Снимают… — Что делали с Андреем во время голодовки. — Зима. — Каким языком с нами разговаривают. — «Счастливые вы…» — Живой человек или символ? — «Тихая дипломатия» и права человека.

А вообще, как я жила это лето? С одной стороны — очень трудно, с другой — в общем, загруженно. Ну, суд, это много работы, допросы, их было много, больше 20-ти, обыск, приведение дома в порядок после обыска, приведение дома в порядок в надежде, что вот-вот отпустят Андрея, покупка каких-то вещей, зимних ботинок, носков, шапки, еще чего-то, свитер, белье теплое покупала, потому что я не была уверена, что меня оставят с ним, и думала, что ему надо все заготовить для жизни без меня. Ко дню рождения без него купила ему письменный стол. Потом был приезд Резниковой, обдумывание каких-то связанных со следствием проблем, решение вопроса, что мне надеть на суд. Я довольно много ездила по городу, искала юбку, потом искала блузку. Купила юбку и блузку, потом надо думать, что же на ноги надеть. Какие-то туфли у меня были в Горьком, но хотелось получше, а вообще-то я там оставалась практически раздетой.

Во время одной из поездок на рынок, покупая ягоды, я увидела, что меня снимают. Я видела, что снимают киноаппаратом, вернее, подумала, что это киноаппарат. Но у меня и в мыслях не было, что снимают меня для показа на Западе, и это был единственный раз за все эти годы, когда я видела, что меня снимают. Теперь я вспоминаю, что был один случай, про который рассказывал Андрей: он вышел с Димой, чуть ли не в первый Димин приезд в 1980 году, за хлебом и увидел, что их снимают. Он закрыл лицо руками, а потом повернулся и ушел. Это он мне рассказал, но вспомнила я это только теперь, здесь, в Америке. И как я заметила однажды, что меня снимают на рынке, я тоже вспомнила только здесь, в Бостоне, когда смотрела фильмы — Андрюшу и себя на экране. Я еще вернусь к этому и постараюсь рассказать о всех своих мыслях в связи с киноэпопеей, представленной Западу Виктором Луи.

Продолжала разводить цветы на балконе и около балкона. Цветов было много. Табак пах одуряюще. Было много и других буйно цветущих цветов. Очень пахли левкои. На улице из посеянных — маттиола. Выросли мальвы. Вот такой зеленый, красивый и душистый был у меня балкон и маленький квадратик земли перед ним летом 1984 года.

Ездила на рынок, делала передачи Андрею, варила варенье, много варений. Опять же думая, что вдруг Андрей останется без меня, чтобы у него был запас варенья на всю зиму.

После суда и писания замечаний к протоколу я осталась в пустоте. Мои контакты со следователем кончились. Никто у меня не брал записок и передач Андрею, и делать мне вроде стало нечего. Сведений о нем никаких не было, и я послала телеграмму главврачу с запросом о состоянии его здоровья и с просьбой к нему и лечащему врачу сообщить мне, что же все-таки с мужем. 15 августа утром я получила бумажку, в которой сообщалось, что Обухов и лечащий врач Евдокимова могут принять меня в горздравотделе в два часа дня. В горздравотделе, а не в больнице — они все еще боялись, вдруг Андрей как-нибудь меня увидит или я его. Я поехала в горздрав.

Меня приняли Обухов и Наталья Михайловна Евдокимова, те самые, которых весь мир видел в фильме. Обухов сидит на скамеечке и показывает зрителю так, чтобы Андрей Дмитриевич не замечал, журнал «Тайм» или не помню какой, на котором дата, в доказательство, что это 84-й год. Обухов, который идет садовой дорожкой вместе с Андреем Дмитриевичем, демонстрируя «здорового» Сахарова всему миру. И Евдокимова, которая дважды в одном и том же фильме по-разному докладывает о состоянии здоровья Сахарова, вполне хорошем, по ее словам, и о том, как его кормят и как его лечат.

