Мы вернулись из больницы 31 декабря с короткой, но емкой автобиографией Андрея «Сахаров о себе» и с полной неопределенностью в отношении моей щитовидной железы. 

Первые недели наступившего года в Москве были очень напряженными. В начале января исключили из Союза писателей Лидию Чуковскую, а в конце этого же месяца — Владимира Войновича. В Киеве прошел почти двухсуточный обыск у Некрасова и был арестован его архив. В городе Камешки был арестован Виктор Некипелов, в Архангельске — Сергей Пирогов. Это все были близкие нам люди, и каждое такое событие тяжело переживалось всей семьей. И на каждое Андрей реагировал открытыми письмами или заявлениями. В прессе, после опубликования на Западе книги Александра Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ», началась жесткая антисолженицынская кампания. А я, между больницами, обследованиями и лекарствами, почти ежедневно до 2—3 часов ночи сидела за машинкой. 

Вечером 12 февраля нам позвонил кто-то из друзей и сказал, что в квартиру Сол­женицына ворвались 8 человек, предъявили постановление о приводе в прокуратуру и увели его. В своих «Воспоминаниях» Андрей пишет: «Мы с Люсей выскочили на улицу, схватили какую-то машину („левака“) и через 15 минут уже входили в квартиру Солженицыных в Козицком переулке. Квартира полна людей <…>. Скоро становится ясно, что Солженицына нет в прокуратуре, куда его вызвали, — он арестован. Время от времени звонит телефон, некоторые звонки из-за границы. Я отвечаю на один-два таких звонка; кажется, нервное потрясение и сознание значительности, трагичности происходящего нарушили мою обычную сухую косноязычность, и я говорю простыми и сильными словами». 

Около 10 часов вечера Андрей и еще кто-то ходили к Прокуратуре (это очень близко), но там было все спокойно. И по отсутствию дополнительной охраны и переодетых в штатское сотрудников КГБ стало ясно, что Солженицына там нет. Значит, он арестован. 

В первом часу ночи мы вернулись домой. С нами приехали Павел Литвинов, Борис Шрагин, отец Сергей Желудков и еще кто-то. Мама с момента телефонного звонка о том, что Солженицына увели из дома, начала судорожно что-то вязать. А когда мы приехали, стала всех кормить и поить чаем. Все были возбуждены, все считали, что надо что-то делать, но вначале было неясно что. И тут кто-то сказал — писать воззвание. Воззвание? О чем? К чему звать? Наконец в шуме и крике появились трезвые мысли, и стало вырисовываться содержание будущего Московского Обращения — требовать освобождения Солженицына и создания Международного трибунала для расследования фактов, разоблачению которых посвящена его книга «Архипелаг ГУЛАГ». Я села за машинку. Диктовали мне Шрагин и Литвинов. Они поминутно бегали на кухню согласовывать с остальными отдельные фразы и даже слова. Под утро текст был готов. Его подписали все, кто был в это время у нас дома. Кто-то стал звонить по телефону друзьям, чтобы собрать еще подписи. 

К утру все разошлись. Мама легла. Андрей дремал на кухонном диванчике. А я в течение двух часов звонила в иностранные агентства и домой иностранным корреспондентам и диктовала им по телефону текст обращения. Почти сразу после этого (кажется, в 11 или 12 часов утра) радиостанция «Немецкая волна» сообщила, что самолет с Солженицыным приземлился на аэродроме во Франкфурте. Андрей позвонил Наташе Солженицыной, но она уже знала об этом. 

А у нас в доме появилась еще одна кофта — черная с белой отделкой, связанная мамой в ночь с 12 на 13 февраля 1974 года и получившая название «солженицынская». 

15 февраля прямо с моего дня рождения мы выехали в Ленинград. Провожали нас Володя и Таня Максимовы, которые уже складывали чемоданы, готовясь к отъезду из СССР. Было тревожно как-то более остро, чем всегда, от последних московских событий и грустно от предстоящей разлуки. Я по дороге на вокзал потеряла перчатки, и Таня отдала мне свои. 

