгих лег страха. Но разве это было так трудно? Не достаточно ли было заметить на склоне горы окно, отражающее лучи закатного солнца?

 

Благодарение

[7]

{90}

I

Крапиве и камню.

Урокам «суровых математик». Скудному вагонному свету, из вечера в вечер. Заснеженным улицам под вездесущей звездой.

Я шел, я плутал. Слова едва находили путь в отчаянной немоте. — Благодарность словам, избавителям и терпеливцам.

II

«Богоматери сумерек». Гигантской скрижали камня над райскими берегами. Следам — и вместе, и потом, врозь.

Зиме по ту сторону Арно. Снегу и несчетным следам. Капелле Бранкаччи, когда стемнеет.

III

Капеллам на островах.

Галле Плацидии. Узким простенкам по мерке наших теней. Статуям в гуще травы; их лицам, наверно, таким же стертым, как у меня.

Двери, заложенной кирпичом цвета крови, на твоем сером фасаде, вальядолидский собор. Гигантским кругам из камня. Пасо, заваленному мертвой, черной землей.

Церкви Святой Марфы в городке Алье. Ее красный кирпич поблек, излучая восторг барокко. Пустому, запертому дворцу в окруженье одних деревьев.

(Всем дворцам земли, радушно встречающим ночь)

Моему жилищу в Урбино — между числом и ночью.

Церкви Святого Ива Премудрого.

Дельфам, где легко умирать.

Городу воздушных змеев и стеклянных громад, в которые смотрится небо.

Мастерам школы Римини. Я выбрал историю искусств, чтобы коснуться вашего великолепья. Я упразднил бы историю искусств, чтобы не тронуть вашего совершенства.

IV

Вечная благодарность ночным набережным, пабам, голосу, говорящему: «Я светильник, Я и масло к нему».

Этому голосу, выжженному пламенем сути. Сизой кленовой коре. Танцу, который длится. Двум этим безвестным комнаткам, где бога езде живут между нами.

 

Из книги «Сон, приснившийся в Мантуе»

 

Византия

[8]

{95}

Я думаю о наивном образе Византии, грезившемся «концу века». Он напоминает поддельный драгоценный камень — или, во всяком случае, потускневший из-за слишком массивной золотой оправы, в которую его вставили. В этом образе я вижу не столько абсолютное, сколько идеальное, не столько благородство, сколько аристократизм — и, что всего хуже, гибельную неподвижность, похожую на оцепенение человеческого сердца, которое, отвергнув земные радости и муки, укрылось от реальности и замкнулось в безвольном ожидании смерти, пусть и претерпевая, как нечто непостижимое и роковое, натиск живых чувств. В те времена утверждение Прекрасного уже нельзя было отличить от ненависти к жизни. Оберегая себя, душа затворилась в прекрасных покоях и наполнила их избранными предметами, но поскольку она основывала свой выбор только на формах и не любила ничего от их воплощения в земном времени, эти формы, предоставленные самим себе, расцвели поистине дьявольским цветом. — Было ли в исторической Византии хоть что-то, оправдывающее это благообразное извращение? Не должны ли мы, напротив, вслед за Йейтсом, увидеть в ней место, где наше сердце может вновь найти себя, может петь, хотя из него рвется стон, — где оно вновь научится радоваться? Впрочем, Йейтс поместил это средоточие своих пристрастий в какой-то далекий кран, не имеющий ничего общего с реальной жизнью, которой он отводил лишь право на периоды блистательного, но краткого токования; он противопоставлял живой, недолговечной птице автомат из золота и самоцветов, символизирующий обособленное царство искусства.

Я не думаю, что искусство может, не изменяя себе, удовлетвориться ролью подобного убежища. Впрочем, и я отдаю Византии должное, чувствуя в глубине души — без сомненья, как многие мои современники, — что ее зов не смолкал никогда. Но всегда ли в нем звучало одно и то же слово? Что касается меня, то в этом зове — смутном, уловленном на еще не вполне прояснившихся границах этой страны, еще не вполне, со всеми его тончайшими переливами, расслышанном — я различил не Феодору, блещущую золотом, но лежащую в руинах Мистру, не павлина, но камень. И тут же связал его с желанием, жившим во мне и давно искавшим свою родину, желанием как можно теснее приблизиться к самым мимолетным и, на первый взгляд, не самым важным явлениям, в которых открывает себя наш мир, — чтобы возвести их в высшее достоинство и вместе с ними спасти самого себя. Действительно, каждый раз, когда я слышал птицу, певшую в бесконечно далеком от меня лесу, когда я стоял над горной котловиной, переполненной моим отсутствием, когда ограниченное и смертное «здесь» просило меня сломать печать отторгнутости от бытия, наложенную на него нашим временем, во всем этом, казалось мне, — с тех пор как я узнал название города образов, — я угадывал излучение Византии. И, как всегда, это было прикосновением к вечности: главная нота Византии, звучавшая во все времена, дрожала в воздухе и теперь. Но эта вечность уже не выглядела отрицанием чувственного мира, того распыления сущностей, в которое мы погружены, она пылала в земных деревьях, ее надо было черпать из глубины этого мира, потому что она оказывалась, против всех ожиданий, самим его веществом, его сияющей, нетленной плотью. Всеми видами саморастраты, и прежде всего — путешествием. Как только корабль выходит из гавани в ночное плавание, впереди, словно далекий берег, вспыхивает блеск невидимой Византии. Я полюбил называть этим словом все, у чего нет названия: непостижимость вещей, опасные ситуации, руины, города, возникающие на горизонте, вспаханные поля. Не обманывал ли я себя? Но мне встречались и такие места, где можно было почти без помех расслышать голос, выделявшийся из множества других голосов, которые доносятся к нам от исторической Византии, и, я думаю, подтверждавший мою правоту. Мне вспоминается Торчелло, некоторые греческие церкви, их стены и фрески, залитые солнцем. И Спаситель из Сопочан.

Сопочаны! По-моему, нет ничего более совершенного, чем эта церковь в горах. И я хочу, чтобы на этих страницах она предстала входом в ту страну истины, образ которой я пытаюсь создать.

Уже долины на подступах к Сопочанам, залитые какими-то бесцветными лучами, похожи на митрополию, которая рисуется в воображении. Сербские горы все проясняют своим строгим светом. Дух праздного созерцания в этом краю сразу же улетучивается; кажется, сама природа здесь восходит к собственному гребню и внезапно скрывается за ним: безмолвные ущелья, горные реки, неприметные люди, черные дороги — все это разом исчезает, словно тающее в небе пламя. Местные монастыри обнесены широкими кругами каменных стен, и это тоже уподобляет их небесам. Внутри этих оград, где стоит одна, иногда две ветшающие церкви, и откуда во всю свою ширь открывается плещущий горизонт, важно ходят по бурой земле синие красавцы-павлины.

Но вот мы уже в самой церкви, и на внутренней поверхности большой арки, слева, под капителью, невредимый среди нагромождения руин, как некий дар, как милость, нас приветствует ангел. Ничто, однако, не может сравниться с главной, самой величественной фреской. И когда мы смотрим на нее, в лучах октябрьского солнца внезапно звучит слово истины, которое мы так долго искали. Как он близок к нам, богочеловек, представший в этом сразу же пустеющем зале! И с какой безупречной точностью, исполняя наше самое глубокое желание, он сводит воедино два несводимых предмета западной мысли: бренность (ставшую для нас роком) и вечность. Прекрасный лик, окруженный светящимся нимбом, задумчивый, величавый и как будто удрученный… но здесь же, рядом, его полк, покоривший мир: оружие, сонмы воинов, нескрываемые проявления чисто человеческой силы, — и обманчивые упрощения, которыми так часто едва не губило себя диалектическое стремление нашего духа, исчезают как не бывало. Сопочанский бог не вносит искажений. Это не Аполлон шестого века, похожий, при всем блеске своей мощи, на прямой ствол дерева, на чистое и слепое растение, — ведь Греция хотела видеть в человеке лишь одну из форм жизни, хотела растворить его в своих внеличностных разрядах и числах, не ведая о совсем ином царстве — конечном существовании сознающей себя личности. Но, дышащий телесной крепостью и живым изяществом, он уже перестал быть и христианским богом, который вновь утвердил личность только для того, чтобы отделить ее от ее природных качеств, а ее бренность превратить в нечто греховное, — как если бы наконец осознанной боли, таящейся в двойной природе человека, надлежало сделаться какой-то самоцелью. Пусть и знающий цену этой боли, склонивший голову, словно Иисус на кресте, молодой бог из сербской церкви не забывает, что он свят и что в его святости покоятся мощь и слава. И больше того: он открывает нам средство к освобождению. Сопочанский Христос — это помнящий о своем родстве сын Успения: движимый любовью, он вновь нисходит к нашему смертному уделу. Перед ним простерто большое и черное тело, останки старой женщины — сама реальность, казалось бы, обреченная на уничтожение, на смерть. Но он, возлюбив ее, ее преображает, его руки возносят новорожденного младенца, которому вновь дает жизнь его безграничная заботливость. Если вдуматься, этот Христос — наше самое желанное будущее, то, чем мы могли бы стать, если бы сумели поверить, что смерти нет, если бы научились видеть и любить. Никогда божественный образ не был так похож на высший предел нашего субъективного стремления, никогда он с такой легкостью не входил во внутренний мир того, кто пытается быть поэтом, никого так тесно не сближался с самим духом современной поэзии.

Византийское искусство — может быть, впервые в истории — заговорило от имени человека, упрямо отстаивающего свою единичность, но вместе с тем жаждущего возвращения под кров бытия. И каким бы субъективным ни было это искусство (почему его так полюбила эпоха «декаданса» и, позже, Йейтс), оно не смирилось с изгнанием, оно искало условия, которые позволили бы жизни вернуться в лоно святости, отбирало эти условия в опытном поле художественных форм. Его образы внеличностны, но нет смысла ставить это ему в вину. Разумеется, они чрезвычайно от нас далеки, словно снежные вершины, — но существуют они только ради нас, как мечта о том, чтобы особая природа человека могла, уже не отрекаясь от самой себя, явить себя в качестве абсолюта.

И следовало бы написать историю этого основополагающего искусства: его противоречий, его забывчивости, его измен самому себе, — историю, в которой ключевыми словами были бы желание, парадокс и благодать. Вначале показать, как форма становится родом письма, способного своими упрощениями и тяготением к симметрии предлагать такое согласование всеобщего и бытийного, в котором присутствие человека стирается и сходит на нет; а затем — как византийский канон, искажая, выгибая, вытягивая правильные формы, столь же решительно отвергает эту опасную мечтательность. Именно отсюда все эти нарушения меры — иногда безотчетные, как дрожь в голосе, иногда сознательно выставляемые на обозрение, как обряд. Некоторой пышностью формы художник может чтить трансцендентность изображаемого места. Напротив, сознательным самоограничением он может напоминать форме о ее земном бремени, о веществе — так, например, круглого контура оловянной чаши достаточно, чтобы раскрыть нам ее глубину. И то изящество, которое становится одним из порождений боли и неизменно присутствует во всех тревожных творениях западных художников — от Равенны до Моцарта, от Боттичелли до Тьеполо — следовало бы определить как нечто среднее между этим самоограничением и величественной обрядностью. Византийские художники первыми стали учить этой аскезе, использующей роскошь форм для пробуждения всех наших чувственных способностей, но живущей внутри этих способностей только ради размышления о том, что для них недоступно. Это искусство, устремленное к абсолюту, помнит, как он от нас далек. Здесь, в отличие от некоторых картин венецианцев и многих полотен Рубенса, не увидишь суетной демонстрации мнимого торжества.

Сейчас, однако, я ограничусь лишь несколькими словами о больших византийских серебряных блюдах, светящихся и темных. Эти блюда почти никак не украшены, если не считать черненого креста или едва намеченной ветви: вся их красота создается отношением нескольких, иногда лишь двух окружностей — внешнего края блюда и внутреннего, также не совсем правильного, кольца, которым очерчено дно. И это отношение не пытается быть идеальным отношением, столь желанным для греческого искусства, не стремится явить в ничем не омраченном свете числовую основу сущего: оно всего лишь реализует мгновенное равновесие между мерой и отклонением от меры, согласие души с самой собою, и я бы сказал, что перед нами счастливое отношение, помогающее нам жить. Когда бытийный опыт проводится честно, то и встретив на своем пути неодолимую преграду, — или. если хотите, потерпев неудачу, — он все же дарует какой-то свет. Знание, испытание собственных границ — это, юнг бы сильно мы здесь ни рисковали. свобода и благо. В лучших произведениях византийских художников форма тождественна акту жизненного выбора: пусть и не допуская ничего нз разряда чудес, она остается тем, что освобождает от дурных привязанностей, тем, что позволяет отказаться от вечного Обладания в пользу Знания и Желания. Нашему бесконечно личному сознанию, отвергнувшему все виды магического усыпления всеобщим, — сна, который следует признать смертью, — Византия протягивает чашу. В ней мы можем на мгновение прикоснуться губами к незримой воде, струящейся в глубине всего, что существует в мире, — бренности, ставшей присутствием.

 

Живопись и ее дом

[9]

Из всех книг я больше всего хотел бы написать одну: рассказ о музеях мира. Книгу, где главное место будет отведено художественным галереям, а самая пристрастная, самая несправедливая, самая к тому же уклончивая, скрытная, чуть ли не просто бессловесная глава — скромным музеям Италии. Музею в Сполето, зале ратуши с крашеными крестами и созвездием работ школы Римини. Музею в Пистойе под самой крышей Квестуры, куда я пришел пасмурным дождливым утром. Музею Бардини во Флоренции — за первый мой простодушный восторг, за утраченное неведение, за первые флорентийские дни. И вам, старые дворцы и монастыри Пизы, Равенны, Феррары, созидательному запаху вашей штукатурки. Пусть вы, как принято говорить, всего лишь случайность, а эта живопись — воплощение абсолюта, я оставляю за собой право любить вас одной любовью, не отделяя друг от друга, и стоять на этом, и нести вас сегодня через моря в той тревоге пути, которую понимает и узаконивает искусство. Да, если дорожишь живописью, от места пребывания ее не оторвать. Нужно помнить живой свет и подлинные залы, если хочешь по-настоящему вдуматься в солнце и мрак живописи, скажем, в «Бичевание» Пьеро делла Франчески или в «Осквернение гостии», ведь свет и залы Урбино — такие же участники этого бракосочетания цельности и расчета.

Между искусством и местом его сегодняшнего пребывания в самом деле существует глубочайшая связь. Диалог находок и вековых уроков, духовных устремлений и предметной неопровержимости, надежды и предела — вот что среди ставших родными камней по-прежнему хранят для нас Пьеро делла Франческа в Борго, Веккиетта в Сиене, Тинторетто в Скуола ди Сан Рокко наперекор скрадывающему их времени. И все же не этот изначальный союз манит меня сегодня, равно как и не те по заслугам прославленные музеи, разговор о которых нынешним вечером я бы хотел отложить до будущей книги. Сегодня, когда ко мне медленно приближаются иные берега, где всякий музеи — новый, где итальянская живопись цветет под неоклассическим портиком, я готов признаться, что люблю (простите мне эту причуду) находить Веронезе в Лондоне, бесконечно живого, текучего Боттичелли — за кирпичной кладкой и дивными колоннами из выкрашенного в белое дерева под небом Новой Англии, а Пьеро делла Франческу — в гигантском мраморном мавзолее на границе штатов Массачусетс и Вермонт. Я люблю более тонкие связи между искусством и местом. И дело не а жажде необычного — вот уж совершенно бессмысленное слово! — а в памяти о самой сути итальянской живописи с ее непосредственной и всегдашней метафизичностью: дело в ощущении — может быть, обманчивом — ее неуничтожимой верности себе. У итальянского искусства — одна вечная забота. Оно всегда — и всегда здесь, на земле — стремится поставить под сомнение слишком далекий для него мир Идей. И глубже других искусств, даже терпя крах, это трудно исполнимое желание выражает, конечно, живопись: она раздваивается в попытках представить реальность на плоскости — откуда и ее законное право с легкостью вызывать, воскрешать чувство блаженной полноты, и, одновременно, неодолимая преграда, оставляющая ей лишь область внешнего, отрезая от средоточия тех самых сокровищ, которые она только что в своей раскованности обрела. Плоскость картины, по крайней мере в Италии, это не средство анализа, а одна из разновидностей отсутствия. Смысл строгой перспективы у кватрочентистов — не в том, чтобы как можно точнее расположить фигуры, а в том, чтобы всеми средствами математики подчеркнуть в этих образах глубочайшую нехватку бытия. Иное дело — зодчество, скульптура: те слиты с пространством и могут полнее выразить явь. Чтобы и они, как у Микеланджело, стали искусством изгнания, художнику необходим другой, более высокий уровень сознательности, тот беспощадный интеллектуализм, который чаще всего — тайный знак предначертанной боли.

Но сегодня я хочу напомнить лишь о собственной задаче живописи. В самой технике она опосредует связь между абсолютом и миром, нащупывая между ними точки сближения и предаваясь, у лучших мастеров, мечтам о единственной, заветной разгадке. Беспримерная решимость, в исторической перспективе делающая искусство, сосредоточенное на Сущностном, — а такова не только итальянская живопись, но и Греко, и Пуссен, и, вероятно, Мане — одним нескончаемым спором у запертых врат храма, вековым заблуждением, поскольку ни с какой логикой здесь не подступиться, бурной речью, слишком самопоглощенной, чтобы посмотреть на себя со стороны, одной долгой ночью. И нынешнее рассеяние произведений искусства по земле, к которому я хочу теперь вернуться, это, на мой взгляд, всего лишь следствие врожденного изъяна, его обнажение и неизбежный его результат. Не в том ли, если вдуматься, суть места, суть многого, открыто оспариваемая искусствами, столь завороженными Сверхчувственным, — не в том ли она, чтобы утверждаться перед их лицом, чтобы противопоставлять зыбкому их тезису о Едином реальность случайного в его непогрешимой очевидности и этим создавать между полотном и его пристанищем в изгнании то силовое поле, которым и удесятеряется в нас ощущение Бытия? Может быть, единственная подлинная литургия, на какую еще способно наше время, — это сближение двух полюсов мысли, стягивание краев разрыва. Так или иначе, на картинах высвечивается какое-то отброшенное либо вытесненное знание, а великая и вечно обманутая надежда живописи развеивает ценности и цели нашего невнимательного времени, открывая перед ними новый горизонт и даруя их скрытому слову возможность сказаться через другие предметы и образы. Способны ли подобные встречи перевернуть ту или иную культуру, изменить нашу жизнь — откуда нам знать? Любой поиск может надеяться лишь на одно: привести чей-то дух к порогу нового рождения. Точно так же в физическом рассеянии полотен по земле, ставящем под вопрос их несбывшееся предчувствие, мне видится своего рода лабиринт, который надо пройти, чтобы где-нибудь достичь искомого абсолюта: в Беневенто, Абердине, Сиэтле — кто знает, где и впрямь распахнутся последние врата. По крайней мере, я хотел бы подчеркнуть и донести одну мысль — мысль об утраченной, позабытой в запаснике, испачканной, рваной, за столетия не раз переписанной здесь и там картине, остающейся при этом неминуемой вехой на предназначенном нам долгом пути. Может быть, лишь перед ней — как свидетелю ее заброшенности — нашлось бы в нашем мире достойное место Богу.

Так или иначе, однажды давным-давно, во флорентийском музее живописи в Санта-Кроче, перед многократно переписанным, стоящим прямо на земле «Благовещением» — перед его чудесным сосудом синих тонов и уже ничего мирского не допускающей формы — я, кажется, понял, откуда ждать помощи на этом пути. Мне всегда нравилась атрибуция — абсурдная, на первый взгляд, попытка восстановить совокупность сделанного почти безвестными мастерами, хлопоты о самых забытых, самых ничтожных полотнах в деревушках Марки или Тосканы: я видел в ней одну из немногих истинных, иначе говоря, метафизических наук, заново открывающих сакральное. Узнавать, где сейчас находятся те или иные картины, — таким изысканиям можно посвятить жизнь. Я бы занялся ими куда охотней, чем прочим, и жалею, что эти труды мне недоступны. По крайней мере, я бы предложил атрибуции взять на себя всю полноту ответственности, от которой она сегодня из скромности отказывается. Прошу ученых задуматься, что за инстинкт тянет их к каталогам. Он — из самых старых, самых глубоких: в нем та же надежда, что со временем, в какой-то миг работы, случай вдруг обернется бесподобным броском костей.