Эти два человека убеждали меня, что Андрей Дмитриевич тяжело болен, у него тяжелая аритмия, глубокие нарушения сосудов головного мозга и он не может быть выписан из больницы, а мои посещения или его контакты со мной вредны для его здоровья. На этом мой разговор с ними кончился. Правда, когда они мне говорили, чем они его лечат, было вновь упомянуто лечение дигиталисом. Я пыталась им доказать, что дигиталис вреден Андрею Дмитриевичу, что при наличии экстрасистолии это все равно, что давать яд, но из этого ничего не получилось.

Спустя два дня после этого разговора мне удалось купить учебник педиатрии в магазине, где продаются книги, изданные в соцстранах. Учебник был переведен с болгарского. Я послала его Обухову, отчеркнув те места, где написано, что дигиталис при врожденных или юношеских экстрасистолиях, которые сохраняются всю жизнь, противопоказан.

Так я и жила до 6 сентября, ничего не зная про Андрея, кроме того, что мне сказали Евдокимова и Обухов, тоскуя, стараясь держать себя в руках. 6-го пришла ко мне секретарь суда и принесла повестку о вызове в суд на 7-е число на кассационное заседание. Беспрецедентно! Оказалось, что Верховный суд РСФСР приезжает на кассационное заседание в Горький. Это для того, чтобы соблюсти даже тут такую возможность для осужденного, как присутствие на кассационном суде, и для того, чтобы никто в Москве не узнал, что суд надо мной уже состоялся и я осуждена. Меня вызывают на кассационный суд, но кассационный суд проходит не в Москве, а в Горьком. Потом спустя два года я узнаю, что в Москве все ждали кассационного суда и никто не мог узнать, когда же он был и был ли вообще. Так и не узнали, когда же была кассация, как до этого ничего толком не знали о суде, и адвокат никому ничего не сказала.

7-го я явилась на кассационный суд. Приехала Резникова. Она повторила свои доводы. Мне дали высказаться, я повторила все, что говорила суду, и сказала, что виновной себя не признаю. После этого было определение, ничем не отличающееся от приговора, и я стала формально ссыльной. Сразу же из зала суда, где, между прочим, телевидение или кто-то снимал меня без конца — именно не на суде, а на кассационном заседании, — меня попросили пройти на первый этаж в комнату такую-то к начальнику такому-то. Там был начальник 5-го отдела МВД Горьковской области, который отобрал у меня паспорт и дал мне справку, что я являюсь ссыльной. Заявил на мой вопрос, что за вещами в Москву поехать я не имею права, что никуда за пределы Горького выезжать я не имею права, что местом ссылки мне назначен Горький и что я имею все права граждан СССР, кроме права покидать этот город.

Тогда я ему заявила, что я инвалид войны и пусть мне как инвалиду войны будет обеспечение продуктами и другие льготы, положенные инвалидам войны. Он немножко растерялся, но, в общем, не возражал. Вся моя беседа с ним продолжалась пять-семь минут. Он мне еще сказал, что 12-го числа я должна явиться для получения удостоверения ссыльной в ОВД Приокского района города Горького, и назвал фамилию, к кому.

Так я стала формально ссыльной. После этого я опять очень быстро распрощалась с Резниковой и заторопилась домой в надежде, что Андрей будет дома. Но Андрея дома не было.