16-го я была у хирурга. У меня брали кровь и делали еще какие-то анализы. Андрей показал направление из министерства, но оказалось, что надо еще получить для госпитализации какое-то подтверждение из Городского отдела здравоохранения. Андрей получил его на следующий день. Меня назначили на госпитализацию на 26 февраля, и мы вернулись в Москву. 

Вновь мы прилетели в Ленинград утром 25-го, и Наташа (Гессе) нас огорошила сообщением, что хирург просил мне передать, что он не сможет меня оперировать, так как иначе ему не утвердят докторскую диссертацию. Не знаю, было ли здесь вмешательство КГБ или только личный гипертрофированный страх этого доктора. В растерянности я позвонила Саше Раскину. И буквально через час он перезвонил и сказал, что я должна позвонить нашему старому профессору Стучинскому, который готов меня оперировать. Стучинский в тот же день осмотрел меня, глянул на результаты анализов, взял у Андрея направление и сказал, что завтра я должна лечь в районную больницу у Нарвских ворот (не помню ее номера). 

27 февраля он меня оперировал. Андрей был неотступно все дни с раннего утра и до позднего вечера около меня до 4 марта, когда улетел в Москву на Общее собрание Академии. 

В ночь с 7 на 8 марта (или с 6 на 7 — точно не помню), лежа в темной больничной палате, я слушала через наушник по своему «Панасонику» «Голос Америки». Читали «Письмо вождям Советского Союза» Александра Солженицына. С каждой новой фразой, произносимой диктором, во мне крепло ощущение необходимости Андрею ответить на это письмо. Но я опасалась, вдруг он скажет, что не хочет вступать в дискуссию с Солженицыным. Ведь он только-только выслан из страны. И семья еще здесь. И не ослабевшее восхищение Андрея мужеством и талантом Солженицына, несмотря на явную обиду, вызванную его непониманием мотивов многих действий и выступлений Андрея и нашей семейной ситуации. Да и мало ли что еще. 

Утром 8-го Андрей, войдя в палату, вынул из одного кармана два еще теплых яйца, видимо, только что сваренных Зоечкой на Пушкинской. Из другого — отпечатанный на машинке текст письма Солженицына, а из третьего — несколько листков со своими тезисами ответа на это письмо. И все мои за ночь обдуманные аргументы отпали. Через два дня меня выписали из больницы. Печатать первый вариант письма я начала еще в Ленинграде. В середине марта мы вернулись в Москву и сразу попали на проводы Павла и Майи Литвиновых. 

Потом пошла обычная московская текучка с почти ежедневными выступлениями Андрея в связи с обысками, арестами, положением политзаключенных в лагерях и ссылке. Наиболее важными Андрей считал обращение к президенту Индонезии Сухарто с призывом к политической амнистии, обращение к Верховному Совету СССР о свободе выбора страны проживания и выборе места проживания внутри страны и (главное!) статью «О письме Александра Солженицына вождям Советского Союза». 

Эта работа не утратила своего значения и в новом тысячелетии, особенно в свете дискуссий о новом капитальном труде Александра Солженицына «Двести лет вместе» и в связи с лавинообразно возрождающимся великорусским национализмом и антисемитизмом. 

В конце апреля или начале мая журнал «Саттердей ревью» обратился к Андрею с просьбой написать для их юбилейного номера футорологическую статью (даже назначил гонорар в 500 долларов — впервые). Андрей загорелся этой идеей, говорил — хочу дать себе волю. Дома «воли» не было, верней, не было времени для «воли». И обоим очень хотелось отдохнуть от многолюдия, побыть вдвоем. 