Вспоминаю свое давнее, первое отплытие в великие края Запада — страну если не мертвых, то, по меньшей мере, тех, кто ближе иных подошел к великим пустыням, угрожающим живому. Судно отчалило на самом исходе дня. От серых плит бетонного пирса остались лишь слабые, искрящие то здесь, то там огоньки, зажженные фары автомобилей, портальные краны, откатывающиеся во тьму, гася разноцветные фонари. Хотя на берегу еще разговаривали, еще окликали отплывших, с борта уже угадывались только отдельные тени. А я, проезжий, чужой этим заботам и трудам, поглощенный лишь запахами моря, багровым отсветом сбившихся в кучу облаков, ходом судна, представлял себе, будто одна из Богоматерей dal collо lungo с потрескавшимися руками на синем фоне — работа не самого Пармиджанино, а кого-то из его учеников, вещь средних достоинств и сомнительных претензий, перепев перепева — сопровождает нас с портовым буксиром до выхода из бухты. Холст, скатанный трубкой в матросском рундуке или прибитый под фонарем на капитанском мостике. В нерасторжимом слиянии абсолютной очевидности и абсолютной неудовлетворенности: уголь и слово, вода и ночь.

Я хочу сказать две вещи. Так называемое третьеразрядное полотно, копия с копии, безымянная работа одного из мастеров той или иной школы — и как раз потому, что она безымянная, что в заимствованную форму здесь проникло что-то неведомое, — может, в сравнении с работами более сознательными, оказаться куда ближе к недостижимому средоточию, которого ищет любое искусство. Кроме того, всякое полотно — тайнопись. Чтобы его прочесть, нужен ключ — случай, ставшие родными места, прожитые десятилетия. Вы готовы оспорить оба этих принципа, вы считаете их игрой воображения? Тогда напомню: в геометрии на двух «воображаемых» точках можно построить бесчисленное множество вполне реальных фигур. И я не знаю, как без этих миражей рассказать о реальной живописи Тосканы, Северной Италии и Рима, начинал с Треченто и кончая эпохой Гварди.

 

Вторая простота

[10]

Я не склонен осуждать экстравагантность, свойственную барокко. Я ее люблю, даже если она граничит с дурным вкусом, — потому что вижу в ней своего рода героизм, утверждение чувственного бытия в самых недрах, в животрепещущей сердцевине той воли, которая присуща формам. Таковы тела, покорные пространству, в верхней части «Транспаренте», алтаря Толедского собора — как будто скульптору нужно было доказать, что в безукоризненном мире закона существует и другая власть — темная плотская гравитация. Барокко — это страстный реализм. Неистовое, безрассудное, слепое желание наделить земную жизнь божественными правами — и, конечно же, не случайно это искусство расцвело в то время, когда возникли сомнения в реальности вещей, когда перестали быть понятными тот хлеб и то вино, которыми было освящено все сущее, и в первую очередь — место, где мы находимся, и мгновение нашей жизни. Художники барокко любят то, что исчезает, то, что имеет границы и обречено умереть. Если при виде готических церквей, стоящих в деревнях, создается впечатление, что они попали туда случайно, да так и были брошены, оставшись следами грандиозного вероучительного предприятия, то барочные здания, возвращаясь к высокой торжественности романского зодчества, стягивают к себе, собирают воедино все бытие, разлитое в окрестных полях и холмах, чтобы устремить его ввысь из самого средоточия этой местности, словно внезапно вырвавшееся наружу пламя, которым она проникнута изнутри. Недаром одну из тех церквей, что подарил Риму Бернини, сравнивают с бьющимся сердцем.

Да, я люблю, когда пространство становится веществом. Когда разорванные фронтоны говорят нам о «неполной радости земной»; когда быстро потемневший полихромный мрамор, витые колонны, расписной, местами осыпавшийся стук обнаруживают трагическую бедность, скрытую за бурной расточительностью праздника. И все же главное, за что я люблю искусство барокко, — это черта, которой оно на первый взгляд противоречит самому себе. А именно: когда в деревенских или провинциальных церквях — и, конечно же, в самых искусных, самых продуманных творениях уже немолодых архитекторов — тревожность форм сходит на нет, когда орнамент и расчет, боровшиеся между собой, приходят к примирению и над улегшимся волнением воцаряется вторая простота. О чем хотят сказать эти большие круги из серого камня, украшающие церковные фасады? И еще более шершавый материал — внутреннее ощущение безмолвия? Может быть, как неоднократно писали о подобных зданиях, все это означает, что абстракция вновь взяла верх, что над исчерпавшей себя пляской форм вновь, приняв иное обличье, торжествует классический вкус? Но в таком случае не изменяют ли эти мастера своему делу, не порождают ли, как бывало уже много раз в истории, новый разлад между конструктивным усилием человека и его памятью о смерти?

Я убежден, что на самом деле это не так. По-моему, среди художников, пытавшихся пригнуть мир Идей к земле, вместить его в то до предела обостренное, неослабевающее присутствие, каким нас завораживает камень, представители этой более простой разновидности барокко, благодаря своей редкой просветленности и мудрости, сумели особенно близко подступить к недостижимому единству. Вспомним дорическую архитектуру: она с восхитительной прямотой утверждает достоинство и расчета, и светлого мрамора, но все же число в ней стремится исцелить камень, вовлечь его в область своего закона, внушить нам, что неподвижность приобщает его к вневременности, — хотя при этом наши тени, зыблющиеся на плитах террас, и ставятся под сомнение, представая как нечто загадочное, возмутительное. Барокко же — «позднее», обнищалое барокко — не отказывает нашим теням в праве на существование. Две противоположности, не изменяя себе, приходят здесь к согласию, к трезвой, но и радостной умиротворенности, которую можно назвать благодатью. Закон ищет приют в хрупкости недолговечной материи. На волютах растет трава, и формы готовятся стать травой, осыпанием, распадом, возрождая своим извилистым строением тот дрожащий жест, который присущ всему живому.

Я думаю о колокольне церкви Святого Ива Премудрого. Думаю — с некоторых пор все чаще и чаще — о трогательной церкви в Алье, где архитектор, достигший верха музыкальности и завершенности, решил придать красной кирпичной кладке искривленные очертания. О расписной мебели, крашенной в светлые тона. Именно к таким вещам лучше всего подходит эпитет «сельские», потому что и в своей счастливой оживленности, и в смущающем неведении смерти они близки к животным и растениям. Они излучают самое безмятежное ликование, какого может быть полон человеческий взгляд, и по существу стоят наравне с тем светом, который их омывает.

И благодаря им всем, а еще — образу некоего сундука, отливающего красным, и окна, где он вырисовывается в лучах летнего солнца; благодаря этому нежданно просиявшему золотому веку, лежащему уже вне пределов христианства, но не забывшему о нем, воспринявшему от христианства его меланхолию — одновременно и уврачеванную, и не излеченную до конца, — я нахожу сравнение, отчасти передающее ту мысль, какую я хотел бы здесь высказать. Кьеркегоровское повторение {103} — вот то из наших иногда сбывающихся желаний, которое ближе всего напоминает эту вторую простоту.

 

Юмор и падающие тени

[11]

I

Я разглядываю огромные шапки, которые выдумал Пьеро делла Франческа, создавая самую гармоничную свою работу, — фрески церкви Святого Франциска в Ареццо. Особенно замечательны они в «Возвращении Святого креста в Иерусалим»: настоящие архитектурные сооружения, цилиндрообразно продолжающие форму черепа, затем, подобно вазам, расширяющиеся кверху и, наконец, замыкающиеся несколько неожиданными плоскими днищами в добрых двух пядях над головой. Эти шапки похожи на церкви, имеющие центрально-симметричный план, и в то же время на воздушные шары. Четкая, идеально выверенная форма роднит их с теми правильными телами, теми пропорциональными и регулярными кристаллами, которые величайший из мастеров расчета хотел выявить едва ли не в каждой вещи, — так что можно подумать, будто вот этот бородач справа, зачарованно подносящий руку к диковиному головному убору, хочет сказать своим жестом, что Святой крест представляется ему лишь новым откровением вселенской гармонии. Но если присмотреться, этот жест не выглядит сколько-нибудь надмирным, да и в шапках тоже ничего подобного нет. Пифагорейца они могут лишь смутить, они произведут на него впечатление кощунства. Дело в том, что сам художник приучил нас связывать расчисленностъ с камнем, а геометризм — с неподвижностью, и теперь нам кажется, что эти движущиеся, резко изламывающиеся, встающие косо по отношению к перспективам высокие объемные фигуры, эти, как мы сразу же видим, пустотелые конструкции — легкие каркасы, обтянутые тканью, — восславляют мощь Сверхчувственного только для того, чтобы над ним слегка посмеяться. Смущает и другое: совершенные тела, о которых рассуждает в «Тимее» Платон и которые Пьеро исследовал в одной из своих книг о живописи, здесь, пусть и заключенные в небезупречную оболочку, очень уж тесно подступают к кустистым бровям, к растрепанным прядям — ко всем этим «волосам», упомянутым в «Пармениде», и не без оснований, в качестве одного из наиболее стойких элементов, составляющих специфику чувственного. Мир Идей как бы подвергается здесь слишком большой угрозе, и это внушает нам беспокойство. Быть может, чрезмерное доверие к формам на этот раз подвело Пьеро, и он не сумел с достаточной точностью провести таинственную границу, разделяющую области священного и земного, не смог должным образом защитить свою геометрическую гипотезу от взрывчатой близости обыденного? К счастью, у нас есть подсказка: гигантские шапки помещены в самый центр произведения, и внимание зрителя невольно направляется не на крест, а именно на них. У живописца, столь искушенного в науке, называемой self-control, это не может не указывать на какую-то сознательную стратегию, в свою очередь стержневую, и к тому же связанную с наиболее сложным содержанием его мысли.

Я уверен, что эта стратегия существовала, и, попросив прощения за еще одно английское понятие, которое появляется в моем рассуждении о художнике из Тосканы, — впрочем, Пьеро таит в себе так много неожиданного! — определю ее как разновидность юмора. Действительно, в мимолетной причуде Пьеро нет ничего бурлескного и, равным образом, ничего трагического, ничего, что принижало бы чью-либо веру. Если здесь ощутима легкая ирония, то она существует не за счет форм, но вместе с ними, словно для того, чтобы немного оживить их этим соединением, нисколько не вредящим, однако, их идеальному характеру. О юморе мы обычно говорим в тех случаях, когда какие-либо ценности подвергаются проверке, но при этом и не попираются, когда художника в первую очередь заботит испытание собственной решимости и дерзновения, — а это и есть то, что делает Пьеро. Заставляя проявленность формы и зримость материи вплотную соприкоснуться друг с другом, он вовсе не хочет сокрушить то громадное рациональное жилище, которое так крепко сладил. Но, подобно Платону в «Пармениде», он хочет указать на его пределы, точнее, на его тайну. На это же намекают и другие мелкие детали, рассыпанные в его произведениях. В том же «Возвращении Святого креста» вдали, между тихим, величественным замком и заслоняющей его шапкой на переднем плане, виднеется идущий старик. У него большая раздвоенная борода — одна из тех забавных и в то же время плотно-вещественных бород, которые так любит Пьеро (теперь мы лучше понимаем причины этой любви). Полнотелый, спокойный, улыбающийся своим мыслям — даже прикрывший из-за этого глаза, — он неспроста опаздывает на совершающееся торжество: среди этой манифестации мира Идей он предстает символом упрямства материи, неисправимой медлительности самого низкого из первоэлементов.

Не правда ли, этот по-своему добродушный, все-понимающий старец отчасти похож на чужеземца из «Софиста», пришедшего напомнить спекулятивным умам о тех апориях, которые содержит их понимание бытия, — напомнить об истине самой жизни?

Во всех работах Пьеро есть нечто, верное этой истине, есть безбоязненное признание того небытия, которому она причастна, — косые плоскости, перебивающие спокойное отступание параллельных горизонтов, множество тончайших деформаций, одушевляющих видимую регулярность форм и придающих им глубину. У Пьеро есть, наконец, Мадонна из кладбищенской церковки в Монтерки. На строго симметричном фоне, образуемом ангелами и занавесами, в том распластанном, лишенном всякой глубины пространстве, где над художниками всегда тяготела вневременность, эта Мадонна с удивительной — почти неприметной и все же, осмелюсь сказать, космической, прямо-таки загадочной иронией, указывает жестом на возрастание несомненно священной жизни, заключенной в ее чреве. Мысль художника, столь точно переданная чисто пространственным решением, чужда какой-либо нескромности, но в равной степени и малейшей идеализации. В этом произведении я узнаю и приветствую то пристальное вглядывание в противоречия сущего — жизни и числа, случайного и закономерного, мрачных глубин и умиротворяюще светлых далей, — которое является призванием подлинно высокого ума и основой подлинно великого искусства.

II

И, поясняя особенности этого вглядывания, я назвал бы огромные шапки на фресках в Ареццо, так же как и приближающегося старика, и парадоксальную икону из Монтерки, пластическими метафорами — потому что здесь художник обращается к внешнему облику земных предметов для того, чтобы выразить свое духовное прозрение, в данном случае — великий отказ от попыток изображения Сверхчувственного. В «Крещении Христа» такой же пластической метафорой — возможной только благодаря Форме, но находящейся с нею в конфликте, — становится отражение утреннего неба в волнующейся воде: это отражение говорит нам, что Бог возвращает свою любовь земле, но та и в лучах нового дня остается самой собой, вечной скуделью, в которой исчезают умершие. Можно, впрочем, заметить, что в использовании художниками подобных метафор есть и нечто гораздо более важное, чем простое рассудочное напоминание о существовании материи, этого предельного отрицания мира Идей, — ведь они предполагают эмпирическое претворение и, стало быть, самое деятельное накапливание какого-то «шершавого» опыта, постижение истин, которые не могут быть узнаны a priori. И наоборот: не что иное, как богатство и свобода этого конкретного и безусловно личного опыта позволяют большим художникам укрупнять, используя всю полноту своего земного бытия, масштабы того испытания, о котором я веду речь. Насколько сильнее ощущается в «Рождестве» Пьеро не только метафизическая ясность, но и личность самого художника — благодаря тому, что бычий рог продолжает собой цитру одного из ангелов! Конечно, прежде всего в глаза бросается тот оптимизм, каким проникнута картина Пьеро, но все же и здесь мы ощущаем его глубоко диалектичную мысль, внушающую нам, что музыка и материя одновременно и противостоят друг другу, и действуют сообща, создавая то напряжение, которое он в конечном счете и отождествляет с реальностью.

Нельзя, однако, не видеть, что у разных художников эта двойная интуиция может проявляться по-разному: кто-то утверждает ее вполне сознательно, у кого-то она становится неуправляемой игрой темных сил под смутным небом припоминания. Поэтому пластическая метафора всегда отражает настроение живописца — его бодрость или его скептицизм, его желание свидетельствовать об истине или, напротив, упорствовать в каком-то страстном притязании, чью природу нас побуждает выяснить именно Пьеро, с его безмятежностью, в которой тем не менее сквозит легкая печаль.

Что можно считать противоположностью огромных шапок Пьеро делла Франческа, к какому знаку, наводящему на сходные мысли, прибегнут другие художники, пытаясь передать с его помощью уже не блистательно выверенную атараксию, но сложные, даже мучительные переживания, через которые их провели надежда и отчаяние?

Я убежден, что таким знаком является падающая тень. Посмотрим на работы Джорджо де Кирико: не правда ли, дворцы, террасы и аркады, встающие на горизонте его поразительных ранних полотен, воплощают собою или, по меньшей мере, вызывают в нашей памяти ту гармоничную архитектуру, в которой вечно силилось утвердить себя и вечно терпело крах Сверхчувственное? Но среди этого застывшего мира мы видим бегущую девочку, каких-то людей, встретившихся далеко-далеко и о чем-то беседующих друг с другом, открытый и, судя по всему, пустой фургон — и от них на землю ложатся длинные тени. Тени, следует заметить сразу, вполне понятные и даже неизбежные в «идеальном» искусстве, вырастающем из чисел, — тени, поддающиеся измерению при помощи этих угольников и циркулей, изображаемых Кирико со всею торжественностью, но уже извне, в качестве каких-то таинственных орудий, чье назначение забылось, потому что устремленность к спасению, с которым связывали применение этих орудий ренессансные художники, теперь стала непонятной. Вся живопись Кирико — это переход от пребывания внутри старого проекта к внимательному созерцанию обломков, оставшихся после его крушения, к изучению тех двусмысленных категорий, которые разрушали этот проект в той же мере, в какой способствовали его реализации: перспектив, выявляющих скрытую числовую основу предметов, но при этом и обнаруживающих относительность зрителя; окаменелых жестов, столь любимых уже тосканскими художниками XV века, создателями этих еретических алтарных пределл, — жестов, позволявших земному мгновению вкрадываться туда, где пытались утвердить вневременность; и вас, тени, свидетельствующие в царстве геометрии и создаваемого ею единства о какой-то упорной непрозрачности тел. Рожденная от случайного сочетания источников света и объемов, падающая тень позволяет непокорному случаю оставаться среди конструкций, сооруженных числами. Легко убедиться, что вместе с ним там продолжает жить и время — бытийность того мимолетного мига, который эта тень помечает своей длиной и направлением, как ее принуждали к тому все солнечные часы эпохи позднего классицизма. Недаром Кирико изображает на своих полотнах не только тени, но и часы с маятником, или поезда, тоже позволяющие узнавать час и минуту, поскольку место, через которое они проезжают, точно определено. Если вдуматься, падающая тень, словно стержень солнечных часов, указывает не на что иное, как на определенное место в определенное мгновение, и на реальность, стоящую за этим сочетанием, — непостижимую субстанцию того метафизического полюса нашей мысли, для которого нет названия в мире Идей. Проще говоря, на конечность всего земного. На тайну присутствия живого существа и на печаль, которую рождает в нас его исключенностъ из непротиворечивого мира чисел. Словно полуденный бес, онтологическое несовершенство смертного человека всегда вносит тревогу в пространство, создаваемое Кирико. И вполне закономерно, что солнце, вычерчивающее эти тени, теперь столь тяжело нагруженные смыслом, всегда бывает у Кирико вечерним солнцем, которое от нас удаляется, — как, видимо, и Сверхчувственное, покидающее этот мир, где циркулем и угольником доказали его несостоятельность. После раннего утра Пьеро, когда тени нежны и прозрачны, когда мир Идей, в который еще верят, с каждым мигом становится все прочнее, после искусства XVI века, этого несколько опустошенного и бесцветного полдня, чей свет лишен источника и, как кажется, совпадает с оболочкой предметов, уничтожая их вещественность, воцаряется закатный блеск, излучение прозреваемого небытия.

В творчестве Кирико платонический проект, столь рано перенесенный из философии в изобразительное искусство, которое, движимое двойной заботой о сущности и о видимости, вдохнуло в этот проект свою энергию и дало ему язык, последний раз в истории демонстрирует все свои грани, но при этом и обнаруживает свое бессилие. После Кирико эта дорога зарастает и, видимо, отрезана навсегда. Сотериологическое стремление нашего духа теперь нужно направлять в другую область, которая далека от соблазнов и ловушек мышления, оперирующего сущностями, туда, где утверждается бытие бренного и преходящего. Разумеется, нужно по-прежнему любить падающую тень, больше того, только ее и нужно любить — но уже не думая, что она зависит от какого-то небесного светила. Нужно забыть сверхчувственный мираж, и вместе с ним забыть о форме теней, этом порождении измерительных инструментов. Новое hic et nunc можно увидеть не сквозь призму той или иной числовой метафизики, но сквозь непосредственную эмоциональную сопричастность. И Кирико, не пытавшийся, как Пьеро делла Франческа или Рафаэль, построить на холсте мир сущностей, ограничившийся показом этого мира на горизонте пустынного города, может быть, лишь потому так глубоко повлиял на современное сознание, что не менее сильно привязан к какой-нибудь перчатке, манекену или фрукту — грубым, чуждым гармонии вещам, в которых уже никогда не проглянет отблеск длинных аркад.

Но какой же силой, какой творческой и поэтической мощью был в истории Запада этот упорный платонизм, если новая направленность искусства действительно возникла из его плоти, из тени, внезапно наполнившейся бытием, из заколебавшейся формы, из «меланхолии», ставшей решимостью и опьянением! Платонизм, питавший тщетную иллюзию, в то же время дал сохраниться и надежде. Он держал эту надежду в плену, верно, но он позволил ей углубляться и искать свое нестесненное будущее в многочисленных противоречивых положениях, внешне исчерпанных, но, подобно переломным ситуациям в нашей жизни, богатых какими-то широкими возможностями, положениях, постепенно утверждавшихся в ту эпоху, которая отделяет великое искусство рассудка — искусство Ренессанса и классицизма — от романтического искусства страсти, в эпоху, ставшую необходимым преддверием нового времени. Понтормо, Пармиджанино, Греко: созидательная пена прибоя. И неоклассицизм, внутреннее единство которого, несмотря на всю его прочность, до сих пор не вполне понято, — искусство изгнанников, осмысляющих свое изгнание. Именно ему, движимый безотчетным эдиповским влечением, подвел в общих чертах итог Кирико. И он сумел это сделать честно, избегая анахроничности и лжи, — потому что ностальгия, которой была проникнута эта поздняя чуткость, поддавалась правдивому эапечатлению куда лучше, чем героическая иллюзия так называемой великой эпохи.

В моем воображении встает кабинет архитектора, может быть, в Бергамо, в 1780 году или около того. Прямо на полу, аккуратно выложенном стертыми серыми плитами, стоят гипсы; под столами лежат скатанные в рулоны чертежи и эскизы. Последние дни лета, шесть часов вечера. Комната пуста: по-видимому, все едят мороженое на открытом воздухе, под аркадами. Музыка Чимарозы изо всех своих сил пытается прорвать пелену мрака, расстилающуюся в ее глубине… А еще мне вспоминается первый гельдерлиновский «Гиперион», где предметом любви стала сама Греция, мерцающая в вечерних сумерках; и еще — Жерар де Нерваль на склонах Позилиппо, пытающийся отвести глаза от непобедимого «черного солнца». Неоклассицизм не был простой исторической случайностью, и неправы те, кто считает его уклонением от верного пути или отождествляет с академизмом, — потому что он был результатом вечного стремления художников добиться полного совпадения реальности и формы, и в тот момент, когда эта иллюзия наконец развеялась, сумел рассказать о состоянии души, остающейся у нее в плену. Внутри максимально объективного искусства проявляется несомненная субъективность. Люди обращаются к памяти о прошлом. Двойное светило — восходящее солнце Сверхчувственного, заходящее солнце реального человека — перешло от своего востока к своему закату, и в его побагровевшем свете предстал лик с полуприкрытыми глазами и в ореоле лучей — сознание, которым владеет мысль о конечности существования, столь явно тяготеющая над алхимической образностью… Счастливы люди восходящего солнца, если они, как Пьеро, умеют найти для себя прибежище в той или иной мудрости, — но ближе к истине, бесспорно, люди вечернего сумрака. Они видят другое царство — царство реальности, рассеивающее эту темноту своим далеким светом. И, может быть, противоположностью больших шапок Пьеро делла Франческа нужно считать прежде всего тот почти неземной момент моцартовского «Дон Жуана», когда, в темных дверях праздничной залы возникают маски… «О belle mascnere, сова chiedete?» Искусство, отказавшееся от неосуществимых попыток выстроить мир Идей, искусство жизни и судьбы.

 

Сон, приснившийся в Мантуе

[12]

{111}

В начале лета 1961 года в Париж приехали Джексон и Мартьель Мэтьюз. Они направлялись в Египет, а оттуда в Грецию, и Сильвия Бич решила ехать вместе с ними. Как-то вечером Джексон сказал мне: «Почему бы нам не встретиться в Афинах?» Поразмыслив, я понял, что ничем не занят и рад к ним присоединиться.

В Греции Сильвия была неутомима, но иногда нам казалось, что на самом деле она уже находится за гранью усталости. Одетая в черное, она неизменно шла впереди, молча взбиралась на камни, смотрела вниз, вновь карабкалась по камням, залитым солнцем, и вглядывалась в окружающее с напряженным вниманием. Она рано уходила к себе вечером, но зато насколько и опережала всех нас утром! Помню, в Навплии я наблюдал из окна моей комнаты, как просыпается порт. Вскоре между безмолвными рыбаками, еле видневшимися в синеватой рассветной мгле, мелькнула знакомая шляпка. Сильвия стремительно шла по набережной, переступая через бухты причальных канатов, — крошечная фигурка, легкая, почти невесомая походка, воплощение бесстрашного изящества.

Помню ее и в большом темном зале ресторана в Дельфах, тоже в очень ранний час. Наши мечты о кофе, хотя бы растворимом, развеялись, как и надежды дозваться официантов (их смутные силуэты проплывают в отдалении, и тут же скрываются из виду). «Ничего, не пропадем», — говорит Сильвия. В самом деле: она, непонятно когда, успела приметить на полке жестяную банку, в которой действительно оказывается молотый кофе, — и вот она уже всыпает немного порошка в полуостывший чай, размешивает, пьет. «It's not so bad» — заключает она, нисколько не обольщаясь результатом, но с тем спокойным восприятием, в котором и проявляется самое тонкое чувство юмора.

По правде говоря, я никогда не видел путешественника, столь равнодушного к себе, столь твердого в своем веселом стоицизме; и, спрашивая себя подчас, из какого тайника души она черпает силы, искренне восхищался этим хрупким существом, исполненным доверия к жизни. Чего Сильвия ждала от Греции, куда судьба привела ее с таким опозданием? Помню, в Микенах она захотела спуститься в глубокий колодец, и нам пришлось долго идти с тусклыми свечками в руках по нескончаемой винтовой лестнице. Лестница была тесной, ступени скользкими, и внизу, возле воды, к которой мы спускались, виднелась только узенькая полоска земли, однако Сильвия, шедшая впереди меня, явно не испытывала страха: несколько озадаченная, она тем не менее была по-прежнему внимательна ко всему, что видела, — и я узнавал в ней, пусть и поблекшей с годами, но в сущности ничуть не изменившейся, сестру этой прячущейся воды, эту вечную девушку-англичанку, из тех, что, воспользовавшись минутной свободой, бегут из дому с рюкзаком за плечами, ночуют в палатке, записывают на ходу все, что видят в музеях (Сильвия, впрочем, этого уже не делала, лишь иногда черкала словцо на старом конверте), бродят ранним утром по пустым деревенским улочкам. Сильвия Бич была сама естественность — качество, в котором выражается ум истинно свободного человека. И в зрелые годы, и в старости она сохраняла вынесенное из детства нежелание присматриваться к унылой стороне вещей. Похожая на ее любимые изображения Коры, чей взгляд устремлен вам прямо в лицо, далекий от ханжества, но и целомудренный, на дышащих телесной крепостью и одновременно печальных воинов, сошедшихся в решающем бою на фронтоне Олимпийского храма, она утвердила свои идеалы над всеми неувязками, дребеденью, тоскливой сумятицей жизни.

И, видимо, наш шофер понял, что Сильвия не из разряда чернокнижниц, что это женщина совсем иного склада, тянущаяся ввысь, к свету, — иначе почему бы он приносил ей каждое утро тяжелый букет сентябрьского жасмина, сверкающего ночной росой? А я, чувствуя примерно то же, удивлялся, как мало Сильвия похожа, особенно характером, на Джойса, напоминание о котором она искала в любом уголке земли Улисса. Однажды утром — Сильвия решительно предпочитала быть заодно с восходящим солнцем — я бродил по Национальному музею и вдруг увидел, что она направляется мне навстречу. У меня был с собой фотоаппарат. «Смотрите, Ив, — сказала она, — это же вылитый Джойс. Вы не могли бы его снять?» Надгробная стела, на которую она указывала, сохранила изображение воина VI века, в шлеме, обнаженного, бесстрастного, мускулистого, и при всем том, — но почему, черт возьми, и какая глубина мифологического сознания позволила ей это разглядеть? — перед нами действительно был Джойс, да еще и с тем же характерным близоруким наклоном лба.

Не стоит говорить, что Сильвия собиралась съездить на Итаку — и как же она расстроилась, когда в последнюю неделю мы узнали, что остров в настоящее время еще менее доступен, чем в древности, и что она упустила корабль, на котором можно было туда добраться. Прибереженную под самый конец поездку теперь надо было переносить на следующий год. Эта неприятная случайность вызвала у Сильвии самую резкую реакцию. Она решила немедленно возвращаться во Францию. Внезапно оказалось, что у нее мало времени… С этих пор у Сильвии Бич его уже не было вдоволь никогда.

***

Спустя несколько дней на пароходе, плывшем в Венецию, покинул Грецию и я. Я собирался провести некоторое время в Мантуе, чтобы осмотреть выставку Мантеньи. В Венеции я пересел на скорый поезд и, быстро добравшись до места, сошел ночью на городском вокзале. Я хотел остановиться где-нибудь поблизости, но ни в одной из привокзальных гостиниц не нашлось свободной комнаты. Взяв такси, я поехал в город, но выяснилось, что и остальные гостиницы, даже пансионы, заполнены до отказа. Это меня удивило, ведь был уже октябрь. «Почему в Мантуе столько приезжих?» — спросил я у водителя. «Из-за большой выставки» — отозвался он. Не могу даже сказать, как обрадовал меня этот ответ. Мне показалось, будто я сам, умножившись числом до бесконечности, приехал смотреть картины Мантеньи и занял в гостиницах все номера. Самому мне, однако, пришлось искать что-нибудь попроще, но и тут мы добились успеха не сразу. Свободные места были только в одной небольшой locand'e, которую поначалу не решался мне предложить мой провожатый.

В этой скромной гостинице, называвшейся «Al giardino», для меня нашлась просторная комната, куда я и поднялся по темной каменной лестнице, под нависавшими ветвями деревьев. Массивная глухая мебель XIX века, поблескивающая в слабых лучах света, на стенах дешевые репродукции — сцены из вердиевского «Отелло». Первым делом я решил прогуляться к двум церквям Альберти. Потом, вернувшись в гостиницу, я лег спать, и мне приснился один из тех прекрасных снов, которые иногда, как завершенное стихотворение, с идеальной четкостью отделяются от неразборчивых каракулей бессознательного.

Вот окончание этого сна. Была весна или первые дни лета, я вошел в невысокий белый домик, прятавшийся в глубине сада, и стал спускаться по широкой винтовой лестнице, по-прежнему видя, однако, как в лучах уже высокого утреннего солнца блестит зелень листвы, с которой смешиваются зыбкие оранжевые пятна спелых плодов. Почти так же ярко сверкала и комната, где я внезапно очутился. Из нее был виден через стеклянную дверь тот же сад, по-видимому, его нижний ярус, а комната эта, довольно тесная, оказалась кухней, с вощеной деревянной мебелью и медной посудой, как в старину. Какие-то девчушки, смеясь, теснились возле больших печей. В черных сковородах жарились на медленном огне яичницы-глазуньи, и от них тянулся сладостный запах свежего растительного масла. Я стал смотреть на эти крошечные солнца, тихо скворчавшие среди душистого полумрака. И увидел, что время от времени та или другая маленькая повариха снимает изжарившееся яйцо шумовкой и тут же швыряет его в стоящие на полу лохани, где в большом количестве лежат точно такие же солнышки, потускневшие или вовсе угасшие. Я удивился: что за странная прихоть? «Да это мы просто так, — услышал я в ответ. — Мы ведь феи, нам ничего не нужно. Мы стряпаем ради забавы. Это дом бессмертия». И опять те же взрывы смеха, те же округлые и живые лица девочек, стоящих на пороге юности… Потом я очутился на людной улице, или, лучше сказать, на дороге, вдоль которой тянулись стены, а внутри этих стен, в углублениях под серыми каменными арками, были устроены небольшие лавчонки. И перед одной из них стояла в потоке прохожих Сильвия Бич. Она держала в руках книгу, или, может быть, журнал. Мне объяснили, что ее обидел какой-то бессовестный издатель. Я видел, как бледно ее лицо, как сильно она одряхлела, какая страшная над нею нависла угроза. И тут же сказал Сильвии, что ей нельзя здесь оставаться, что нужно немедленно уходить. Я даже взял ее за руку и повел за собой по улице, которая, сделав поворот и постепенно уходя вниз, спускалась к дому девочек-фей. Я твердо знал: ей достаточно войти в этот дом, чтобы избежать смерти. Но так же отчетливо — причем с каждым мгновением тревога моя росла — я понимал, что мы должны торопиться. Новая таинственная реальность — дневной свет, человеческая бренность, близящееся пробуждение? — прихлынув отовсюду, из-за всех деревьев, растворяла их в себе и, вместе с ними, всю эту улицу, все это место надежды. Мы с Сильвией бежали, дверь дома уже была перед нами, и я напрягал все силы души, чтобы эти призрачные видения не растаяли, устояли еще хоть минуту под напором приливающей белизны, — и в то самое мгновение, как все провалилось и исчезло, мы как раз переступали через каменный порог. Удалось ли мне ввести Сильвию Бич в дом бессмертия? Проснувшись ясным солнечным утром al giardino, слыша заливистое пение птиц, я почти поверил в свой успех.

***

Но минул год, и однажды, промозглым туманным утром, мне пришлось вместе с друзьями Сильвии спуститься по лестнице колумбария Пер-Лашез, в старый запущенный сад. В тот день весь мир был черно-белым; лишь кое-где, может быть, он слегка отливал желтизной, как на старых фотографиях. Внезапно один из присутствовавших, близко знавший Джеймса Джойса а годы, когда тот жил в Париже, испуганно шепнул мне, указывая на тощего сутулого старика с высоким лбом, державшегося в стороне и внимательно смотревшего на нас сквозь большие узкие очки (я думал, таких уже не делают), на старика, который казался рядом с нами и кладбищенскими деревьями бесцветной тенью. «Смотрите, просто потрясающе! Можно поклясться, что это он». И действительно, я сразу же его узнал, хотя меня занимали совсем другие мысли.

Это был не Джеймс Джойс. Но то, что мы внезапно увидели Джойса в этом человеке, который уже шел прочь, показалось мне исполненным глубокого смысла. Разумеется, прежде всего его мнимое появление означало, что в этот печальный час все мы, или, по крайней мере, некоторые из нас, невольно думали о Джойсе. Но был тут и другой намек, не столь явный, однако более [155] важный, — намек на то, как легко было в это утро отдать себя во власть текучему миру грез, забыть о тайном якоре, удерживающем наш мир в его гавани, и в глубине души признать (мысль, без сомнения, преступная), что у нас нет особых причин ограждать узкие владения нашей яви от натиска символов, приходящих из иных мест. Когда провожаешь в небытие дорогого человека, который к тому же столь полно совпадал с самим собою и столь естественно находился в центре наиболее важных начинаний эпохи, не так уж трудно поверить, что реальность и в самом деле только грезится. Тот сон, что приснился мне в Италии, сон, кончившийся исчезновением всех видимостей, — не указывал ли он на иллюзорную природу нашего существования? Изменчивая, с мерцающими помарками, фраза, любое значение которой кажется призрачным; туманная, похожая на сегодняшнюю, мгла, в которой невозможно уловить хоть что-нибудь определенное — разве лишь удары маленького дельфийского колокола… И за этой глухой завесой, в том недоступном пробуждении, которому могло лишь отдаленно подражать мое, почти стихотворческое по своей напряженности, пробуждение в Мантуе, — истинный мир.

И я подумал о нескольких фотографиях Сильвии Бич, снятых мною в Дельфах, в Микенах, в Аркадии, — лучше понимая теперь, почему эти снимки, как и все, сделанные в давние времена, становятся беззвучным откровением, дотла разъедающим предметы, которые составляют их горизонт, или, говоря проще, окружающую обстановку. То человеческое, что в нас есть, — наше вечное стремление быть личностью — может приобщиться к полноте Бытия только изнутри самого человека, через веру, направляющую это стремление к единству. Когда же на нас, погруженных в наше застывшее прошлое, смотрят извне, — каким мгновенным и загадочным оцепенением поражает оно тогда, надвигаясь на объектив фотоаппарата словно бес, «во тьме приходящий»! Да, именно то, что создает пустоты в плотной среде вещей, то, что пролагает в ней широкие пути понятия, — тот неизменно живой интерес, который вызывает у нас их наружность«- желает их отчужденно-непостижимыми в нашем же собственном восприятии: потому что в самом центре мира существует и другая опустошенность, другое расползание, и это не что иное, как пустота нашего имени. Я делаю снимок, я увековечиваю мгновение жизни Сильвии Бич, и облик деревьев меняется, как если бы, присоединившись к шествию во время летнего праздника и внезапно подняв взгляд, я увидел их проникнутыми и преображенными каким-то неясным движением, схожим с покачиванием лодки на бесшумных волнах, — движением той черной, улыбающейся, немного потрескавшейся статуи, которую мы, устремляясь вдаль, проносим под их ветвями.

 

Под октябрьским солнцем

[13]

{116}

Читаю долгожданные французские переводы этих чудесных стихов и, на минуту мысленно оторвавшись от них, переношусь в Лондон — настоящее море в неустанном движении. Бывая там еще недавно, я всегда радовался, зная, что рядом с Марбл Арч есть милый и тихий дом, где я смогу снова увидеть Йоргоса и Маро Сеферис. Охотней всего я добирался туда пешком, уже с наступлением темноты, словно хотел собрать эти серые, а часто еще и холодные, дождливые дали и принести их в дар тому источнику света, который сейчас откроется мне между зданиями, поднявшись над зыбью вод. В своих полутемных комнатах, но от неяркого освещения какой-то по-особому реальный, до предела собранный упорно сосредоточенный на единственной мысли вопреки еще не сошедшим с лица дневным заботам, Йоргос Сеферис — говорю это не для похвалы, а всего лишь в попытке через игру аналогий, связывающих нас с вещами, передать душу, — был для меня таким образцом  истинной взыскательности, такой безупречной нотой в дисгармонии будней, которые и требовались, чтобы солнце бытия, даже исчезнув за нашим горизонтом, никогда не гасло. Большой поэт — пример самодостаточности. Нигде так, как в доме у Сефериса, я не испытывал желания просто быть, быть рядом, чтобы в дружеской беседе опять безошибочно убеждаться: довольно и одного-единственного образца верности — даже, скорей всего, не важно чему, — чтобы скала, пена, звезда перестали служить абсурдной декорацией нашей смерти. И, опять-таки, только из рук Сефериса я как высочайшую честь принимал простое право оставаться собой, полную свободу от страха и устава, на которые не скупится судьба.

Но как ни благотворно действовало на меня его присутствие, я догадывался, что Йоргос Сеферис и сам чего-то ждет, что и его точит какая-то тайная мысль, удручает изгнание более общее и более суровое, чем выбранная для жизни чужая страна и другое ремесло. Да, ясностью в вопросах повседневной морали, уравновешенным умом, невозмутимой оценкой событий и людей он — человек солнечной природы. Но есть в нем и что-то земляное, пустынное. Внезапным молчанием он порой наводил меня на мысль о том существе, согнувшемся под темной ношей, чей профиль видишь по ночам на изрытой поверхности луны. Чтобы ясней представить себе Сефериса, — и вспоминая средневековые книги, где распятый Спаситель изображался между солнцем и луной и словно растворял свое человеческое страдание в доверии космосу, — я даже рискнул бы мысленно соединить два эти начала, дневное и ночное, в некий знак мужества и готовности к переменам Но такой двойственный знак существует, и не просто в уме: это октябрьское солнце, каким его видит Средиземноморье и знает Сеферис. Когда, два года назад и как раз в октябре я опять навестил поэта в его новом афинском доме, он сидел на террасе и, казалось, составлял с этим солнцем одно целое, лишь постепенно давая почувствовать, что свет несет в себе и нашу прозрачность, и неустранимое черное пятно. И тогда мне открылась вся суть этих солнечных дней — времени плодов, которые ему же предстоит разломить. Есть в году такая пора между зрелостью и смертью, когда жизнь разом раскрывается во всем великолепии и обреченности. Она предстает в столкновении стихий, но и в тождестве бытия, показывая, как взращивать это тождество в глубине сердца. Октябрьское солнце — я всегда любил его, здесь и там, в любом месте Средиземноморья. Позже, читая стихи Сефериса, я увидел его опять — сохраненное мыслью поэта, послушное его слову.