И мы уехали в Сухуми, бродили и ездили по окрестностям, ели где придется и что придется, а по вечерам ходили в кино (тоже на что придется) и писали «Мир через полвека». Собственно, писал Андрей, а я была техническим исполнителем. Идея этой статьи была не моей. И ни одной моей мысли в ней не было, кроме двух фраз в том месте, где автор пишет о ВИС (Всемирной информационной системе). Я, когда Андрей мне диктовал этот отрывок, возмутилась, потому что жить без музеев и не нуждаясь в книгах, только сведениями от этой ВИС, по-моему, просто стало бы скучно. В результате появился абзац о произведениях искусства и о книге: «Также сохранит свое значение книга, личная библиотека — именно потому, что они несут в себе результат личного индивидуального выбора, и в силу их красоты и традиционности в хорошем смысле этого слова». 

Вскоре мы сбежали из Сухуми в Сочи. Наше инкогнито было там как-то раскрыто, и начались бесчисленные визиты к Андрею до этого неизвестных друзей и почитателей. В Сочи к нам прилетела Таня с сыном Матвеем (Мотей). Ей удалось купить курсовку в Мацесту для лечения мучившего ее с детства нейродермита. Мы жили вместе две недели, потом Андрей уехал в Москву на Общее собрание Академии (он их никогда не пропускал) и на какую-то научную конференцию. Хотя на юге мы все чувствовали себя хорошо, и жилось нам всем, включая начавшего ползать Мотю, легко и весело, мои глаза стали вести себя плохо. И по возвращении в Москву этот вопрос стал главным в семейном кругу, хотя и не заслонял того, что принято называть делами общественными. 

Консультант в Академии считал, что необходима срочная операция, так как идет быстрое сужение поля зрения. Я сунулась к Краснову, который оперировал меня в 1965 году. Он почему-то от меня отказался. Потом была у Федорова и Кацнельсона — они тоже вначале говорили, что нужна операция, а при следующих посещениях находили какие-то противопоказания. Я пошла к моей институтской сокурснице Зое Разживиной в глазную больницу. Посмотрев меня, она сказала, что надо срочно оперировать. Она заведовала отделением опухолей глаз и глазницы, но сама договорилась с зав. другим отделением, и меня через несколько дней госпитализировали. 

Это время было трудным для нас во многих отношениях. Сергей Ковалев, Татьяна Великанова и Татьяна Ходорович сделали заявление о том, что они берут на себя ответственность за продолжение издания «Хроники текущих событий», выход которой был прекращен после раскаяния Якира и Красина и в связи с угрозами КГБ за каждый новый номер журнала арестовывать кого-либо из сопричастных к ней людей. И мы очень волновались за судьбу двух Тань и Сергея. 

Появились сообщения, что во Владимирской тюрьме тяжело болен Владимир Буковский. Там же объявил голодовку Валентин Мороз. Предстояли прощания с многолетним отказником, немцем Фридрихом Руппелем, судьбой которого Андрей занимался еще с 1969 года, и с Александром Галичем, который получил разрешение на эмиграцию. Его отъезд еще долго будет ощущаться как брешь в самом близком круге друзей. Выходим из концертного зала Чайковского. Напротив троллейбусная остановка — 10 минут езды до дома Саши. Андрей как бы про себя тихо говорит — а к Саше не поехать! Выбросили (советское слово времен продовольственного дефицита) эдамский сыр. Стоим в очереди, и Андрей вскользь замечает — а Саша любил эдамский сыр! 

В конце июня в Москву с государственным визитом должен был прилететь Ричард Никсон. В связи с его приездом Андрей решил объявить голодовку с требованиями смягчения режима в лагерях, освобождения из Владимирской тюрьмы Буковского и Мороза и освобождения всех больных и женщин — политзаключенных. Это была его первая голодовка. Мы были неопытны во всем — и в медицинских аспектах подготовки к голодовке и выхода из нее, и в том, как следует сформулировать требования. Я позже поняла, что в этой голодовке была важная тактическая ошибка — нельзя предъявлять широкие неконкретные требования. Если хочешь добиться реального результата, то требования должны быть очень конкретны, максимально сужены. Но, соглашаясь со мной в этом, Андрей, в конечном счете, не считал эту голодовку ошибкой — она была важна как привлечение общественного внимания к проблеме и в этом смысле имела большое значение. 

Голодовка началась 28 июня и продолжалась 6 дней. Я в это время была в глазной больнице. И Маша Подъяпольская для наблюдения за Андреем привела к нам в дом врача Веру Федоровну Ливчак, с которой мы все потом очень сблизились. В эти же дни тяжко заболела и умерла любимая тетя Андрея Евгения Александровна Олигер. Андрей в состоянии голодовки ездил на ее похороны. А я каждый день в халате убегала из больницы и ехала домой, чтобы своими глазами увидеть, в каком он состоянии. 

До голодовки Андрей каждый день навещал меня. И мы часами сидели в больничном садике, в который выходило окно нашей палаты. Обсуждали голодать — не голодать, обсуждали варианты письма, которое Андрей писал Брежневу и Никсону с призывом способствовать смягчению режима в лагерях и прекращению преследований за убеждения. Обсуждали и вновь обострившиеся отношения Андрея с его детьми. Я уже не помню, то ли Таня и Люба уже подали заявление в суд о разделе дачи, то ли только собирались это сделать. 

Почти каждый день приходила моя Таня. Она с коляской, в которой сидел маленький Мотя, шла пешком по бульварному кольцу через пол-Москвы и уверяла, что ему очень нравятся такие долгие прогулки. Приходили друзья. И почти каждый день забегал Саша Галич, и мы с ним сидели на той же лавочке, что с Андреем, и при встрече и прощании целовались. В канун его отъезда 24 июня я пришла в палату с заплаканными глазами. Прощались, как тогда казалось, навсегда. 

Приблизительно в те же дни, когда Андрей объявил о голодовке, в больнице беспричинно ввели карантин, но, дав рубль дежурной санитарке, я по-прежнему ездила на такси домой. Потом мне сменили лечащего врача. Им стал зам. главного врача больницы, и он мне сказал, что я назначена на операцию на ближайший вторник. Было это в четверг или в пятницу. В конце того же дня Зоя вызвала меня во двор и сказала, что я должна под любым предлогом уйти из больницы. Ее точные слова: «Мы не знаем, кто и что с тобой будут делать». А потом попросила меня больше с ней не общаться, говорила что-то о сыне, который должен поступать в вуз, и о муже — военном. Я видела, что ей говорить это страшно трудно, и успокоила ее словами, что все понимаю, из больницы уйду и с ней встречаться не буду. И больше я ее не видела. На следующий день я ушла из больницы таким же путем, как убегала домой все эти недели. 

Если до разговора с Зоей мы не были полностью уверены, что все неурядицы с врачами связаны с КГБ, то теперь сомнений не было. И мы были в растерянности, что же теперь делать? Мама было заикнулась, что она позвонит Микояну. В 1965 году, когда понадобилась моя первая глазная операция, она ему звонила. Тогда меня сразу положили в Кремлевку, и оперировал Краснов. Но Андрей на это сказал — тогда Люся была чуть ли не племянницей Микояна, а теперь она моя жена — большая разница. 

Я не помню, у кого и как возникла мысль о загранице. Теперь, через 30 лет, мне кажется, что мы не сами набрели на эту идею, но кто ее предложил, совершенно не помню. 

В сентябре моя подруга Нина Харкевич прислала вызов. Вызовы прислали и Юра Меклер из Израиля и Таня Матон из Франции. Мы выбрали Италию, потому что Нина врач и знала многих офтальмологов, и не в последнюю очередь потому, что быть несколько месяцев вдалеке от дома с Ниной и Машей мне будет душевно легче, чем с кем-либо еще. Кроме своего личного вызова, Нина прислала приглашение от своего офтальмолога профессора Ренато Фреззотти. Он и стал моим лечащим врачом. 