***

И в самом деле, чтобы как-то определить эти стихи, нужно, по-моему, целиком сосредоточиться на том напряжении, которое их поддерживает и расшатывает, обессиливает и обновляет, на их глубоко затаенном и до боли ощутимом противоречии между присутствием и отсутствием, полнотой и опустошенностью. Я еще раз беру в руки нынешнюю книгу, и передо мной опять все подробности, все ощущения, все знаки того, что могло бы стать истинной жизнью. Я узнаю солнце, узнаю побережья Греции с их даром переполнять чувства и, если не вносить в сердце мир, то, по крайней мере, своей непогрешимой очевидностью преодолевать беспокойное недоверие разума. Только в такой богатейшей игре тени и света лодка достигает причала. Только своим подлинным радушием подлинного местожительства остается в памяти дом детства, и «дивные имена» Греции, лишенные на этих страницах всего живописного, сливаются с определениями, производными от мирры и лимона, в небывалые — то ли слово, то ли музыка — фразы, где блаженный зной летнего дня на суше обретает мир и покой у воды, сливающейся с ночью. Но всегда, всегда эта полнота бытия раскрывает свои листья и плоды не здесь, а вдали. Нет, она с нами, ведь единственная настоящая отдаленность — это незнание и уныние, а подобные слабости духа Сеферису чужды. Но и во всем своем физически ощутимом присутствии — так в самой гуще какого-нибудь города, среди всех его впечатлений и голосов вдруг на секунду почудится что-то иное, сумерки этого дня, может быть, иной рассвет — радость подобной полноты для нас недостижима. Стихотворения Йоргоса Сефериса написаны подлинными красками, но скрадены туманом. В них есть корабли, светящиеся, как на полотнах Лоррена, но они всегда отплывают, и ждать их назад напрасно. И даже если перед нами порой их возвращение, то это лишь короткая стоянка и никакая пристань не в силах даже на минуту продлить сон, рисовавшийся над гладью моря. Это стихи, которые гудят от обилия действующих лиц, людей прямых и пылких, но еще ближе здесь подступают статуи, образы умерших, которые с высоты своих утраченных тайн не оставляют живых в покое: живущие сегодняшним, изглоданные прошлым — не зря здесь царит всеразъедающая соль — герои Сефериса лишились судьбы, лишились голося и равнодушны друг к другу. Это весь эгейский, ионийский мир, место между морем и небом, открытое для свершений, но прожитое в неудовлетворенностн скитаниями от причала к причалу, от мифа к мифу, так что древняя дорога труда и торговли, вдруг обернувшись всего лишь криптограммой избавления, была словно обречена стать волной, которая подрывает неопровержимую данность на подступах к снам, населенным одними призраками. И, наконец, здесь есть вездесущий камень, но он говорит о засухе, и даже цистерна — излюбленный образ Сефериса, где избыток и нехватка отсылают друг к другу, — во всем своем таинстве вместилища жизни предстает задремавшей поверхностью воды, предназначенной теперь не столько для утоления жажды, сколько для отражения взгляда- «Звонкая» цистерна, соединившая взлет Валери с правдой Греции, — вот и вся связь, еще возможная между столькими безрадостными сокровищами: водоем, который не силах успокоиться, видя, до чего это проклятое время скудно прохладой, собирающейся вот так за каплей капля, и который тоже хотел бы соединить разрозненные минуты счастья, чтобы их хватило для веры, способной освободить мгновение от памяти, а обладание — от печали. Но разве эта вода теперь — не наше подсознание, и разве ее запечатанные клады, ее нездешние дали своими беззвучными переливами не помогают, на свой лад, тоже отделять нас от нас самих?

Дорогой

Йоргос Сеферис, такой чуткий к самому тяжелому — самому подлинному — в каждом из нас! Что означает то невозможное, о котором говорят ваши не знающие сна стихи, в какой последней непримиренности черпают они свои беды? Конечно — и прежде всего — родной истории. Нетрудно узнать в преследовавших вас всю жизнь обстоятельствах как будто с умыслом собранные в одно фрагменты драмы о разломе реальности. В эту драму вошло и лето, проведенное ребенком в Клазоменах, среди рыбаков и винограда, и жизнь в Смирне, огромном «гулком» порту, где Европа и Азия, вневременное и календарное, ритуал и рынок восхитительно перемешивались, обогащая зачарованный ум, и — позднее — исход целого народа в крови и слезах отчая-нив, навсегда разлучивший со счастливыми краями детства:

Все, что любил, развеялось вместе с новыми Домами того лета, Рухнувшими под осенним ветром, —

писал поэт. Конечно, это лишь образ. Но образ тем более важный, что новая — та же и другая — родина Сефериса, Аттика с ее чересчур настоятельным прошлым и чересчур отягощенным абсурдностями и драмами настоящим могла предложить приехавшему юноше только одно: тогдашнюю свою печаль, «муку» — как в один голос говорили все — оставаться греком. Да еще войну. Да еще ту или иную разновидность изгнанья. И Йоргос Сеферис отдал немалую часть жизни тому, чтобы оставаться греком — служить Греции — за пределами страны. Он сам был тем отрезанным от родной гавани скитальцем, которого не раз поминал в стихах.

Но, в конце концов, не в этом дело. Самые трагические обстоятельства не войдут в стихи, покуда умудренный разум не превратит их из прихоти случая в знак предельности человеческого существования. И судьба грека становится всеобъемлющей мукой лишь для того, кто способен разделить общую боль живущих. Как бы там ни было, стихи Йоргоса Сефериса принадлежат Греции, связаны с образами и с историей Греции только потому, что говорят также о всех нас. И вот что они, по-моему, могут донести. Прежде всего, в этой совершенной природе и бесстрашной архаике с ее торжествующим в храмовых зданиях расчетом, с невозмутимой гармонией тел всегда чувствовалось обещание жизни среди богов, в ладу с бытием и собственной природой — жизни, открытой сущему благодаря простым мифам, где Единое связано с множественным «вечностью оливы». Конечно, эта бестенная явь всегда оставалась наваждением новейшей греческой мысли. Но теперь она доживала свое лишь в виде красноречивых и никчемных руин. И когда Сеферис отправился в Пелопоннес на поиски всеми забытого Асинского царя, чья погребальная маска звучит на свету, как пустой кувшин — «звучит, как морская вода под веслом», — его место в мире оказалось таким же пустым, и герой золотого века сумел явиться лишь в сумрачном обличье затаившегося нетопыря. Ведь он обретал свою вечно притягательную для нас осязаемость только потому, что был не просто каким-то человеком, а человеком как таковым. Но это замкнутое, скрепленное мифами общество, где сущность человека возрождал и поддерживал обряд, распалось, каждое отдельное сознание стало вдруг мерой собственного одиночества, собственного небытия, и наполнилось тревогой. «Горе нам!», — кричат уже собранные в «Антологии» надгробные надписи. Одержимая своей бренностью личность приходит в мир, чтобы тут же вручить себя Христу, который основывает на ее непрочности само бытие, чем возвращает человеку надежду, но отнимает у него веру в простые блага мира. Отныне и навсегда в этом эллинистическом пространстве, где апостола Иоанна на Патмосе поражает ужас, где апостол Павел тоже является в Афины с других берегов, в этой истории-символе, который получит поздней имя Византии, душа станет разрываться между привязанностью к собственному бытию и любовью к бытию этого мира. Будет принимать — и отвергать. Собственная простота наполнит ее страхом — ведь под взглядом бесплотного Бога все мы, как матросы «Господина Стратиса Морехода», и вправду принадлежим уже не этим дивным берегам, а «открытому морю». Морю в его одиноком исступлении, поскольку наши чувства больше не опосредуют абсолют. Таково скитальчество современного грека, имеющее смысл куда более общий, и Сеферис — сын Греции на полпути между Дионисом и Христом — с обостренной прозорливостью разломлен» ной надвое судьбы отыскивая этот смысл, достигает предельной силы слова.

Он, говорю это сейчас с твердым убеждением, сам стремился к подобному разлому, ценя в изгнании имен но эту его сокровенную суть и, к тому же, с самых ран» них лет полюбив Лондон за то, что этот город — я всегда вижу его при мысли о Сеферисе и глазами Сефериса — словно огромное море, где, умноженные тысячами гаснущих в пене отражений, сталкиваются вся первозданность мира и вся безымянность человечества. Сегодня, я убежден, необходимо идти как можно дальше — в самые окраинные города, в пропитанные заводской гарью предместья, в случайные, трижды случайные гостиничные номера, чтобы претворить в жизнь — да, на последнем пределе непредсказуемости, в такой дали от кристаллизовавшихся когда-то в Греции и забытых теперь начал — смысл нашего разорванного существования. И, может быть, вернуться в исходную точку. Вероятно, есть еще один путь к бытию, и это, на самом деле, не красота мира, а его бренность. Я имею в виду все что угодно, любое существо пли вещь, только бы мы сумели их полюбить ради них самих, во всей физической неповторимости, вгляделись в них глазами бесповоротно обреченных и ради абсолютного понимания, что они, как и все мы, смертны. Я имею в виду новое, внутреннее завоевание той реальности, которая больше не распахнется перед слепым порывом саморасточительства, а сосредоточится в ревностном бдении страсти. Новое зрение и новую любовь. И, во всяком случае, новое знание, что чуда не произошло и предстоит новое возведение яруса за ярусом на пути к искомому свету, в умудренности, опора которой — невозможное, чья невозможность — благо. Именно в этой, уже октябрьской лоре поэзии, когда она не столько формула, сколько действие, не столько благо, сколько желание, Сеферис и нашел свой подлинный масштаб. Для меня лучшее тому свидетельство — его голос, когда он сам, и замечательно, читает свои стихи вслух: глухой, уходящий в глубину себя, ровный голос; голос, стирающий предмет, чтобы высвободить явь; голос без единой собственнической нотки, как плавание от острова к острову, как григорианский напев,

С искренним чувством и сердечным уважением я приветствую Йоргоса Сефериса в этот счастливый день, когда его стихи, как их ни приглушает разность наших языков, приходят к французскому читателю отдельной книгой. Сумеет ли слишком напористый, слишком нетерпеливый читатель расслышать этот далекий голос? Он ведь такой чистоты. Сумеет ли вместе с поэтом нашего времени повернуться лицом к стране, на которую тот указывает? Ведь в сравнении с реальными островами этот скрыт от нас так глубоко. Но его одного достаточно, чтобы — при первом проблеске дня сквозь пену моря — до бесконечности наполнить собой горизонт.

 

Французская поэзия и принцип тождества

[14]

{121}

I

Впору ли французскому языку опыт поэзии? Как известно, в порыве раздражения Бодлер и Рембо, наряду со многими другими, чуть ли не ставили под вопрос сам французский язык.

Отсюда бодлеровское: «Франция наводит на меня тоску, здесь каждый похож на Вольтера». Или еще, в обращенном к Анселю письме последних месяцев сознательной жизни, настоящем духовном завещании, где Бодлер пишет: «Вы в каком-то РЕБЯЧЕСТВЕ позабыли, что Франция НЕНАВИДИТ поэзию, настоящую поэзию; что она обожает одну шантрапу вроде Беранже или Мюссе». Через несколько лет Рембо безотчетно выбирает те же слова: «…Французское, иначе говоря — отвратительное… Вот вам еще один плод мерзопакостного национального гения» вдохновлявшего Рабле, Вольтера, Жана Лафонтена с комментариями г-на Тэна!.. Можно сколько угодно упиваться французской поэзией, но исключительно во Франции». Конечно, предмет этих инвектив — скорее общество, чем само наречие. Но можно ли провести между цивилизацией и языком непреодолимую черту? Разве язык, по меньшей мере, не одна из опор цивилизации и не источник трудностей, которые испытывает ее поэзия?

К тому же, Бодлер и Рембо сами себя поправляют. «Французское, за вычетом парижского!» — восклицает второй по поводу того же «мерзопакостного гения». А вот что пишет Бодлер в наброске предисловия к «Цветам зла», книге, посвященной, добавлю, «неподражаемому чародею французской словесности»: «Французская поэзия наделена таинственной и неведомой просодией, не уступая в этом ни латыни, ни английскому». Стало быть, в краю прозы все-таки есть город поэзии, а в нашем наречии — ритм, сокровища которого не под силу пустить на ветер даже всем ничего не смыслящим в них «буржуа». На самом деле, Бодлер и Рембо имеют в виду не столько недостающее, сколько сокровенное. Французская поэзия существует, но прячется, в любом случае — держится поодаль. Больше всего ей ненавистно именно то, что принято считать поэзией.

Как бы там ни было, перед нами вопрос. Если наш язык подходит для поэзии, то почему их встречи всегда сопровождаются такими раздорами, такими — как легко видеть, взаимными — резкостями? Что это, свойство любой культуры, начиная, быть может, с эпохи романтизма? Или отличительная черта именно французского языка?

II

По-моему, скорей последнее, и я берусь это доказать. Но прежде придется определить то, в чем, по-моему, состоит одно из начал поэтической интуиции. Оно же и главная точка соприкосновения поэта с языком: я имею в виду отклик поэзии на самую простую данность, данность слова.

Сразу хочу подчеркнуть: я иначе — в корне по-другому — смотрю на то, что обычно считается единственным содержанием, которое может нести знак. Расхождение здесь и вправду серьезное. К тому же с оно до такой степени не осознается, что, может быть, в нем и есть всегдашняя причина той опасной поверхностности подхода к поэзии, которая сделала непонятным — и для стольких авторов — сам смысл ее существования.

И до чего же ничтожные тут сдвиги, если судить по последней критической литературе! Знак детерминирован структурой, показали Соссюр и его последователи, добавив к значению слова и, соответственно, к пониманию словесности новый уровень. Но функция, ими за словом признанная, по-прежнему сводится к простому означению, так что, обогатив анализ, они, вместе с тем, создали новую угрозу для размышлений о поэзии.

III

Видимо, для всех лингвистов слово «лошадь» отсылает к чему-то, что, скажем так, не осел и не единорог. Его содержание — некая обобщенная сущность, «чтойность», и ничего больше. А потому — в отличие от имени (собственного, которое достаточно выкрикнуть, — не в его власти вызвать здесь, передо мной, реальное присутствие какой бы то ни было «лошади».

Казалось бы, очевидно. Что такое «лошадь как таковая», если не понятие? Действительно, передо мной некая лошадь, а за нею — ее понятие, «лошадь вообще», каким способом это понятие ни определяй. Не спорю, подобная трактовка позволяет корректно описать способ, которым язык используют для тех или иных целей. Но ведь поэзия — это не «употребление» языка. Скорей, это действующая через него одержимость. И потому понимать ее можно лишь с помощью одержимости — идя от способа, каким она сама осознает и расставляет слова.

Именно с этого, по-моему, и начинается поэзия. То, что я называю словом «огонь» (я взял другой пример, и это уже само по себе значимо) и что оно пробуждает во мне как стиховое слово, есть не просто огонь в его огненной природе, та частица огня, которую только и может донести его понятие. Нет, это сама явленность огня в горизонте моего существования — и явленность не на правах какого-то объекта, доступного анализу и употреблению (а потому — временного и заменимого), а в образе вот этого неутомимого и могущественного бога.

Может быть, я выражаюсь не очень понятно. Приведу пример.

IV

Представляю или припоминаю (может быть, потом станет ясно, что эти слова равнозначны) летний день. Я захожу в полуразрушенный дом и вдруг замечаю на стене саламандру. Застигнутая врасплох, она пугается и застывает на месте. Разом очнувшись, готов замереть и я. Смотрю на саламандру, узнаю ее, как принято говорить, отличительные черты: вижу эту тонкую шею, сизую головку, мягко бьющееся сердце.

Передо мной теперь несколько возможностей. Я могу подвергнуть анализу воспринятое чувствами, и, опираясь на чужой опыт, мысленно отделить эту крохотную жизнь ото всего другого, на что падает глаз, отнести ее к определенному виду, как это делает проза, сказать; «Саламандра каком-то», — и пойти дальше, все так же не сосредоточиваясь, скользя по поверхности встреченного. Но есть другие пути, путч вглубь. К примеру, можно задержаться на этой саламандре взглядом, всмотреться в особенности, по которым ее тут же узнал, как бы продолжить анализ, все полнее делающий ее некоей саламандрой — иными словами, предмет науки, реальность, упорядоченную силой разума и расчлененную средствами языка. Но все это ради того, чтобы во внезапно распавшихся чертах прежней саламандры, в абсолютном, неопровержимом и отдельном контуре вот этой ее лапки увидеть только чудовищный пучок непонятных подробностей. У каждой из подобных деталей есть название, но они вдруг словно расстались со своими названиями. И теперь все эти понятия, дефиниции, частности лишь механически сцеплены друг с другом, не давая ответа ни на один вопрос.

Что такое саламандра? И почему передо мной именно саламандра, а не очаг, не ласточка, не трещины на стене? Откуда все то, что я сейчас вижу? И тут мне открывается пугающая тавтологичность любого языка: его слова отсылают лишь к самим себе, не затрагивая вещей, а потому и вещи могут от них отделяться, ускользать. Эту немоту, которой вдруг оборачивается мир, я называю дурной явью. Я бы даже назвал ее дьявольщиной: какая-то власть таится в этой пустоте, какой-то странный зов. Как будто небытие притворяется самыми привычными вещами, только бы просочиться тьмой в замкнутую цельность бытия. Передо мной сама смерть. Я заворожен — так зачаровывает взгляд змеи. К счастью, именно в этот миг я начинаю чувствовать в себе свободу и стряхиваю наваждение.

Потому что есть еще один, третий путь: эту распадавшуюся, отдалявшуюся реальность единым — и всегда внезапным — движением связать. И тогда ее становится столько, что я этим преизбытком и захлестнут, и спасен. Словно я вобрал в себя, прожил изнутри эту саламандру. Теперь ее не нужно объяснять, отсылая к другим сторонам реального, — нет, это она, вживе присутствуя передо мной как мягко бьющееся сердце земли, делается началом сущего. Рискну сказать, хотя подобный опыт меньше всего выразим словами, она разом выпрастывается из-под покровов, представая или снова становясь в обнимающем ее «сущность» акте чистого бытия — самой саламандрой (так говорят «фея», и этого достаточно). Рискну сказать — а слово тоже предстоит спасти, в том числе, от гибельной страсти определять все на свете — что ее сущность мгновенно распространяется на бытие всех других, как вспышка молнии, когда окружающее схватываешь в нераздельности и самодостаточности места, в прозрачности единства. Теперь оправдана и стена, и очаг в доме, и маслина во дворе, и земля. А я, опять став всем этим, пришел от проклятого восприятия вчуже к способности любить, предвосхищению незримого.

В самом деле, каким еще словом назвать подлинную реальность? Это незримое — не какая-то новая грань, которая вот-вот обнаружится за прежними, не утолившими взгляда. Скорее, все внешние грани, отверделости видимого, вдруг растворяются как лишняя частность, сходят при постижении, как чешуя при линьке, открывая тело нерасторжимого. Саламандра больше не принадлежит миру предметов, созданному аналитическим разумом, который именно поэтому всегда рискует остаться в стороне. Передо мной и во мне она теперь — только лик, нисколько не потерявший при этом своей вещественности. Она — ангел, изгнавший несчетных демонов, ангел единственный и неповторимый, потому что в этом беспредельном мгновении, когда все входит в меня, чтобы я вместил его и слился с ним, мне открывается Единое.

«И моим стало солнце, — пишет, бесконечно опередив нас на этом, едва намеченном здесь пути, Сан-Хуан де ла Крус, — моими — луна и звезды, моей — Матерь Божия».

V

Это восстановленное или, по крайней мере, приоткрывшееся единство я и называю явью, живым присутствием. Теперь можно вернуться к проблеме слова и точнее определить, что именно в нем обращено к сознанию поэта.