Так началась долгая и упорная борьба за мою поездку — почти год, в который я неуклонно и безвозвратно теряла зрение. Но жизнь состояла не только из этой борьбы. Июль и август мы провели на даче. Кто-то привез нам из Тюменской области, где жили в ссылке Боря и Люся Вайли, их сынишку. Диме уже было 6 лет. Забота о нем лежала на Тане, а он в свою очередь очень трогательно и заботливо относился к маленькому Моте и очень подружился с Андреем. Спустя полтора года Дима отважно выступил в его защиту. Учительница в школе объясняла маленьким второклассникам, какой злой старик и поджигатель войны Сахаров (по всей стране шли собрания, на которых осуждался Сахаров в связи с присуждением ему Нобелевской премии Мира). Дима встал перед всем классом и сказал: «Сахаров не старик, и он добрый». И на возражения учительницы ответил: «Я его знаю. Он мой друг». Это выступление Димы стоило его ссыльному отцу воспитательной беседы в местном КГБ. 

В мае Андрею в Париже была присуждена премия Чино дель Дюка (Prix Mondial Cino del Duca 150 000 франков или порядка 25 000 долларов). Узнали мы об этом гораздо позже, видимо, в июле. Пришел Лева Копелев и сказал об этом. Несколько позже через кого-то были переданы формальные бумаги. И Андрей часть денег отдал мне (письмом в Фонд) для создания Фонда помощи детям политзаключенных. 

Я решила обратиться к жене П.Л. Капицы, чтобы она возглавила Фонд, и в начале сентября мы с Андреем были у них в их городском доме. Это была моя вторая (первая была на их даче, когда мы собирали подписи под Обращениями об амнистии и отмене смертной казни) и последняя встреча с ними. Анна Алексеевна категорически отказалась. Тогда я предложила как бы компромиссный вариант, чтобы Фонд возглавила одна из ее невесток, но и это предложение не было принято. Но мы довольно долго были у них. Нас пригласили к ужину. 

Петр Леонидович с удовольствием показывал картины и рассказывал какие-то байки о разных ученых, из которых я знала только одно имя — М.А. Леонтовича. Конечно, я была в какой-то мере ошарашена домом-дворцом, начиная с парадной лестницы дворцового типа и кончая картинами. Я подобных домов в частном владении никогда не видела. 

Больше никаких шагов к тому, чтобы Фонд возглавила какая-нибудь женщина из советской элиты, я не предпринимала. Я как-то сразу поняла, что из этого ничего не выйдет. 

Я предложила Нине Харкевич и Анне-Марии Бёлль стать вместе со мной сопредседателями Фонда. Они сразу согласились. Нина договорилась с банком Ротшильда, куда были положены деньги, и банк выделил одного из своих сотрудников месье Гаре ведать деньгами Фонда. 

Нина в Италии, Анне-Мария в Германии, Таня Матон во Франции и я дома через корреспондентов сделали заявление о Фонде, и он начал функционировать и благополучно выжил и работал до конца горбачевской эры и времени бархатных революций. 

В «Воспоминаниях» Сахаров пишет: «По договоренности с банком деньги переводились по переданному туда списку непосредственно женам политзаключенных, имевших детей. К началу 1976 года такие переводы стали невозможными… но и Фонд был в значительной степени исчерпан». Это ошибка памяти Сахарова. С 1976 года Внешторгбанк не запретил такие переводы, но резко повысил налог с получателей переводов. Несмотря на это Фонд продолжал функционировать на прежней основе, хотя меня несколько раз сотрудники других фондов упрекали, что собираемый с наших получательниц налог подпитывает советскую власть. Но я не хотела, чтобы кто-то из директоров Фонда или я сама имели прямое отношение к деньгам. 

Рема все свободное от работы время проводил в каких-то самиздатских делах, размножал фотоспособом «Архипелаг ГУЛАГ», «Прощай, Каталония», еще что-то, часто общался с Сергеем Ковалевым и Таней Великановой. Позже мы узнали (не помню от кого и не знаю никаких подробностей), что на его имя сняли квартиру, где делали «Хронику». Андрей был этим огорчен. Он считал, что нашу семью не следует связывать ни с чем, что делается тайно. 

Алеша почти все лето отсутствовал, был в студенческом отряде, где-то на Северном Кавказе, потом в байдарочном походе. И вернувшись, объявил, что женится. Мы — мама, я и Андрей были в шоке. Только-только летом ему исполнилось 18 лет. Но с таким решением нельзя бороться. Его надо принимать. В ноябре он и Оля Левшина поженились. 

А Андрей в сентябре попал в больницу. Когда мы пришли с вечерней прогулки, он пожаловался на боли в животе. Я посмотрела его и говорю: «У тебя аппендицит, такой явный, прямо, что называется, студенческий. И надо вызвать „скорую“ и в больницу». А он стал меня убеждать, что это у него хроническая дизентерия. Когда и кто ему внушил про хроническую дизентерию, не знаю. За три года, что он жил в нашем доме, никаких ее признаков не было. От «скорой» Андрей категорически отказался, и мы на такси поехали в академическую больницу. В приемном покое его продержали часа три. В чем-то сомневались, кому-то звонили. Кого-то вызывали. Наконец взяли в операционную. Я курила на лестничной площадке, когда из операционного блока вышла женщина (потом я узнала, что это была зав. хирургическим отделением) и стала мне говорить: «Какая вы умница. Ведь у него уже флегмонозный аппендицит, еще немного и было бы поздно». Оперировали Андрея в ночь с 13 на 14-е. Не надо думать, что у меня такая острая память. Просто на второй день прибежала с вытаращенными глазами моя Таня и рассказала, что была в Беляеве на выставке, которая вошла в историю изобразительного искусства под названием «Бульдозерной». И еще в каком-то разговоре с еще не встававшим с постели Андреем я вдруг выяснила, что он не читал «По ком звонит колокол». Теперь как-то смешно об этом вспоминать, но тогда это меня потрясло. И в тот же день Володя Тольц (мне кажется, тоже потрясенный «Как? Не читал? Не может быть!») принес книгу Андрею. 

За лето и осень было опубликовано большое число небольших документов Андрея в защиту отдельных людей — в это время было много арестов среди немцев и ходатайств о прописке в Крыму лиц крымско-татарской национальности (термин не мой, а официальный). Такие мелкие документы обычно писала я, а Андрей только подписывал. Из своих документов этого времени он считал важным письмо Курту Вальдхайму о положении иракских курдов. 

30 октября по предложению политзаключенных нескольких лагерей прошел первый день политзаключенных. Идея была высказана Кронидом Любарским и кем-то из «самолетчиков» (не помню, Мурженко или Федоровым). Проводили его у нас дома. Для этого пришлось маму переселить на кухню, а из ее комнаты всю мебель мужики (Рема и Алеша) вытащили на лестницу. И мы немного беспокоились, как бы ее там не растащили. Пришло очень много корреспондентов и много наших — жен и друзей заключенных. С этого года отмечать этот день стало традицией, и кроме одного (или двух?) раза это всегда проходило у нас в доме. Последний в доперестроечную эру день политзаключенного я проводила одна 30 октября 1982 года, специально в этот день приехав из Горького. Во всей Москве не нашлось тогда никого, кто бы был моим подельником в этом предприятии. Корреспондентов ко мне в квартиру не допустили (у дверей квартиры стояли три миллиционера), я «принимала» их на улице и передала им несколько документов. Какие — не помню, но, наверно, где-то они имеются (не только в КГБ). 

В ноябре у нас был и провел несколько часов в беседе с Андреем американский сенатор Джеймс Бакли. 

Но сразу после его ухода Андрей стал сожалеть, что какие-то значимые вещи не сказал, что-то важное выразил неточно. И я предложила ему написать Бакли открытое письмо, не торопясь обстоятельно закрепить все на бумаге. Письмо к Бакли, которое постепенно переросло в книгу «О стране и мире», Андрей начал писать через пару недель, но отвлекаясь на многие повседневные правозащитные и семейные заботы. 