Коротко говоря, я пытался показать одно: в подобном единстве — либо, во всяком случае, под его знаком — больше нет какой-то саламандры в противопоставлении какому-то очагу или какой-то ласточке (почему одной, а не сотне?). Перед нами — само саламандра, явь в средоточии окружающей яви. При таком подходе — мираж он или нет, не столь важно — идея того или иного существа содержит в себе его существование и торжествует над понятием, чья цель — упразднять это существование ради своих формул. Ожидая увидеть вещь въяве, ее незачем «обозначать» — достаточно, чтобы из-под затмевающих значений пробился свет.

Но язык этим вовсе не отменяется. Потому что — и это я тоже хотел бы подчеркнуть — язык, какой бы из двух его планов мы ни взяли, по самой своей природе неотделим от только что описанного опыта. С одной стороны, он неизбежно расчленяет, так что слова превращаются в понятия. Язык, поскольку он аналитичен, всегда может впасть в немоту, против которой и восстают чувство, желание, юмор — начала поэзии. Но, с другой стороны, язык структурен и может, опережая умерщвляющую работу любой формулы, выступать, как всякая структура, тайнописью единства, почему и способен в решающий миг устремиться вместе со мной навстречу сущему. Язык — недаром издавна говорилось о логосе, о «глаголе» — как бы предвещает то единство за пределом своих понятий, которое жизнь сулит за внешними гранями, раздробившими ее явь. Он словно заклинает нас внести в его глубины речь, которая станет тем, что она именует. И тогда слово, отсвет Единого, будет не побуждением исчерпать сущее той или иной формулой, а, напротив, призывом растворить любую формулу в моей причастности к реальному миру. Поэтому любой язык есть пространство, где приотворяется некий строй, где в судьбу говорящего входит что-то священное, где, во всяком случае, есть место для трудов хотя бы одного поэта.

И вот теперь я могу, наконец, определить, что называю поэзией. Сколько бы на этом ни настаивали по сей день, она не в том, чтобы, сплетая значения слов, мае-терять из них своего рода объекты, — то ли для образного воплощений грез, то ли ради призрачной красоты, переплавившей в себе обломки минутных «правд», тех или иных психических состояний пишущего. Такие объекты, нечего и говорить, существуют, но они — пустая оболочка, а не душа, не смысл стихотворения. Жить только этим значит оставаться в мире расщепляющих понятий, мире объектов, один из которых — я сам, никаким объектом быть не желающий. И чем глубже сегодняшняя мысль погружается в детали, в зыбкие оттенки экспрессии, тем скорей она рискует забыть об устремленности к спасению, единственной заботе стихов. Ведь они хотят одного — вместить реальность. Они ищут нитей, которые свяжут вещи внутри меня. Они даруют мне силу не отступать от правды и порою, в наивысших своих взлетах, предстают письменами самой реальности, где видимое как бы истаивает до чистоты «лика», где каждая часть без малейшей метафорики говорит от имени целого, — где все, уже заглохшее вдали, звучит снова, снова дышит в открытости и белизне бытия. Незримое, повторю еще раз применительно к речи, — это не исчезновение, а высвобождение зримого. Пространство и время отходят, чтобы во весь рост поднялось пламя, в котором дерево и ветер становятся нам судьбой.

VI

Тем не менее, пути к подобному освобождению могут быть очень разными, и я это осознаю. Язык — не глагол. Даже самое существенное слово ежеминутно вовлечено в анализ и расчленение бытия, ему тоже приходится нести свою долю отчуждения, а потому — по всей вероятности, бесконечно — гнуться под бременем подготовительных работ, рискуя в них себя и растратить. Наиболее очевидная опасность, которой подвергается при этом поэзия, — увлечение внешним взглядом, открывающим немало возможностей для пресловутого «мастерства». Но есть и более скрытая. Помня о «дурной яви, я — и, по-моему, не без причин — опасаюсь мнимо убедительного воображения, которое увлечено видимыми сторонами вещей и, вместе с тем, напугано расположившимся на этой поверхности, прямо здесь, у нас перед глазами, небытием, однако утешается, даруя подобным частностям видимого другую, «нездешнюю» жизнь, осмысленность, полноту, но по-прежнему сохраняя в них все черты внешнего, тем более, увы, соблазнительные, что они теперь несут на себе след своеобразной загадки. Так в здешнюю жизнь вторгаются колдовские силы, которые мешают видимому переплавиться в явь: случай, пространство, множественность. Благо, по-прежнему остающееся мечтой, ищется воображением только по ту сторону завесы материального. А сами мечтания с их влюбленностью в бытие кажутся такими «поэтичными». Но вынужденные домысливать его по внешним чертам, будь то представление о мнимом совершенстве строгой формы, о далекой даме средневекового образного мира или фаустовском исчерпании возможного, и обходящие стороной единственный порог, за которым открывается абсолют, вот эта вещь, драгоценная сама по себе, — подобные мечтания есть, скорее, неустранимый порок поэтической интуиции, пламенная, «люциферическая», но потому и особенно разрушительная разновидность ее сокровенного, может быть, рокового заблуждения.

Вот такие мечтания я бы, пожалуй, и назвал символизмом — за наивное доверие к «застывшему озеру» видимости, к ее золоту и жемчугам, к красоте внешнего, этому ложному мрамору, переполняющему столько стихов «конца века» с их блестящей поверхностью и нарциссической, бесплодной сутью.

К этому извращению поэтической интуиции и его последствиям для французского языка я еще вернусь. Пока же лишь укажу на сдвиг — и крайне значимый сдвиг — который оно вносит в наше отношение к языку. В той поэзии, которую я считаю единственной настоящей, самые глубокие слова — у каждого из нас они, понятно, свои — несут в себе обещание бытия, хранят представление о глаголе, который высветит некий строй, «удостоверяющий» — как сказал бы Малларме — нашу жизнь. Но поскольку подобный опыт — опыт строя, опыт сакрального — всегда внутренний, он несовместим с чувством, будто такой, уже почти представший в материи слова глагол может отлиться в формулу. Даже самые емкие фразы передают лишь наш подступ к искомой прозрачности, ее предвкушение — аромат плода, — и только. Они пробуждают образ строя, но не оголяют его до конструкции — потому что подлинный опыт, устремляющийся к абсолюту лишь через врата бренного, в любом случае принадлежит нашему, неизбежно относительному сознанию, которое мы именно в этом качестве и проживаем с такой глубиной. И наоборот, замечтавшийся о «нездешнем», где те или иные черты окружающего смогут по его прихоти сложиться в другой — как он считает, более  «верный», более «реальный» — порядок, будет подбирать редкие слова и еще более редкие ощущения, будет искать формулу, с помощью которой этой тайный строй Бытия сумеет открыться духу. Он представляет себе «глагол» иначе — как что-то способное уплотниться до впервые звучащей и навсегда отчеканенной речи, торжеству вещей над случаем, который правит нашим жалким посюсторонним миром. Проекты подобных сверхкниг известны. Это лишь одна из попыток прийти к яви через видимость, которая, между тем, разъедает эту явь, как соль.

Но даже не в этом дело, если иметь в виду мой главный предмет, к которому я никак не подступлю. Коротко говоря, я бы сказал так: сознание поэта издавна связывало со словами, по крайней мере, с некоторыми словами, надежду на то, что их может наполнить, может преобразить единое, божественное, — что они станут явью во плоти. И этого, думаю, достаточно, чтобы в какой-то мере прояснить отношения между поэзией и языком, прежде всего — французским.

VII

Мое первое замечание, вероятно, покажется очевидным: не все слова в равной мере подходят для поэзии.

Ветер, камень, огонь, «мазаграны» Рембо, «вагоны» и «газ» Бодлера, как и любое другое название самой обыденной вещи, могут вдруг наполниться светом: достаточно, чтобы мы, благодаря этим вещам, хоть как-то почувствовали свою связь с землей. Но отсюда ясно, что притягательность тех или иных слов будет тем сильнее, чем внятнее они выражают «сущности» — а под ними я подразумеваю просто-напросто такие окружающие предметы и живые существа, которые для нашего наивного сознания в его будничности существуют как бы сами собой. Так «кирпич» говорит сознанию поэта уже менее внятно, чем «камень»: отсылка к процессу производства в содержании первого — не говоря о том, что оно противостоит «камню» по своей словообразовательной структуре, — берет верх над собственным существованием «кирпичам. Это. конечно, только оттенок. Но «силикат» все-таки менее притягателен, чем лежащий в его основе «кремень» (silex). И слова «ухмыляться» и «зубоскалить», в сравнении со словами «кричать» или «смеяться», куда меньше подходят для поэзии как раз потому, что слишком явно ограничиваются наружной стороной человеческого поведения, всего лишь описывают его, выхватывают в качестве означаемого только одну из внешних черт, которые трудно удержать сознанием, когда мир входит внутрь тебя, — а ведь именно в этом видит свою задачу поэзия.

Разумеется, многие слова, сосредоточенные, казалось бы, лишь на видимом, можно заботами поэзии выручить, восстановить, и тогда вдруг открывается, что они, пусть и не впрямую, могут именовать «сущности». Сумел же Лафорг превратить «ухмылку» в одну из опор своего бытия, разрывающегося между иронией и желанием. Но задумай я спасти, например, слово «смаковать», мне пришлось бы долго бороться с ветром, сносящим в сторону, а вот глагол «пить», выражая одно из самых первых действий человека, способен сохранить убедительность абсолюта даже для самых разуверившихся. Наперекор любым карикатурам, которые изображали его — как он сам напрашивался, как сам этого хотел! — поверженным перед стаканом абсента, Рембо будет пить, а не смаковать: он поэт и всегда остается на высоте судьбы. Поэзия ищет слов, с которыми можно разделить свою судьбу.

Но если это так, то перед нами одна из плоскостей, соединяющих дело поэта и строй языка. При подобном взаимопроникновении и обнаруживается, какими словами богаче тот или иной язык: передающими видимость либо именующими сущность. Соотнеся нашу отлученность от бытия, заданную, в конечном счете, языком; и причастность к нему, которую язык, вопреки стертом} обыденному употреблению, в себе сохраняет, можно вывести своего рода поэтический коэффициент. Он, я уверен, самым серьезным образом повлиял на развитие поэзии.

VIII

Пусть те, кто пока сомневаются в достоинствах подобного подхода, позволят мне ненадолго отвлечься и показать различие между двумя этими разновидностями поэзии на примере английского языка.

Чем меня особенно поражает английский, это своей необычайной способностью воспроизводить внешние черты и человеческих действий, и вещей. Богатство выражений позволяет ему точно и чутко улавливать ту сторону события — а событием тут становится все — которой оно обращено к непосредственному восприятию. И поскольку огромное количество слов обозначает в английском «реалии», отличимые друг от друга, на первый взгляд, лишь мельчайшими оттенками (для нас они были бы разными проявлениями одной и той же  сущности), очень скоро чувствуешь, что английский стремится описывать лишь воспринимаемое сознанием, удерживаясь от любых предварительных суждений о глубинном существе описываемого предмет. Если язык и вправду структура, до чего же слабо она выражена в английском. Слова здесь так многочисленны, так плохо поддаются классификации, так трудны для определения и так переменчивы в использовании. Зачастую настолько близкие по форме, насколько близки по смыслу, без явных показателей словопроизводства, вне хоть сколько-нибудь значимых этимологии, они стиснуты до неразрывной, непроницаемой цельности, словно кристаллы какого-то изумительного вещества, — своего рода крупицы понимания, отвоеванные у реальности бесстрашным натиском эмпиризма. Фотографическая, если так можно сказать, острота взгляда доведена в английском до предела, тогда как масштабность видения выражена слабей, хотя некоторые важнейшие сущности, самая общая основа нашего отношения к миру — море, птица, весна, — никуда не исчезли: они даруют и они. единственные, хранят в незамутненности свет смысловления.

Может быть, в подобном напряжении английская поэзия и черпала свою беспримерную энергию. То. что она живет сознанием Единого, доказывает уже Блейк с его неистовством и ясностью устремлений, нашему языку недоступными. Или Кольридж, которому принадлежит одно из наиболее поэтических определений Прекрасного: по его мысли, силой Прекрасного множественное становится Единым, по-прежнему представая многим. От Марвелла до Вордсворта, до Хопкинса это изначальное знание разделяют все. Даже яростно бунтующий против него Йейтс на самом деле побежден его неоспоримостью. Но если цели поэзии всюду те же, то при достижении их английскому языку, как теперь очевидно, приходится следовать своим путем, рискуя на переломе эпох вызвать непонимание Вольтера. Взаимоисключающие метафоры, намеченные и недовершенные образы, стихи, оборванные на полуслове, темноты, — что значит весь этот хаос у «неправильного» автора «Короля Лира»? Только то, что Шекспир хочет и вобрать реальность в себя (в «Буре» это ему почти удается), и сберечь сокровища языка, изобилующего словами для передачи внешних черт. Тем самым каждое выражение воспринятого извне и предстает на открытой взгляду сцене, и, в то же время, раскрывает свою ограниченность, — как определения Бога в негативной теологии. Образ должен упраздняться образом, чтобы заронить в нас предчувствие незримого.

Поэтому «варварство» Шекспира и есть в нем самое главное. И тот же парадокс, тот же поворот на сто восемьдесят градусов дает Джону Донну, совершенно не похожему на Шекспира, силу снова отвалить камень видимости, чтобы воскрес абсолют. Шекспир — какой скандал для Расина, но не меньший и для Рембо! — откровенно ценит анекдот с его чисто «внешним» представлением о человеке. Но при этом обнаруживает — тайная ирония Яви — что наша сущность выражается именно в отклике на несущественное. В бытии нам тоже предстоит «bу indirections find directions out», «кривым путем добраться до прямого». Отсюда — два следствия. С одной стороны, английская поэзия вовлечена в мир относительного, мир означивания, тривиальности (непереводимое слово), мир будней до такой степени, которая во Франции для «вершин» поэзии немыслима. Ее взгляд, по крайней мере сначала, останавливается на внешнем облике вещей, а который наша литературная традиция всматриваться не хочет, а потому он порой, для невнимательного читателя, напоминает взгляд нравоописателя или юмориста. Но, с другой стороны, замяв эту общую позицию и не отступая здесь от собственных задач, английская поэзия тем полней выражает свое отличие и свою истину. Кто хоть когда-нибудь мог усомниться в том, что английская поэзия существует?

На этом я прерву свои неосмотрительные замечания. Я решился на них только для того, чтобы оттенить особенности нашей, французской поэзии.

IX

Прежде всего, по-моему, очевидно, что большинство слов нашего языка отсылают не к внешним сторонам вещей, известным из эмпирического опыта, а, скорее, к неким как бы самодостаточным сущностям, — своеобразным носителям признаков, которые различным родам знаний предстоит определить и разграничить. Если только эти признаки — в чем наш язык исподволь нас и убеждает — не содержатся уже в самом понятии той или иной вещи. Так, например, мы не задумываясь говорим «кошка есть кошка», и это присловье подводит к мысли, будто в единичной реальности данного факта, постигаемого разумом и притом без особого труда, заключена некая твердо определенная самость, некая не из чего не выводимая и неизменная кошачесть.

Поэтому то, что в английском верно лишь для довольно узкого круга слов, у нас в языке становится чуть ли не общим правилом; отсюда наше стремление отождествлять реальность и разум, наша уверенность, что язык как таковой, самой своей структурой, безукоризненно отражает Сверхчувственное. Это первичное свойство нашей словесной оптики я буду называть принципом тождества. По-моему, он глубоко усвоен наивным сознанием, которому факт, что кошка есть кошка (и просто не может быть ничем другим), всегда казался легко проверяемым, а потому отрицать его значило бы идти против совести. Принцип тождества имеет свое продолжение в морали — это императив «кошку кошкой звать», который провозглашает Буало, разом обнажая диалектику нашего языка. Ведь из первоначальной очевидности вытекают два следствия, которые, на первый взгляд, друг другу противоречат. С одной стороны, предощущение мирового строя рождает желание его поддерживать, к нему принадлежать, и во французском обществе можно без труда и в любое время найти примеры основополагающих словесных удостоверений тождества, превращенных едва ли не в клятву, призыв или приказ. Скажем: «Король умер — да здравствует король!» Или другой, в смысле тождества менее выразительный, вариант: «Республика едина и неделима». Вместе со всем сущим, общественные институты воспринимаются французским языком как своеобразные субстанции. Однако подобное чувство вовсе не исключает критического настроя и даже революционных устремлений, поскольку Сверх чувственное а его неоспоримой целостности вправе поставить пол вопрос любую из своих искаженных частей.

Возьмем наших полемистов. Их цель — не эмпирически улучшить то или иное состояние социума, а вернуть истинный порядок, разоблачив подменивший его обман. Конечно же, нас могли только обмануть; разум не ведает ошибок и не нуждается в оправданиях. «Орава фарисеев, ханжей, притворщиков, лицемеров, святош — пьяных рож, тайных бабников и похабников, а равно и представителей всех прочих сект, надевающих на себя всевозможные личины, чтобы обманывать людей!» — восклицает Рабле в «Пантагрюэле». Строй бытия, читай — природы, очевиден каждому, кто не закрывает глаз. Поэтому мы должны на каждом шагу изобличать обманщиков, «пустосвятов», стремящихся смешать карты, — так что из неуклонного требования «кошку кошкой звать» следует и беспощадная ясность нашей психологии, и долг политика назвать Ролле прохвостом»… Всегда одно и то же победно решенное уравнение. «Этим иезуитам подобных нет…» — так, преследуя одно из воплощений все того же беса, вынужденного опять прибегнуть к своим козням, пишет Паскаль, поскольку строй мироздания — а он может быть только самоочевидным — оказался на миг помрачен.

Но что означает принцип тождества для поэзии?

X

Для ответа на этот вопрос нужно, по-моему, рассмотреть его в истории. Ведь если наш «принцип» задолго до Буало и Вольтера стал связываться — для простоты и я его сначала связал — с чисто рациональным, а в потенции — материалистическим образом мира, то тогда ясно и другое: в движении французского языка, начиная от истоков, этот принцип не мог всегда схватывать сущности одинаково; не могла оставаться неизменной и его метафизика.

Можно ли, например, сомневаться, что упомянутый строй мира воспринимался вначале исключительно как религиозная реальность — иными словами, как внутренняя, более того, непостижимая связь между разными формами опыта? Ведь если во французском языке явно господствует мышление по принципу тождества, то прежде всего потому, что он, язык сравнительно поздний, развивался на такой лингвистической и социальной основе — латынь, римская империя, христианство — которая была уже глубоко проникнута идеей мирового строя, связывавшего устойчивые и отчетливые сущности в великую цепь бытия, отчего они и наделялись тем большим сакральным достоинством. Священник, обучавший своих прихожан символу веры, наставлял тем самым в понимании сущностей. То, что хлеб есть тело Христово, могло быть воспринято лишь при условии, что хлеб уже был хлебом, определенной и неизменной реальностью, а не смутным и неуловимым призраком, бесконечно меняющим формы. Как бы там ни было, этот хлеб, обладавший ясным и отчетливым образом, переживался в его сопричастности Богу и под знаком Единого.

«Ночь так ясна…» Этот строй мира сияет своим великолепием в «Песни о Роланде», где все просто, светло и беспредельно таинственно. Нет ничего удивительного в том, что именно здесь появляется наш «объективный» десятисложннк. чьи первые четыре слога надежно замыкают сознание в устойчивости познанного, тогда как вторая, шестисложная часть с ее естественным тройственным ритмом в акте симпатии вверяет себя человеческому времени, но только затем, чтобы продлить его в вечности. Не удивляет и анонимность поэмы. Поэзия становится личной, когда индивиду приходится собственными силами освобождаться от коллективного забвения бытия, а оно здесь еще не началось. И, наконец, еще одно: каждое слово «Песни о Роланде» настолько открыто яви, что внешне эта поэзия, в сравнении с любой другой, почти ничем не выделяется. Конечно, чтобы развернуть токую картину мира, необходима стихотворная форма. Но цель этих строк — представить самые бесхитростные черты самой обычной реальности, и, может быть, лучшие стихи французского средневековья — это как раз те совсем незатейливые песни, которые показывают, что сакральное можно переживать с восхитительной непринужденностью и беззаботностью. Строй мира представлен в них соловьем — символом истока, садом — символом места, влюбленными — этим вечно возобновляющимся порывом человека к Яви, «злоревнивцами» — оборотной стороной истинной сопричастности миру, воплощенным инстинктом собственничества, низводящим бытие до предмета. И все тут — сама «природа», а не грезы о «природе», изобретенные поздней; больше похоже, что перед нами некий целостный опыт, включающий в себя страдания и признающий границы личности, — опыт, проясненный христианством и высветленный теперь словами.

В любом случае, нигде яснее, чем в этих стихах, не увидишь, как язык, возводя сам себя, может возводить мир и, обретая прозрачность, прилаживать сущее к человеку. От Страсбургских клятв до «куп» и «соловьев», до «вешних напевов» в материи нашего слова разливается свет. Признаюсь, французские слова в их тогдашнем росте всегда представлялись мне полупрозрачными, настолько структура согласных (наследие латыни, берущей на себя в ту пору роль науки) кажется в них чуть стертым отпечатком идеальной основы, тогда как гласные проступают сквозь нее, одни — тенями земного мира, другие — например, немое «е» — светом, исходящим от Единого. Именно в глубинах слова, а не в той или иной формуле, напряжение между обреченностью смерти и живым присутствием способно в то время разрешаться таинственным родством. Кажется, такое слово само вызывает кристаллизацию бытия, возможность которой всегда открыта. Стихи — обронит потом Малларме — могут создаваться из слов. Именно об этом питье проблескивающих рассветов думает Рембо, когда — на пределе своей дошедшей до изнеможения просветленности — в новых «песнях» вновь обретенной сопричастности миру называет вечность морем, которое гаснет, «с солнцем уходя».

XI

По-моему, в ту начальную пору тождество, о котором здесь идет речь, достигло во французской поэзии наивысшей сущностной полноты, а сама поэзия оставалась почти незаметной, воплощая прежде всего простоту и основательность. Но уже в основе нашего языка коренилась двойственность, приведшая поздней к серьезным последствиям. Словарь и синтаксис, проникнутые идеей строя, французский унаследовал от латинского языка и римской цивилизации. Но вместе с этой восприимчивостью к сущностям ему не был передан великий миф, открыто наделяющий земное духовной реальностью: религия все это время продолжала говорить на латыни и только о потустороннем. Отсюда утрата в нем энергии созидания, ведь всем богословам и мистикам пришлось отказаться от французского. И отсутствие общих верований, которые бы мл века утвердили сакральный смысл листвы и соловья. Более того, приговор, с жестокой неукоснительностью вынесенный пережиткам язычества. Все это сделало бесконечно хрупким и, в любом случае, малоубедительным во французском языке даже самое непосредственное переживание абсолютного. В этом и состоит двойственность, а порой и драма нашего языка. Принцип тождества, в котором средневековая поэзия ясно чувствовала ось сопричастности сущему, самоочевидность бытия, — этот принцип позднее остается значим лишь в силу безотчетной притягательности, ничем в наших обычаях и знаниях не подкрепленной и не увековеченной, вот почему он в любой момент мог утратить свою сущностную полноту и на самом деле — притом очень рано и для очень многих — начал ее утрачивать. Франция стала страной куцей и непререкаемой очевидности, страной «здравого смысла». Взгляд французов удовлетворялся почти лишенной теней картиной, где предметы очевидны в их доступной разуму взаимосвязи и настолько же немногочисленны (относительно), насколько четко вписаны в замыкающий их контур.

XII

Но вопреки всему — и совершенно внезапно — что-то происходит, и эта картина мира, или один из ее вариантов, о котором еще пойдет речь, уже ставит некоторых поэтов в тупик и чуть ли не приводит в ужас. Перед нами факт, о котором точней других свидетельствует Рембо, и сейчас я хотел бы — возвращаясь к своему первому, со всеми последующими уточнениями, восприятию саламандры, — показать, насколько для понимания поэзии, именно французской поэзии, важны некоторые фрагменты «Алхимии Слова». Уже в «Письме ясновидца» Рембо с яростью обрушился на всю нашу поэтическую традицию, упрекая ее, по-моему, как раз в той куцей, без полутонов, ясности, о которой я только что упоминал. В «Алхимии Слова» он тоже признается, что «находил прославленные образцы современной поэзии и живописи смехотворными», больше того — противопоставляет им «идиотскую мазню, лепнину над входом, мишуру, декорации бродячих цирков, вывески, народные картинки; немодную словесность, церковную латынь, эротическую стряпню с орфографическими ошибками, романы наших прабабушек, волшебные сказки, детские книжонки, старые оперы, дурацкие припевы, немудреные ритмы». Дальше он говорит: «Поэтическая ветошь на славу послужила мне в алхимии Слова». И наконец: «Одно лишь название водевиля разворачивало передо мной небывалые ужасы». Нетрудно вообразить, что за книги он читал. В краях Фавара и госпожи де Сегюр — добавлять ли сюда Реймона Русселя? — мы встречали их, эти рассказы и описания, где, из-за недостатка интеллектуальных сил, авторский образ мира сводится к считанным реалиям — совершенно простым и очевидным, но до того схематизированным, до такой степени потерявшим объемность, что они порой даже зачаровывают и, рискну сказать, внушают какую-то странную надежду. Отсюда это чувство, словно тебе говорят «горячо», это предощущение метаморфозы. Сущности, бедные видом и скудные числом, как бы вырваны этим из привычного переплетения взаимосвязей — лишены всего, что можно назвать «глубиной» понятийного описания. Поэтому воссоздаваемые ими предметы снова встают перед нами в той «самодостаточности», которую понятие обычно присваивает себе, драпирует, скрывает; и мы — как в моем примере с саламандрой — чувствуем их приближающееся присутствие, благодатное или гибельное, но всегда смешанное с тем «ужасом», который осознаешь, подступая к сакральному. Иными, словами, посредственный текст или скудный образ играли здесь ту же роль, что внезапно увиденный предмет, когда он еще не заслонен значением или когда оно, уже распавшееся, больше его не скрывает, — и для мальчика, здесь или там заплутавшего в пустыне понятий, все отчужденное обличье вещей с их предельной пустотой внутри вдруг разом преображается. Помню по своему детству «ужас» тех садов, которые не случайно зовут «французскими», — их ясность, сотрясаемую тайным страхом; теперь я понимаю, что это было прежде всего моим ощущением языка. Да, порой достаточно одного случайно произнесенного слова или имени, чтобы абсолютное тождество в одно мгновение, незаметно отодвинуло в сторону тождество понятийное — чтобы мысль снова потянулась к поэзии.

XIII

С этой точки зрения, историку литературы стоило бы подойти к исследованию французской поэзии по-другому: не описывая, как обычно, длинную цепь влияний или предположительный смысл того либо иного мотива, а воспроизводя напряжения, которые противопоставляют или диалектически связывают предугадывание яви и предопределенность понятия… Тот же Рембо, мечтавший в своем «бреду», в этом отказе от понятийных отождествлений, увидеть на месте фабрики мечеть, а на дне озера — гостиную, то есть, сквозь всегда равное себе разглядеть иное, — в «Брюсселе», мгновение увидев мир напрямую, наконец, восклицает: «Это слишком прекрасно!», читай: «Это слишком явственно!» Поэтическая новизна в любую эпоху начинается с подобного взлета, освобождающего предметы от обносков риторики. Поэзия и вправду опережает действие, потому что она — та сила, которая рушит и восстанавливает понятия, руководящие действием.

Но поэзия, рожденная «ужасом», французская поэзия — сама по себе в первую очередь действие, и вот в каком смысле. Во-первых — и как раз потому, что абсолютный взгляд приближает ее к яви, — нашей поэзии нет нужды эту явь растолковывать, выражать ее с по мощью тех или иных мифов, у нее нет на это времени: она обязана ее прожить. Именно этим усилием она, окруженная «ничтожествующими» вещами, и пытается удержаться в свете бытия, чтобы сплавить слова с судьбой поэта. По-моему, перед стихами, если они пишутся на языке сущностей — таком, как французский, — всегда стоит неотложная задача: создать или восстановить тот подспудный, внепонятийный строй мира, в недрах которого жизнь поэта станет самой явью, выверив аналогии, развеяв непрозрачную видимость, снова найдя дорогу, ведущую вглубь. Поэзия имеет дело с опытом отрывочным, бессловесным, но именно из него заструится энергия, которая способна воссоединить — и открыть навстречу неисчерпаемому свету — самые важные, заново ожившие слова. Подлинный предмет у стихов один: существование, вновь обретающее форму, — быстротечность, преодолевающая отмеренный срок. Что же касается лингвистических значений, то в рамках этого великого замысла ясно видна их сомнительность. Не спорю, иногда автору стихов и впрямь удается передать впечатление, выразить мысль. Допустим, за этим даже можно различить его желание описать существующее и рассказать о человеке. Но разве об этом ведут речь стихи? Дело поэта — с помощью того или иного вкуса напоминать другой, более глубокий, вкус искомого единства. Вызывать с помощью земного плода этот высший из плодов. Любить, а значит отрекаться — очищаться — ото всего, что играет на руку небытию. Поэзия — это клятва верности, которая распространяется и упрочивается связующей силой речи. Ее цель — соединять: так строитель отбирает камни и, конечно, умеет оценить их достоинства, даже что-то сказать о них, вероятно, наобум, но главное для него — то безмолвие, откуда ему уже различим завтрашний порог.

И подобно строителю, который насыщает местность, поначалу абстрактную, приметами нашей жизни, — поэт, возвращаясь к древним началам слова, основополагающему акту речи, и возводя строку за строкой, обогащает Явь, чтобы вернуть самым скромным реалиям смысл и место в Мироздании. Любят повторять, что английская поэзия «начинает с блохи и кончает Богом». Что же касается французской, то она, я бы сказал, идет в обратном направлении и начинает, если удается, «с Бога», чтобы кончить любовью к самомалейшей из вещей.

XIV

Я не хотел бы ставить здесь точку, поскольку предвижу некоторые возражения.

Во-первых, те из читателей, кто следовал за мной до этого места, должно быть, удивлены определением поэзии, где, как может показаться, упущено именно то, с чего я, на этих же самых страницах, начинал: отвращение и недовольство Рембо и Бодлера, чьи чувства разделили бы многие и многие поэты, которые тоже мучились, временами сомневались, а порой и отчаивались. Что значит это единство с миром, эта «поэтически обжитая» земля перед презрением Виньи, вечным бегством Верлена, жуткими криками Антонена Арто? Когда Бодлер, уже пораженный афазией, был доставлен в Париж и увидел пришедшего на вокзал Асселино, он разразился долгим пронзительным смехом, от которого Асселино похолодел. И что же, этот хохот — вместе с богохульствами последних месяцев — и есть та превосходящая речь полнота, которую, в моем понимании, по праву заслужил наш, вероятно, лучший поэт? И если французский язык даже в самой своей — такой отпугивающей — привязанности к сущностям владеет, вопреки всему, этим ключом к идее сакрального, идее строя, то как случилось, что именно наша страна подарила миру самых «проклятых» поэтов?

Боюсь, я и в самом деле недостаточно подчеркнул — и не только» сказанном выше (это можно сейчас исправить), но и в нескольких других случаях, — что в таком приближении к единству нет, увы, ничего идиллического, ничего заранее данного, ничего, позволяющего даже мечтать об освобождении от неподлинного существования, ничего, позволяющего довериться грезам. Вбирать реальность в себя не значит сторониться того, что мешает жизни: наш долг — сводить это на нет или преображать, и зачастую огонь в подобной непослушной материи никак не разгорается, тем более что наше отчуждение от мира тесно переплетено с отчуждением других, а значит, нужно прояснять то и другое разом — задача, по-видимому, неисполнимая. Сколько бы облегчения ни приносила поэзия, она не имеет ничего общего с успокоенностью. Чего бы она стоила, скажем, без чувства человеческой общности, без требования справедливости для всех? И для чего тогда задает себе вопросы о загадке зла, ее собственным разумением не разрешимые? Это очевидно у Рембо, когда он пишет: «Я и в спасении хочу сохранить свободу». Понимай: право отстаивать мои ценности — равенство, справедливость — даже в переживании самой Яви. Об этом противоречии — творчество Гюго здесь лучшее подтверждение — не легко забыть, если имеешь дело с языком, где всеобщее предстает во всеобщности и права, и самого бытия. Во французском нет настоящих слов для зла — только абстрактные, уже рационализирующие его вокабулы. Но реальность зла ощутима от этого только острей. И для пишущего по-французски она может стать преградой на пути к счастью.

По-моему, точней других нашу поэзию в ее неожиданной глубине, но трудном росте, можно определить словом контражур — скрытый свет. Потому что свет, о котором я говорю, у нас находишь в самых мрачных стихах, где все-таки есть «трепет скрипок», есть «дни детства». Но между им и нами, отбрасывая на нас свою тень, по-прежнему высится мир, расщепленный мыслью мир зла, и в этой-то полутьме нам предстоит сбиваться с дороги, впадать в раздражение, так что строй мира будет одновременно воздвигаться и рушиться, а мы, конечно, снова и снова — зачастую этого не скрывая — упорствуем в своей надежде. «Где света нам найти для слякотных небес?» — спрашивает Бодлер. Рембо подхватывает: «И на рассвете, вооружась горящим терпением, мы войдем в потрясающие города». Метафора духовной зари {150} часто встречается у французских поэтов. Она отсылает все к тому же проблеску, тому же востоку нашего языка. И пусть этой заре нечасто дано преображаться в истину полдня, разве что в грезах — или измышлениях? — поэтов, но иногда ей все-таки выпадает случай узнать себя вот в таких, более горячих лучах скрытого света, в багряном закатном огне.

XV

И второе: о том, что названо в начале неустранимым заблуждением стихов. Читая предыдущие страницы, кто-то решит, что я упустил это заблуждение из виду или считаю французскую поэзию от него свободной. Это не так. Я бы даже сказал, что нашему языку впасть в подобное заблуждение куда проще, чем многим. И вот почему. Если в используемых нами словах и вправду заключена эта всегда открытая возможность приблизиться к яви, эта великая надежда, то как раз по этой причине нам легче других а упоении довериться слову, забыв о непременной критике своего подхода к вещам. Иначе говоря, без особого труда называя дерево деревом, мы рискуем обмануться его бедным или, в любом случае, абстрактным образом, способным донести до пространств абсолюта лишь одну из видимых сторон дерева — единственное, что, при таком отсечении, сохраняется от предмета. Но тогда и Явь представляется сознанию только сказочным разворачиванием этих видимых граней, расточением этих мраморных богатств. Теперь она — только внешний декор, в котором отсутствует как предмет, так и Я, — и потому немедленно вырождается в условность, ту же риторику, хоть и под иным обличьем. Именно этим обманывается Ромео, считая себя влюбленным в «прекрасную» Розалинду, символ видимости, воображаемого, а не пережитого, предмета, замещенного мифом. К счастью, рядом с ним — само воплощение английского языка, Меркуцио, напоминающий о долге перед тривиальным».

У французской поэзии нет своего Меркуцио. Поэт, пишущий по-французски, должен сам возвращать себя в чувство, спохватываясь среди красивых слов, которые столько раз населял лишь призраками вещей. И у всей нашей поэзии — в этом ее история и ее многообразие — есть минуты такого же затмения и такого же прихода в себя. Есть примеры возврата на истинный путь; «Лебедь» Бодлера, «Вечность» Рембо. И есть порождения гордыни: трагедии Расина, «чистое понятие» Малларме. На пути от внешнего тождества здравого смысла к внутреннему тождеству явленного бытия — скажу по-другому, от «Плеяды» до Поля Валери — над нашей поэзией веками тяготело великолепное и соблазнительное заблуждение: попытка мира Идей утвердиться на собственной основе, мнимая вещественность сна.

 

Упрямство Шестова

[17]

{152}

I

Перед нами новое издание основных сочинений Льва Шестова в замечательном переводе Бориса Шлецера. И кто знает: может быть, какой-нибудь юный читатель, листая их наугад, будет увлечен этой абстрактной, но обжигающей мыслью, откликнется на этот властный призыв, попытается углубиться в тот мир, который перед ним возникнет, — хотя бы ему пришлось, так и не дойдя до конца пути, состариться с прежним чувством тоски по открывшемуся когда-то горизонту. Но, как бы то ни было, это единственный способ чтения, достойный Шестова. Ведь те, кто довольствуется помещением этого писателя в рамки известного исторического периода, не слишком преуспели в его понимании: едва ли нужно доказывать, что Шестов, пусть и связанный со своим временем, заботится только о том, как вырваться из его пут. И точно так же, при всем их очевидном блеске, нисколько не важны «литературные» качества его сочинений — не в красноречии он ищет убежища, когда хочет перевести дух после испытанных потрясений. Автор «Власти ключей» вообще из числа тех крайне редких людей, что не имеют и не хотят иметь крышу над головой, — если только не считать недостижимого приюта, который он различает высоко-высоко, на обрывистой, осыпающейся круче. Синай страданий, негодования, решительного несогласия примириться с поведением остальных людей — вот что такое речь Шестова. Склон, по которому тщетно карабкается вверх одинокий человек. Но зачем, да еще с таким диким упрямством? Чтобы возвратить Богу его закон — потому что, думает или склонен думать Шестов, человечеству нечего с ним делать. Чтобы спасти Бога от его же закона.

И в самом деле, Шестов, в границах его человеческой судьбы, которые он так сильно хотел поколебать, предстает своего рода анти-Моисеем — он как будто почувствовал, сходя со священной горы, что Божие слово, начертанное на скрижалях, очерствело, обратилось в нечто прямо противоположное той силе, какой обещало стать, и потому, вновь спустившись к людям, взирал на прегрешения своего народа уже не с такой острой ненавистью, как вождь Израиля. Шестов тоже считал идолослужение самообманом, безвыходным тупиком. Но те вспышки ужаса, желания, темной и грубой стрясти, которые толкают человека на этот путь, и его глазах были несравненно меньшим злом, чем многие другие наши привычки, — скажем, логическое мышление или стремление к мудрости… Источник его критической рефлексии, во всяком случае, отправная точка памфлетов, в которых она находит выражение, — это отнюдь не невежество людей, не противоречивость их поведения, иди, как принято говорить, их «безумие». Напротив, это как раз то, что обычно считается нравственным величием или духовной глубиной, — знание законов бытия, подчинение этим законам.

Но обратимся непосредственно к тому силлогизму, которым Шестов вооружается, чтобы ниспровергнуть власть разума, чтобы подорвать уважение к нравственной добропорядочности. То, что называют реальностью, говорит он, — очевидность фактов, необходимости, которая стоит за ними, логической мышление, которое их отражает, есть попросту отвратительное принуждение, ведь как раз в ней-то, и «реальности», и берут нимало наши несчастья. А если так, почему мы с этим миримся? Как у греков, исходной точкой шестовской мысли становится удивление, но совсем другого рода: его удивляет человек, которого пресловутая «реальность» лишает смелости. И это удивление все время возрастает, ибо Шестов очень скоро обнаруживает людей, удостоившихся самих громких похвал только за то. что сумели претворить ощущение неизбежности в блаженство. Познать сущее, выявить наиболее общий его закон, считать добродетелью покорность этому закону, а счастьем, пусть среди самых ужасных мучений, поведение, согласное с добродетелью, это направление мысли Шестов называет стоицизмом и, рассматривая историю философии, богословия и этики, с уверенностью утверждает, что оно было их подлинной, хотя часто и скрываемой, движущей силой. «Стоиками» были Спиноза, Кант, Гегель и, разумеется, Гуссерль. Да что там, даже Кьеркегор, даже Ницше — те западные мыслители, которых Шестов считает, несмотря на это, наиболее близкими себе по духу. Со странной, мрачной радостью он подчеркивает и «Афинах и Иерусалиме», что Ницше, высокомерно осуждавший человека-раба, апологет воли, убийца закона, пришел в конце концов к amor fati. А Кьеркегор, когда скрывал свою «тайну», разве он не испытывал страх перед законом? Стыд — порождение знания, внушающего нам, что одни вещи существенны, а другие нет. И стоило Кьеркегору устыдиться, он в свою очередь тут же приходит к той «бесконечной покорности», которую Шестов отказывается отличать от рассудочного блаженства Спинозы и от amor fati Ницше.