Вскоре в Москву прибыла делегация американских ученых, периодически обсуждавших проблемы разоружения с такой же комиссией советских (предполагается — независимых!) ученых. Несколько человек из этой комиссии вечером пришли к нам. Это были молодые и, как мне показалось, веселые люди. Мы ужинали в тесноте на нашей кухне, они (думаю, вполне искренне) хвалили мою стряпню и вели серьезный разговор с Андреем, в котором я не все понимала. Когда мы провожали их по набережной к гостинице «Россия», кто-то из них стал петь, и нас вполне могли принять за подгулявшую компанию. 

И еще в это время мы несколько раз ездили в студию к Борису Биргеру, и он писал наш двойной портрет. Это было какое-то отвлечение, выход не просто в другой дом, но в другой мир. Андрею нравилось, что будет портрет, нравились разговоры с Борей, в которых было некое пересечение с его прошлым. В студенческие годы Андрей знал сестру Бориса. Нравились наши чаепития с моей ватрушкой после сеанса позирования. 

Ноябрь и декабрь были очень тревожны из-за усилившегося внимания КГБ к Сергею Ковалеву. Примерно 25 декабря мы вынули из почтового ящика письмо, в котором была вырезка из газеты «Известия», сообщающая об обсуждении в Конгрессе США поправки Джексона, и короткий текст, напечатанный на машинке. В нем было сказано: «Если вы не прекратите своей деятельности, мы примем свои меры. Начнем мы с небезызвестных Вам Янкелевичей — старшего и младшего». Это говорилось о Ефреме и о полуторагодовалом Мотиньке. Получать подобные письма более чем просто неприятно, и мы не могли отнестись к нему несерьезно. 

Вечером 27-го пришел Сергей Ковалев. Днем он был на допросе и должен был наутро снова идти на допрос. Пришел голодный. Я спросила, хочет ли он горячего супчика. Сказал: «Дай напоследок щец похлебать». Мы все понимали, что он может с допроса и не вернуться. Он очень хотел написать ответ на это письмо с угрозами. Начал мне диктовать, но ничего не получалось, время шло, и он решил ехать домой. Сказал — надо же и дома побывать. Прощались в передней, и все понимали, что не на день или два — надолго. 

Было в конце этого года еще одно дело, свершив которое мы были очень горды, что сумели с ним справиться. Однажды пришел Володя Войнович и написал, что он на три дня у какой-то близкой автору женщины (имя не назвал) достал рукопись конфискованной книги Василия Гроссмана «Жизнь и судьба». И надо за этот срок в полной тайне сделать копию с рукописи и переслать ее на Запад. Я вначале растерялась, но, подумав, сказала, что мы это сделаем. Ефрем в это время еще не лишился работы — уезжал рано утром. Возвращался почти ночью, так как работал на рыборазводной станции далеко за городом. Он в такой срок сделать этого не мог. Поэтому я позвала Андрея Твердохлебова. Он взял у своего отчима Б.Г. Закса хороший фотоаппарат и закупил химикалии и пленки. Мы объявили всем, что уезжаем, и на три дня закрылись в доме. Завесили маминым пледом окошко между ванной и уборной. За этот плед, испорченный гвоздями, она меня потом слегка упрекнула. Я приспособила лампу-рефлектор к спинке стула, и мы почти без сна с перерывом только на обед и ужин занялись фотографированием. Мой Андрей снимал, я подкладывала страницы. Мама следила за тем, чтобы не пропустить ни одного листа, и еще успевала кое-что читать, а Андрей Твердохлебов проявлял и сушил пленки в ванной комнате. Получилось около 40 пленок, которые я через свою связную — француженку — переслала Володе Максимову. Мы получили подтверждение — в № 5 «Континента» были опубликованы отрывки из романа, но нас (особенно Андрея) огорчило, что Максимов изменил его название. И Андрей в какой-то записке упрекнул Володю за это. Через некоторое время по радио «Свобода» сказали, что пришедшие на Запад пленки не очень профессиональны, есть страницы с обрезанным краем, и приходилось восстанавливать текст, да много и других неполадок, однако несмотря на них радиостанция начинает регулярное чтение романа. И мы сочли, что вернули жизнь этой великой книге. Но Володя Войнович, судя по его письму, не согласен со мной, и в его рассказе все выглядит несколько по-другому. 