«Стоицизм» вездесущ — столь же всеобщий, как закон, и превыше всего ценимый обычным сознанием; однако с точки зрения Шестова он в высшей степени возмутителен. «Как! — восклицает Шестов, — наших дочерей позорят, наших сыновей убивают, а мы будем вкушать блаженство?» И пусть этот яростный вопрос, становящийся лейтмотивом его сочинений, облекается в сдержанные выражения, — мы догадываемся, какой мучительный опыт скрывается за шестовскими формулировками, какая неподдельная боль стоит за его суховатым слогом.

II

Впрочем, не следует думать, что этот обличитель добропорядочности и сам отчасти был моралистом, который из-за своих страданий (как, например, Виньи) отказался стать на сторону Бога — или слепой Необходимости ~ и решил проповедовать бунт. Ибо к отрицанию очевидных истин бытия у него добавляется один необычный элемент, полностью меняющий природу и смысл этого отрицания. Шестов действительно считает, что событие, вызывающее у нас омерзение, можно уничтожить в самой его сущности, как событие, — иначе говоря, как если бы этого события и вовсе не было. Вот примерный ход его рассуждений: «Как! Сократа приговорили к смерти, да еще несправедливо, а мы согласны с этим мириться и дальше?» Еще более радикальное, хотя по существу то же самое требование: «Как! два да два будет четыре, и мы это терпим?» Совершенно ясно: Шестов считает резиньяцию не просто нравственной ошибкой, но грехом, причем худшим из всех возможных, быть может, вообще единственным, поистине роковым грехом, — поскольку существует другой путь.

Как это понимать? Положим, говорит Шестов (передаю содержание его мысли), какое-то событие ужасно — ну что же, будем видеть в самом этом ужасе только доказательство того, что на деле этого события не было. Разумеется, оно имело место — это факт, и несомненность этого факта, надо думать, никто не возьмется оспаривать. Но в нашем сознании есть и другая несомненность — несомненность блага, к которому мы стремимся, зла, которое мы ненавидим, привязанностей, из которых мы состоим, и в этих наших безотчетных суждениях, в постоянстве нашей природы, открывается другая необходимость — необходимость, определяемая тем, что мы являем собой божественный образ и, по обетованию Божиему, можем сподобиться славы. Но если существуют две необходимости, и одна из них для нас значима, а вторая сводится только к тому, чтобы уничтожать первую, должны ли мы считать естественным, что подлинная и желательная для нас необходимость попирается необходимостью дурной, и не должны ли мы довериться чувству, сулящему освобождение? Единственная причина нашего бессилия — паралич воли. И если мы, вместо того чтобы смиряться с осуждением Сократа на смерть и тем самым превращать это осуждение в вечную истину, объявим о своем ужасе и несогласии, этот наш отказ, это мощное человеческое «нет!», может стать чем-то вроде пронзительного крика, прерывающего кошмарный сон, — и тогда, пробудившись, мы найдем Сократа живым и свободным. Да, утверждает Шестов, от слишком ужасного события можно пробудиться. Тяжелые цепи, которыми мы опутаны, — цепи бренности и смерти — выковал сам человек. Он не поверил Богу, обещавшему ему свободу и славу, и тут же оказался словно отрезанным от самого себя. Но верно и обратное: человеку достаточно вновь поверить, чтобы ужас бесследно исчез.

Для Шестова совершенно ясно, что на самом деле все «ужасы» человеческого существования — это лишь удары, которые Бог наносит человеку: «не затем, чтобы он страдал, но чтобы он пробудился». Вот почему он с таким трогательным воодушевлением просит нас очнуться и проявить волку. Путь прост, чтобы не сказать легок, — нужно только не оглядываться, от чего, к несчастью, не удержался даже бесстрашный Орфей. «Мыслить не оглядываясь, создать «логику» не оглядывающегося мышления — поймет ли когда-нибудь философия, поймут ли философы, что в этом первая и насущнейшая задача человека?» — Здесь, конечно, лучшим примером служит Иов, и главным образом потому, что он, прежде чем Бог его сокрушил, был почитателем Закона, а это в глазах Шестова свидетельствует совсем не о вере, но о нечестивости. Иов спал. И Бог, обрушивая на него свой удар, хотел только одного — разбудить его. Так ангел смерти, чьи крылья сплошь усыпаны глазами, порой оставляет два таких глаза людям, которых он коснулся, но еще не взял с собою, — и тогда эти люди начинают видеть по-настоящему. Что же касается Иова, то и он, подчеркивает Шестов в центральной части «Афин и Иерусалима» («В фаларийском быке»), начал с «Бог дал, Бог взял, да будет благословенно имя Господне». Но Иов быстро спохватывается, он требует того, что ему причитается, — и Бог освобожден, божественное осуществляет свой беспрепятственный ход. «Пусть свершится обетование: не будет для вас ничего невозможного», — напоминает здесь же Шестов. И еще: «У кого есть вера хотя бы с горчичное зерно, тот может сдвигать горы. Для него нет ничего невозможного».

Нет ничего невозможного! И Сократа никогда не приговаривали к смерти. Может быть, следует лучше оценить смысл и значение этих рассуждений, несмотря на то, что слова, из которых они состоят, совершенно понятны. Конечно, Шестов хочет чуда — но не просто чуда, не просто перемещения гор. Ведь тот, кто сдвигает горы, опрокидывает только законы природы и только на краткое мгновение — чем эти законы подтверждаются в той же мере, как и нарушаются. С другой стороны, даже это событие при всей его сверхъестественности никому не дает права сказать, что прежде, до того, как оно произошло, горы находились не на том месте, откуда их совлек ветер человеческой воли. Так и Лазарь, хотя Иисус воскресил его, все равно остается человеком, который однажды уже умирал. И в несравненной истории Иова мы видим ровно то же. Пусть у Иова стало столько же сыновей и дочерей, сколько было до испытания, — это были уже не те сыновья и дочери, что раньше, а значит, смерть его детей не исчезла без следа, они не явились перед ним вновь, живыми и невредимыми, как если бы Иов пробудился ото сна. Мы сознаем это со всею ясностью: несчастье Иова «заглажено», но само несчастное событие никуда не делось, не было упразднено. Пусть прошлое существует только в нашей памяти — как таковая, его реальность для нас более неотменима, чем та, которой обладают железные законы естественной необходимости. И лишь очень немногим было дано вообразить, что бывшее — этот краеугольный камень нашего сознания — внезапно может стать небытием.

Тем не менее Шестов хочет именно этого и ничего иного, именно этого он требует от Bora и от других людей, удивляясь, что этого не происходит. Он хочет переделать прошлое. Откроем «Афины и Иерусалим», безусловно, самую отважную, самую последовательную его книгу. «Если бы кто сказал Спинозе, Лейбницу или Канту, что истине "Сократа отравили" положен срок и, рано или поздно, мы отвоюем себе право утверждать, что никто никогда Сократа не отравлял, что эта истина, как и все истины, находится во власти высшего существа, которое, в ответ на наши взывания, может ее отменить…» — так, ясно и недвусмысленно, начинает Шестов — и с редкой уверенностью продолжает чуть ниже: «Петр не отрекался, Давид поразил Голиафа, но не прелюбодействовал…» Принцип противоречия, этот засов, выкованный роком, сокрушен. Логическое мышление было только западней, мы должны были из этой западни выбраться. Шестов прямо говорит о возможности жизни, которая будет чистым творчеством. Ибо, еще раз напомнив коварное обещание Искусителя, впустившего в бытие логическую мысль: «Будете как боги, знающие добро и зло», — он внезапно восклицает, ошеломляя читателя: «Но Бог не знает добра и зла. Бог ничего не «знает», Бог все творит». Могущество Бога — и верящего в него человека — в том, чтобы каждое мгновение позволять осуществиться некоей бытийной полноте, не стремясь при этом к «знанию», которое всегда есть зло.

III

Итак, Шестов противопоставляет несомненности, знанию, всему, что определяет и, более того, структурирует человека, самую глубокую свободу. Если божественное относится к области непредставимого (каким бы последнее ни было), мало кто продвигался по направлению к нему так далеко и с такой настойчивостью, — недаром Тертуллиан в своем утверждении немыслимой истины делает основной упор на то, что к ней ведет очень трудный путь. И завершая наше припоминание самого важного в этой удивительной попытке, я думаю, нужно еще раз подчеркнуть отличия Шестова от других мыслителей, тем ярче оттеняющие его смелость, что он был вовсе не ясновидцем, или, как говорят в таких случаях, визионером, но воспитанником Канта и Гуссерля, и прежде всего — диалектиком, великим знатоком того разума, который он хотел сокрушить, хорошо понимавшим, насколько могущественна сила, с которой он сражался.

Так, например, в богословии рядом с ним можно поставить только Лютера — впрочем, не забывая, что они избирают прямо противоположные позиции, когда дело доходит до главного. Не приходится сомневаться, что Шестов много читал Реформатора: это ему он обязан своим отважным отрицанием необходимости, разума, отрицанием lex et ratio, названных Лютером в отрывке, который цитирует Шестов, bellua quo non occisa homo non potest vivere. Закон и разум — это зверь, которого нужно убить, чтобы можно было жить. Лютер тоже понимает, что несчастья, посылаемые нам Богом, должны пробуждать нас от привязанности к этому миру. Но он не заключает на этом основании, что мы способны, даже и пробудившись, убить зверя: мы все равно остаемся парализованными в его гибельных объятьях, и единственная надежда на освобождение — в благодати Божией. Свобода лежит за пределами этого мири, в нем же самом ничто не может быть спасено… Шестов, я противоположность Лютеру, более дерзок в своей надежде, и он выглядит удачливым сторонником реальности. Он сражается с ее «ужасами», но во имя ее радостен. Мы чувствуем (я уже об этом говорил), что ему в этом мире довелось любить, что он — впрочем, он и сам дает это понять — черпает силу своей надежды из силы своего страдания и, повторю, из силы своей любви.

И, конечно же, никто не близок к нему так, как Достоевский, — не только по стремлению, которым Шестов одушевлен, но и по личному опыту, ставшему источником этого стремления. Именно в «Братьях Карамазовых» находят выражение мысли, наиболее родственные Шестову, и мысли эти формулирует Иван. «Я не говорю про взрослых, — обращается Иван к своему брату Алеше, «божьему человеку», слушающему его почти безмолвно, — те яблоко съели, и пусть бы их всех черт взял/… но дети, дети!..» Иван, как известно, имеет в виду замученного ребенка, который умер не понимая происходящего (один из бесчисленных примеров подобного рода). Это как раз тот склад ума, то нежелание считать мир абсурдом, а его красоту — лживым мороком, которые не позволяют некоторым мыслителям, даже если они и не имеют веры, расстаться с идеей Воскресения. Но в этом знаменитом эпизоде романа Достоевского, где Иван читает свою «поэму» о великом инквизиторе, обнаруживается, что есть и другие умы, которым даже воскресения кажется недостаточным, чтобы загладить нестерпимый позор бессмысленных страданий, чтобы. вычерпать зло, накопившееся в истории человечества. Парадокс, не дающий им покоя, состоит в том, что зло, которое видит душа христианина, не может быть уничтожено христианской надеждой, — даже если они доводят свое представление о чуде до пределов вообразимо-^! го. Согласимся, к примеру, — рассуждает Иван Карамазов, — с гипотезой об искуплении. Но при чем тут невинные дети? Ведь «если и они солидарны с отцами их во всех злодействах отцов, то уж, конечно, правда эта не от мира сего и мне непонятна. Иной шутник скажет, пожалуй, что все равно дитя вырастет и успеет нагрешить, но вот же он не вырос, его восьмилетнего затравили собаками…» Здесь Иван Карамазов ставит под вопрос саму идею христианского Бога, его обманчивую природу. Пока я на земле, говорит он, я беру свои меры и обязуюсь не восклицать «Прав ты, Господи!» в день Воскресения и вечной гармонии. Ибо есть слезы, память о которых никакая гармония стереть не может.

Но Иван на этом и останавливается, замыкаясь в пассивности нигилистического искушения, возрождающего ход мыслей апостола Павла: «Если мертвые не воскресают, станем есть и пить». Если мертвые всего-навсего воскресают и только, мог бы сказать Иван, то все дозволено. И Шестову тоже пришлось пройти через это безысходное противоречие человеческой рефлексии, но он с исключительным благородством и дерзновением «бросил на карту все», решив добиться от Бога, чтобы тот ниспроверг свой собственный образ, потому что этот образ не согласуется с нашими представлениями о милосердии. Если ничто не может искупить детские слезы — хорошо, пусть тогда сделается так, что их и вовсе не было, и пусть Бог сумеет так сделать? Как мы видим, в этом своем требовании Шестов ушел дальше любого другого. Кого из современных мыслителей — если не считать Батая, способного его понять, но не следовать за ним, — можно поставить рядом с Шестовым, когда, словно одержимый павловским «безумием» в квадрате, он призывает этого Бога, абсолютно свободного, — когда он проповедует этого неведомого Бога?

IV

Так или иначе, он отстаивает свою веру с упорством, которому не страшен никакой противник и которое, что и говорить, оставляет очень сильное впечатление. Особенно удивительны страницы, подводящие итог его глубоким размышлениям, — когда в череде утверждений, сменяющих друг друга, ощущается все больший накал искренности, когда сердце пишущего открывается до конца. Ошеломляющие повороты мысли — но они не имеют ничего общего с чисто словесной изощренностью, с писательским «мастерством». Эти проповеди, у которых никогда не было ни храмов, ни прихожан, гремят там, куда не досягает никакая догма и, осмелюсь утверждать, никакая вера. Но хотя Шестову достает внутреннего величия, чтобы, не впадая в экстравагантность, вполне успешно справляться с этой непомерной ролью отрицателя всякого разума, всякого благочестия и, разумеется, какой бы то ни было церкви, все же пространство, в котором звучат раскаты его мужественного голоса, нельзя счесть тем пространством движущихся горных вершин, где должен был, самое меньшее, показаться ожидаемый им освободитель. Чувствуется, что и его со всех сторон обступили глухие стены, что он тоже остается в вечных теснинах логизирования. И этот явно свободный, по меркам других людей, человек, без сомненья, сознает, что так и не вышел из тюрьмы.

Ведь Шестов — и это уж как по определению, в противном случае разверзлись бы небеса — не в силах вообразить себя имеющим даже горчичное зерно истинной веры, которого довольно, чтобы сдвигать горы, чтобы человек, забыв о добре и зле, мог слиться с Богом. Именно в этом жесточайшее испытание, заставляющее его склонить голову. «Обычная» вера есть ожидание, поэтому она благополучно существует среди отрицания, которым ее встречает мир, но та вера, которой поручает себя Шестов, вера, стремящаяся к немедленному освобождению, не может пребывать в ожидании иначе как признавая свое крушение, отрицая себя как таковую, как веру. Не отсюда ли его сомнения, и не только в собственных силах, но и в правильности выбранного пути? Может быть, мы нашли разгадку; во всяком случае, нам нужно не упустить из виду определенные знаки, которые Шестов, конечно, и не думает скрывать, — знаки, проступающие в ключевых точках его наиболее смелых размышлений.

Таковы, в частности, некоторые места на последних страницах «Мудрости и откровения». Нужно ли вновь вызывать в памяти этот могучий, пророческий голос? «"Факт", «данное», «действительность» не господствуют над нами, не определяют нашей судьбы, — ни в настоящем, ни в будущем, ни в прошлом. Бывшее становится небывшим…» Впрочем, тут же звучит и более человеческая нота: «Религиозная философия есть рождающееся в безмерных напряжениях всех сил, через отврат от знания, через веру, преодоление ложного страха перед ничем не ограниченной волей Творца». Итак, вера, в которой нуждается человек, предстает наградой, венчающей какое-то усилие. Но разве это усилие само по себе не требует веры — в качестве своего необходимого условия? Если присмотреться. Шестов нередко склоняется к тому, чтобы отделить себя самого от предполагаемого свидетеля веры, который должен положить начало естественному осуществлению бытийной полноты. Он спрашивает: «Жил ли когда-нибудь на земле человек, которому дано было преодолеть немоту того огромного мира, звеньями которого являемся, по учению мудрецов, все мы?». И когда он цитирует Кьеркегора, считавшего, что «верить вопреки разуму есть мученичество», что для веры необходимо мужество, то делает замечание, из которого нетрудно понять его собственное состояние: «Мужество тут ни при чем; скорее, нужно мужество, чтобы от веры отказаться».

Судя по всему. Шестов достаточно быстро пришел к убеждению, оказавшемуся, увы, столь же неоспоримым, какой должна была бы стать вожделенная свобода: ему самому никогда не удастся испытать радости освобождения. Сократик по своей обращенности к прямому, ближайшему опыту, он останется им и в своей судьбе. Он такой же пленник, как Лютер, как Кьеркегор. И, вне всякого сомнения, главное в его сочинениях, развивающих одни и те же мысли, их подлинная реальность — это само то время, в течение которого, принимая вид безостановочной полемики, выражает себя потребность оттянуть, отодвинуть на более поздний срок — как только будет кончена работа по опровержению ложного мышления — момент, когда единственной задачей и непосредственным переживанием писателя сможет наконец сделаться мышление истинное. Шестов нападает, чтобы выгадать для себя передышку, может быть, надеясь, что опровержение заблуждений внезапно обернется прорывом к желанной для него свободной воле. Однако то, что должно было бы помочь ему вырваться из времени, втягивается обратно, во время. Его война против времени сама становится частью времени — истекшего, утраченного; становится временем, которое накапливается в сознании, меркнет, превращается в объект (именно в «сочинение», не иначе), прирастает, покорное небытию, словно внутренняя форма того Фатума, что разоблачается Шестовым извне. И, если разобраться, далеко не пророк, но человек, полный сомнений и, может быть, даже угрызений совести («у меня нет веры, — признавался он Борису Шлецеру, — но я знаю, что с моей стороны это слабость»), говорит в Шестове, когда он обращается со своими вопросами к тем немногим умам, которых считает пробужденными ангелом смерти.

И не только к ним, но, еще более смиренно, ко всем остальным — то есть прежде всего к своему читателю, чувствующему это, несмотря на твердость шестовского тона, с первых же слов любой его книги. Как он замечает в «Философии трагедии» (и надо сказать, с исключительной проницательностью), «Достоевский и Ницше говорят не затем, чтоб распространить среди людей свои убеждения и просветить ближних. Они сами ищут света… Они зовут к себе читателя, как свидетеля, они от него хотят получить право думать по-своему, надеяться — право существовать». Увы, какое еще право мы можем признать за Шестовым, если не право надеяться? Ни разум, ни вера не могут даровать ему и горчичного зерна примиренности. Для первого Сократ человек, следовательно, он смертен, — и Сократ навсегда останется мертвым. И даже в более пристальных — или более ненасытных — глазах второй ничто и никогда не сможет сделать так, чтобы тот миг, когда не понимающий происходящего ребенок подвергся мучениям, — это нестерпимое зияние в субстанции бытия — был уничтожен в самой своей «бытийности», внутри которой вечно будет витать тень противоположного первоначала. С одной оговоркой: существует, вопреки всему, и тень доказательства, что зло не всесильно, — таким доказательством служит как раз то, что в нашем мире появился человек, сумевший перед лицом этого зла исполниться столь величественной дерзости, мыслитель наделенный большим чувством справедливости, чем можно приписать самому Богу, тропизм, устремленный к Благу, в котором брезжит иной уровень бытия, — где навсегда преодолена мрачная власть необходимости.

 

Семь огней

[18]

{167}

I

Семь огней. Серебряный светильник с наклоненными языками пламени, который перед наступлением темноты мы несем по тропе, вьющейся вдоль морского берега: это неверное продвижение вперед позволяет нам видеть проблески золота за внезапно редеющими пепельными завесами. Время от времени некоторые огни гаснут, потому что с моря дует ветер.

II

По воле сновидения я стою в небольшой, ярко выбеленной церкви, где нет алтаря и где, судя по всему, уже не служат, — впрочем, и обычных примет музея здесь тоже не видно. Я слушаю музыку, которая доносится из ризницы, находящейся за стеной. Рядом со мной, едва видимые в полумраке, несколько человек: они крайне возбуждены, хотя и стараются себя сдерживать. «Слушайте, — шепчут мне, — слушайте! Теперь-то уж точно доказано, что Бог существует».

Действительно, в этой своеобразной четырехголосной кантате можно различить еще один, пятый, поразительно красивый женский голос: он изнутри вплетается в остальные и подчиняет их себе. В структуре произведения для него нет места. У квадрата четыре стороны: этого голоса здесь просто не может быть. И тем не менее музыка продолжает звучать, не разрушая, но, напротив, все яснее раскрывая свою форму. Если она на какие-то мгновения и замирает, то лишь для того, чтобы и дальше длить тот же ни на что не похожий, ни во что не вмещающийся голос, который по-детски радостно резвится на сине-зеленом лужке, образуемом четырьмя остальными, — новый, небывалый цвет, светлый ягненок, «глас Божий».

Потом я вижу проигрыватель, стоящий на столе, и остановившуюся пластинку: кто-то взял ее в руки и внимательно разглядывает. Но один сон сменяется другим, и я оказываюсь в сумрачном городе моего детства.

III

И вот молодая женщина, которая провожала меня к вокзалу (кто она? и вправду ли она шла со мной? — то, что теперь завершается, не имеет прошлого), срывается с места, бежит, а потом, повернув ко мне свое улыбающееся лицо, — уже просквоженная небом, ставшая горячим дыханием факела, просветом среди густых листьев, покрывающих ветвь лаврового дерева, — исчезает, растворяется в воздухе огромного зала ожидания. Да, вокзал сильно изменился, с тех пор как я был здесь в последний раз: теперь это вокзал, где оборвалось время. Хочу узнать, не опаздываю ли я на поезд, которым обычно возвращался домой после школы, — он уходил в десять минут седьмого, с пути D — и вижу, что в зале ожидания повесили несколько новых стенных часов. Цифры, рассыпавшиеся как попало на циферблатах без стрелок, знаки, лишенные смысла… что они показывают, эти часы? Что угодно, но не время: это какая-то пропасть, разверзшаяся за краем вечности.

Я подхожу к очереди в кассу и расспрашиваю стоящих впереди. Конечно, успокаивают они, у меня еще есть время… да нет же, времени у меня уже нет. У кассира я прошу билет до станции, где жил раньше, и он называет сумму, которую я не в состоянии оценить. Оказывается, введены новые купюры, не имеющие постоянного достоинства. Кто-то объясняет мне, что иностранцы (я иностранец) жалеют о старых порядках, о рациональной, устойчивой денежной системе, и особенно недовольны теперешним счетом времени. Но все же новые обычаи лучше (я уже стою на перроне), поскольку они предоставляют полную свободу воли. Если я хочу заплатить за билет — пожалуйста, можно заплатить. Если я хочу, чтобы поезд отправился сейчас, — пожалуйста, поезд сейчас и отправится.

Я этого хочу, пусть, решаю я, он отправляется немедленно, и пусть везет меня в мою деревню. Служащий указывает мне путь, я иду вдоль вагонов и вижу, что на них в немыслимом количестве — снова тот же разнобой и та же избыточность указателей, какую я заметил на вокзале, — вывешены таблички с названиями городов, противоречащими друг другу. Беневенто, Лондон, Бурж, Шоле… и еще, еще. Все системы обозначений, может быть, и язык как таковой — все вернулось в первичный хаос. Ну что же, будь что будет: я, погруженный в свои мысли, вхожу в вагон, и за окном темно, как было темно когда-то зимой, в десять минут седьмого.

И так же, как тогда, темный, скудно освещаемый моими любимыми желтыми лампами, поезд отходит от перрона. Рядом со мной сидит какой-то старик, он разговаривает со мной, уже давно. «Вы заметили, — спрашивает он, — как изменились у нас в Туре все здания?»

В самом деле: церковь святого Стефана, прежде такая мрачная, серая, теперь выложена чудесными плитками из розового камня, и из каждой плитки мерцает, кажется, какая-то картина. А эти улицы, эти легкие, почти бесплотные статуи на угловых карнизах домов! «Теперь у нас везде так, — говорит мне старик, — и видишь, как теперь все просто».

IV

Я много раз садился в поезд на этом вокзале — и совсем маленьким ребенком, когда мы уезжали на летний отдых (быстрый, полынного цвета Лот прячется за тополями, в его воде снуют «солнечные рыбки» с мерцающей чешуей), и позже, в том навсегда исчезнувшем мире, где вечерами я возвращался домой из лицея. Это были годы, как будто окрашенные в белое и черное: война, вокзалы, рушащиеся в тишине отгремевших взрывов, а потом сумятица, мельканье, как в последние мгновения сна, как в первые мгновения сна, — но особенно запомнились настойчивые просьбы этих высоких аллегорических фигур, этих женщин, сидящих в вагоне или застывших на краю перрона, женщин из серого камня, с закрытыми или открытыми глазами, в звездных венцах, с рогом изобилия в безвольных, готовых разжаться руках.

Запомнился мне и вагон, в котором я каждый вечер возвращался домой, с его полумраком, с пассажирами, изо дня в день теми же самыми и, несмотря на это, по-прежнему мне незнакомыми (может быть, они о чем-то и разговаривали друг с другом, но я сидел слишком далеко и не мог разобрать слов), — этот вагон на протяжении многих лет искажал мое восприятие реальности своими таинственными уклонениями от пути следования, остановками, или, случалось, резкими рывками при переходе на соседнюю колею, куда его отправляли горевшие вдали таинственные и непостижимые огни семафора. До сих пор на меня глубоко, быть может, чересчур глубоко действуют те минуты, когда течение моей жизни и местность, в которой я оказываюсь, еще не совместились в сознании, — скажем, минуты приближения, когда поезд или корабль гасят скорость, но задолго до остановки, в темном предместье или вдали от берега, едва лишь над чертой горизонта начинает брезжить успокаивающий свет маяков.

Я вспоминаю, как однажды вечером подъезжал к Равенне. Какие-то дети перекрикивались из купе в купе, они возвращались домой из Римини после занятий в школе. Скорый опаздывал все больше и продолжал набирать опоздание, подолгу стоя на перегонах. Я смотрел в окно: там ничего нельзя было разглядеть, только струн дождя. И я уже не мог вспомнить, когда началось это путешествие, мне казалось, оно длится много лет, и я давным-давно петляю в ночном мраке, окутавшем железнодорожные ветки, и, одновременно, в том глубинном мире, который таится внутри этого мрака, напитанный полнотой некоего присутствия, — пусть этот мир всего лишь однажды мигнул мне из темноты светящимся окном на склоне горы. Путешествие без конца, «просто так» — может быть, это и есть верная почва под нашими ногами, может быть, все, чего мы можем достигнуть, — это только усталость? Вокруг меня, в купе, в коридорах, люди, побежденные дремотой: головы запрокинуты, глаза наглухо запечатаны сновиденьями, как у стражников, охраняющих гроб в «Воскресении» Пьеро. Кто-то спросил меня, не из-за мозаик ли я еду в Равенну, и тут же среди нас, в свете вагонных ламп, затеплилось далекое золото. И я подумал о другом вечере, на берегу Тразименского озера, где почему-то остановился мой поезд. Было еще светло, солнце блестело на длинной полосе прибрежных камышей, и мне пришло в голову, что я обязательно должен уйти отсюда, отыскать вдали, на краю этого поля, какой-то выход, или путь, ведущий обратно, — настолько эта странная, безмолвно-требовательная остановка была похожа на зов судьбы. Я остался в вагоне, но, как это обычно бывает, мысленно воображал себе свой уход. Целую ночь я бреду неведомо куда. На рассвете между клочьями тающего тумана внезапно проглядывает озеро; я провожаю взглядом птицу, вылетевшую из-под обрывистого берега, — но внезапно слышится выстрел, птица падает в камыши. Поблизости никого нет — кто бы мог стрелять? Я подбегаю к воде, ищу упавшую птицу, нахожу ее: она жива, только ранена, и я беру ее в ладони, чтобы согреть ее холодеющую кровь. Не та ли это птица, чье пение — эту медленно сочащуюся кровь бытия — постоянно, каждый миг, ловил и ловит мой слух (но всегда лишь как нечто оставшееся в прошлом, заглохшее, утраченное)? Рассеянное, беспамятное пение служанки в доме, где, кроме нее, нет ни души; песнь-служанка, лишенная судьбы и потому ставшая божеством. Я вспоминаю, что и Деметре довелось быть служанкой. Смотрю на птицу, которая, мне кажется, тоже смотрит на меня, и пытаюсь понять, насколько тяжела ее рана, но никак не могу.

Как утверждают, наши грезы — это язык, но я чувствую, что они прежде всего указывают, и порой безошибочно, на «запредельную» крупицу золота, до которой хочет дотянуться пишущая рука, на ту вожделенную белизну, которая в конце концов растворяет устремляющийся к ней синтаксис. С этой точки зрения структуры, становящиеся судорожными слепками наших неотвязных мыслей, представляются мне подлинным крушением грез. А некоторые прозрения — этот бесконечный морской берег и плещущиеся обрывки пены — освобождением.

До чего же таинственны эти мгновения, когда уравниваются чаши ночных весов! Образы развеялись, рука стирает со лба пот. Мне грезится — и видение мое не что иное, как эти слова, — будто я вновь нахожусь в Афинах, где сияет «праздник базилика».

V

Но то, что я попытаюсь вспомнить теперь, не сон, если только проливной дождь, развертывая свои скользящие, спеленывающие полотнища, не сморил меня в постели, похожей на этот унылый день, или, быть может, на покачивающийся корабль, удерживаемый длинными якорными цепями: отплытие — подлинное, настоящее отплытие — еще не состоялось, корабль еще не отошел от прибрежных скал, дремота остается всего лишь настойчивыми уговорами, которым ненадолго поддается, чтобы тут же вновь их отвергнуть, усталый человек, идущий по чужому городу.

Я в Севилье, утро, но льет так сильно, что на улице темно как ночью, — даже крыш не разглядеть, они тонут в черном небе. Вдруг, совершенно случайно, я вижу дверь в боковой стене какой-то церкви. Захожу внутрь. Здесь тоже темно, я пробираюсь почти ощупью, вдыхая сырой запах ладана. Вскоре, однако, в глубине возникает еле заметный свет, и я иду туда. Прямо передо мной, уходя верхним краем в темноту, встает высокий золоченый алтарь из резного дерева, с какими-то фигурами в верхней части, чем-то взвихренным, чего я не могу толком разглядеть (что я припоминаю, воображаю?), чем-то улыбающимся, склоненным над горными вершинами, окутанным шелестящей тканью, которую полощет ветер, — но нет, это не то, о чем я думал, это просто освещенное нагое плечо, и притом совсем не высоко, на уровне моих глаз. Перед алтарем горит свеча, ее желтый свет ложится на статую ангела. Я уже различаю вьющиеся волосы, и шею, и смеющийся рот, и щеку, которая не позволяет видеть эту улыбку целиком, потому что лицо ангела обращено в темноту и немного наклонено, — к чему тянется опустившаяся рука, что она сжимает, какое тепло облекли собою эти прелестные пальцы? — наконец, тело, выглянувшее из беспорядочных складок одежды. Но может быть, это не ангел, а какая-то святая? Я ищу глазами крыло, однако мое внимание уже отвлечено: чуть выше показалась нога, на которую упал другой, не столь яркий отблеск свечи (как бы проглянувший на темном небе, созданном первым отблеском), а вот уже и третий, высветивший ребенка, и плоды, и цветы в его руках, а вот еще один, и еще, теперь им нет счета, как вечерним звездам. С каждым новым отблеском алтарь все больше и больше оживает. Проясняющая сила этих отблесков кажется необоримой, всемогущей. Сама их тусклость будто обусловливает тесную внутреннюю связь всех этих фигур, открытость, проницаемость каждой из них для любой другой — и даже если образ в центре алтаря, написанный красками на холсте и, видимо, растрескавшийся, почерневший в глубине грота, смыкающего над ним светлый серебряный свод, похоже, так и останется для меня темным, я понимаю, что никому из находящихся на горе, где поклоняются этому образу, уже не угрожает опасность стариться в одиночестве и в разлуке с самим собой.

И это наводит меня на мысль о том «бессознательном», которому мы ныне пассивно покоряемся, и только. Не было ли оно похоже на этот алтарь, не изобиловало ли и оно скрытыми фигурами, которые можно было свести воедино, и не достаточно ли было нам внести в него нечто, сравнимое с этой струей света, — скажем, какую-то нашу собранность, но не имеющую ничего общего с бесплодной аскезой, какой-то жизненный выбор, основанный на сердечной склонности, целенаправленность нашей силы воображения — чтобы, исполненное гармонии, оно явилось перед нами как счастливая близость бытия, как внутренняя — изнутри высветляющаяся — сторона реальности, единство нашего мира? Я обдумываю этот путь, представляющийся мне истинным и верным, и, погруженный в размышления, отхожу от алтаря, вновь углубляясь в темноту, где смутно зыблются другие знаки. Как это место дышит жизнью! И как легко, несмотря ни его соседство с улицей, пройти мимо и не узнать, насколько ясной здесь становится решающая роль случая и нашей готовности принять все, что он ни пошлет! Я продвигаюсь дальше и подхожу к большим дверям, запертым на множество засовов и задвижек, но внезапно мной овладевает неясное предчувствие, и, словно угадав нужный момент, я оглядываюсь. Почти тут же происходит нечто неожиданное.

В дальнем углу церкви, рядом со стеной, у которой стоит алтарь, отворяется дверца. Она ведет в ярко освещенное помещение, скорее всего в ризницу — и я вижу, как на алтарь падает сноп лучей, как он вздыбливается побежавшими вверх тенями, сразу же лишаясь той таинственной жизни, которая, казалось, обещала еще многое открыть. Какое перерождение знака, какое резкое, словно роковой удар молнии, вторжение извне! Оказывается, стены собора гораздо выше, чем я мог предполагать: алтарь не доходит до их верха и на оставшемся месте ему удается развернуть во всю их ширину большое крыло своей тени, поистине «уродливое пернатое», — ведь это крыло не только сплошь изрезано острыми, причудливыми зубцами, но вдобавок то и дело вздрагивает, рисуя надо мной самые фантастические фигуры. Что за немыслимый силуэт, похожий и на козу, и на лист аканта («то ли верблюд, то ли хорек»), вычертился там, у самого потолка? И что означает эта тень разжавшейся руки, которую трагически выбросили вперед, удерживая неустойчиво балансирующее тело, какой факел из нее выпал и теперь будет падать вечно?

Рука выпустила плод; мнимое изобилие оказалось пустотой, порожними видимостями; то, что начало было открываться, вновь замкнулось в себе. Сам же я теперь нахожусь вовне, в ледяных недрах исключенности и отсутствия, в том геометрическом пространстве, где тени витых колонн, ложащиеся на блекло-серые стены, выглядят какими-то сваями, очертания которых искажены водой.

Мгновения, не заполненные ничем, мгновения чистого ожидания: ведь еще слишком громко звучали отголоски другого зова, чтобы я — вновь ставший личностью, мечтателем (в том смысле, какой придавал этому слову Малларме), критиком — позволил себе отдаться обманчивым чарам этой ладьи мертвецов.

VI

После этого я подошел к «ризнице», оказавшейся чем-то вроде стенного шкафа, где лежал всякий хлам: моток веревки, скамейка, надорванный мешок с известкой, из которого сочилась белая пыль. Никто не появлялся, и я выключил свет, а затем вновь направился к алтарю. Издали он был похож на высокую пещеристую скалу, населенную множеством птиц, — уже потемневшую, едва озаряемую блеском пены. Ведь свеча к этому времени догорела — почти до конца, сделав еще более быстрым движение теней — струй, хлынувших по желобу руки, завихрений одежды, возникших как бы под напором корабля, который прошел поблизости, смешивая свои огни с водой. Да, водой, состоящей из этих изображений и этих разрывов изображения, водой незримости, которая растворяет непрестанно возрождающуюся иллюзию форм, разлагает смертный взгляд, водой, которой мы могли бы стать у высшего предела нашего внимания к искусству художников, на ясном ночном берегу, где утверждение и пена, желание и бренность противоречат друг другу уже с первых своих слов, но при этом и объединяют свои силы. И мои мысли принимают другое направление. Сколько раз, говорю я себе, человек отвергал лежавший перед ним путь, хотя он и был открыт, сколько раз ложный свет мешал ему сделать решающий шаг и сделаться знаком, превосходящим широтой и подвижностью любой смысл, и больше того — подлинным праздником (в глубине его души), праздником, сияющим огнями даже там, где смысл почти занесен песком? Разве он, к примеру, не изменился бы, не пережил бы настоящее становление, если бы возвел еще выше эти алтари, которые пытался найти уже так далеко за границами понятий, если бы увеличил их до размера зданий — громадных и, вероятно, черных, вставших одно за другим на морском берегу, словно идеальный город? Мне видится зимний дождь, падающий на улицы, которые насыщены изображениями. Я понимаю, что я повелитель этих образов, скульптор, дарующий плоть этому видению. И где-то посредине между землей и облачным небом, видимая из самых разных мест этого священного города, вновь и вновь возникает та же фигура: бок, плечо, немного наклоненная голова, рука, что-то ищущая и находящая в темноте, — там, где мрамор и вправду останется бесформенным, где резец остановит свое движение. Пусть такой и будет вечная Исида в своем каменном покое с высокими сводами. И пусть у нее тысячекратно будет одно и то же лицо. В одном из этих лиц, высоко-высоко, куда не досягает ничей взгляд, мы уловим подлинное, неуловимое сходство — так руки богов отпускают выскальзывающий рог. Тайна, расточаемая во времени, которое больше не исчезает. Как много дождей падает на одинокий мир!.. — Свеча догорела и погасла. От алтаря осталось несколько разбегающихся теней, последние блики пены — пропало все, кроме гула морских волн.

VII

И здесь я не могу не подумать о том, что было тоже сном, всего лишь сном, но расцвеченным таким сверканием реальности, что, пробудившись, я еще долго спрашивал себя — и много позже, да и сейчас, если этот сон внезапно приходит мне на память, — не вспоминаю ли я пережитое наяву. Я нахожусь на корабле, плывущем по Атлантическому океану, «в Южную Америку». Проходит ночь за ночью; теперь снова светит солнце, и мы, в буквальном смысле этих слов, проплываем через острова. Точно скользя по каналу, корабль очутился среди улиц какого-то города, и я смотрю на них с палубы, пока мы движемся мимо — чужие и одновременно, на этот краткий миг, поразительно близкие тому древнему народу, который все еще здесь живет. Слева открывается площадь, я вижу церковь, ярко освещенную восходящим солнцем, — ориентация, прямо противоположная обычной. Перед церковью играют дети: я замечаю, успеваю вобрать беглым взглядом это перекрестье пространств, сошедшихся на паперти, простую гармонию теней, отбежавших далеко от фасадов, трепет чего-то необъяснимого, похожего на тушь, разлившуюся в прозрачности утреннего света. Мы смотрим и мы на виду, вес омыто смеющимися лучами и дышит полным спокойствием — но корабль скользит, и мы уже далеко.

Памяти Бернини, создателя «Истины», украшающей гробницу Александра VII, — статуи, которая тянется вверх, словно раздуваемое пламя, — посвящается это движение наружу, в клубах дыма, летящего от семи огней.

Ссылки

[1] Перевод М.Гринберга.

[2] Перевод Б.Дубина.

[3] Перевод М.Гринберга.

[4] Перевод М.Гринберга.

[5] Можно ли сказать, что я «критикую» Валери? Мне кажется, я принимаю его всерьез, — честь, которую можно оказать лишь очень немногим писателям.

[5] И это писатели, живущие внутри нас. Нам приходится бороться с ними — так же, как приходится время от времени осуществлять жизненный выбор; бороться для того, чтобы жить. Эта борьба — наше глубоко личное дело. Она, может быть, напоминает пари, в том несколько торжественном смысле, какой обычно придают этому слову.

[6] Перевод М.Гринберга.

[7] Перевод Б.Дубина.

[8] Перевод М.Гринберга.

[9] Перевод Б.Дубина.

[10] Перевод М.Гринберга.

[11] Перевод М.Гринберга.

[12] Перевод М.Гринберга.

[13] Перевод Б.Дубина.

[14] Перевод Б.Дубина.

[15] "The Beautiful is that in which many still seen as many becomes one."

[16] Столь близкие английским и американским читателям Ляфорг и Корбьер погружаются в подобный мир, только смирившись с положением «малых» поэтов у себя на родине.

[17] Перевод М.Гринберга.

[18] Перевод М.Гринберга.