Полный текст е-майл 17 апреля 2004 года мне от В. Войновича: 

«Дорогая Люся! Вот тебе вкратце полная история того, как рукопись попала ко мне и что было дальше. По-моему, это было в конце 74-го года, но дату можно проверить по другому событию, а именно по времени выхода в свет солженицынского сборника „Из-под глыб“ (ниже понятно будет почему). Как-то в нашем дворе (Черняховского, 4) ко мне подошел Семен Израилевич Липкин и начал издалека: „Нет ли у вас возможности передать на Запад одну рукопись, это рукопись не моя, но очень интересная…“ Я перебил: „Гроссман?“ Он сказал: „Да“. Я знал, что Липкин дружил с Гроссманом, и по каким-то признакам догадывался, что он мог быть хранителем „Жизни и судьбы“. Я рукопись взял, но что делать дальше? Надо было быстро и качественно перефотографировать, но кто мог бы это сделать? Я позвал к себе Игоря Хохлушкина, надеясь, что он человек надежный. Очень ошибся. Хохлушкин пришел, сделал несколько кадров и убежал, сказав, что у него пресс-конференция по поводу „Глыб“, коих он был одним из участников. На другой день опять сделал несколько кадров и сказал, что срочно едет за город, вернется на следующей неделе и тогда… Я был в некотором ужасе. Я понимал, что если ГБ пронюхает про рукопись, они тут же за ней придут. Я Хохлушкину не мог не сказать, что за рукопись, а теперь боялся, что он проболтается, тем более что к роману он отнесся с явным пренебрежением. Я решил переснять текст сам своим „Зенитом“ и сделал это, понимая, что хорошего качества тут не будет. После этого стал думать, кто и где мог бы сделать дубль. Кто — я так и не придумал, а где — я решил, что из диссидентских домов надежнее вашего нет. Взял в поводыри Корнилова и пришел к вам. После этого на Запад попали две пленки: одна моя, другая ваша. Я стал ждать результата. В 5-м номере „Континента“ появились отдельные, плохо выбранные, отрывки. И все. Я не понимал, в чем дело. Потом до меня дошло, что обе пленки попали к Максимову, причем Горбаневская утверждала, что на пленках разные тексты и плохо читаются. Но, как я потом понял, никто их прочесть особо и не старался. Максимову роман не понравился. Горбаневской — тоже. Максимов послал роман с кислой припиской Профферу, но тот тоже интереса не проявил. Я ничего этого не знал и четыре года ждал появления романа, но не дождался. Тогда, в 1979 году, я попросил Липкина дать мне рукопись снова, нашел ленинградского самиздатчика Владимира Сандлера (он сейчас живет в Нью-Йорке), и тот на замечательной самодельной аппаратуре и наилучшим образом переснял текст. После этого я позвал к себе свою знакомую, австрийскую славистку Розмари Циглер, в ее надежности у меня сомнений не было. Я объяснил ей, в чем дело, сказал, что это выдающийся роман, который надо не только передать на Запад, но и найти издателя. В этот раз рукопись перевез на Запад австрийский атташе по культуре Йохан Марте. Он передал ее Эткинду и Симе Маркишу, а те расшифровали пленку и напечатали книгу в издательстве „Ляш Дом“. Вот и все. 

Засим, дорогая Люсенька, желаю тебе всяких благ и возможности на вопросы о здоровье и делах, хотя бы отвечать, что не плохо. Привет Танечке. Володя». 

Я же думаю, что мы оба правы — и он спасал роман Гроссмана, и мы. Тот вариант, который впервые прозвучал по радио «Свобода», был определенно наш, уж очень непрофессионально он был сделан, со многими огрехами. И отрывок из романа, опубликованный в «Континенте», был явно из нашего фотоварианта. А окончательный — книжный вариант, видимо, был Владимира Войновича.