Я многое пропустила. Во-первых, за это лето я несколько раз обращалась в неотложную помощь. Один раз, видимо, гебешники услышали ночью мои стоны, и неотложку мне вызвал якобы милиционер, как мне было сказано. Я обращалась в неотложную помощь, понимая, что им очень важно довести меня здоровой до суда и поэтому я могу их не бояться. Интересно, что во время суда было организовано дежурство врача и сестры, и мне предложили, если я хочу, перед каждым заседанием делать укол. Я делала дважды анальгин с папаверином и ношпой. Так что бывают случаи, когда и на горьковскую медицину можно положиться. Кроме того, во время следствия Колесников сам предлагал и доставал мне необходимые лекарства, то есть они прекрасно знали, что я нуждаюсь в лекарствах. Однажды, давая мне тимоптик, он даже сетовал, что вот долго его не было, потому что в СССР тимоптика нет, и привезли из Финляндии. Вначале он брал с меня деньги, а потом перестал, сказав, что, так как я инвалид войны, деньги брать с меня не положено. Дошло до того, что он меня спрашивал, не нуждаюсь ли я еще в чем-нибудь. Я ему сказала, что мне нужен растворимый кофе. «Нужен» тут, конечно, понятие относительное, можно было купить и горьковского плохого кофе, но я ему так сказала. Прошло день или два, и он мне вручил две банки кофе по 6 рублей, как и в продаже, когда он есть. Только никогда нету. Так что очень они старались, чтобы я дошла живой и здоровой и в полном благополучии до суда.

Что еще было в этот период? Ничего. Тоска, ужасная тоска, беспокойство за Андрея ужасное. И, как я ни беспокоилась, того, что с Андреем произошло, я представить себе не могла.

На следующий день после кассации, 8 сентября в середине дня, часа в два, я поехала в ОВД отвозить заявление о том, что я прошу вернуть мне забранные у меня при обыске вещи, в частности, приемник, пишущую машинку, магнитофон и прочее, и разрешить мне поездку в Москву за вещами, иначе получается, что я приговорена не только к ссылке, но и к конфискации имущества, поскольку я не имею к нему доступа.

По дороге меня остановило ГАИ — я не поняла, почему. Когда я прижалась к поребрику, из машины, которая ехала за мной (на этот раз одна черная «Волга»), вышла женщина в белом халате. Я узнала медсестру, которую допускали, когда мы лежали в больнице после голодовки за Лизу, и когда я была с Андреем в больнице, где он лежал с ногой. Ее зовут Валя. Она сказала: «Елена Георгиевна, вас просят к пяти часам вечера приехать в больницу к главврачу Олегу Александровичу Обухову». Я спросила, как Андрей Дмитриевич. Она мне сказала: «Я ничего не знаю», — и вернулась к своей «Волге».

Я доехала до ОВД, отдала свое заявление. Потом купила хлеба и еще чего-то на рынке, но немного, потому что было уже поздно, четыре часа, а рынок в это время уже очень бедный, почти пустой, и поехала в больницу.

В больнице, в кабинете Обухова, кроме него были профессор Вагралик, кардиолог, который пользовал, если можно так сказать, нас с Андреем во время голодовки за Лизу (это он ходил и к нему и ко мне в разные больницы и на наши вопросы друг о друге говорил, что он ничего не знает), профессор Трошин, невропатолог, Наталья Михайловна Евдокимова, Обухов и еще кто-то, не помню кто.

Они хором начали мне говорить, какое плохое состояние здоровья у Андрея Дмитриевича, что он находится буквально на краю гибели, что у него тяжелая экстрасистолия, что он страдает тяжелым атеросклерозом сосудов головного мозга, что у него то ли болезнь Паркинсона, то ли явления паркинсонизма. На мой прямой вопрос: «Так Паркинсон или явления?» — мне не ответили. И что я не должна волновать его и чуть ли должна не рассказывать о том, что был суд, или еще что-нибудь.

Я на них кричала, что если бы они были врачи, то понимали бы, что человека с таким состоянием здоровья нельзя четыре месяца держать в изоляции от единственного близкого человека — жены, что они подумали бы, как изменить его положение, а то, что они мне говорят, это чепуха. Они давали дигиталис и этим привели к тяжелым экстрасистолиям, и это единственное, что я не считаю их намеренным действием, а просто, я сказала, «со страха перед ГБ потеряли голову». Все остальное, что они делали с Сахаровым, — это преступление. Это я сказала, еще не зная, что были пытки и унижения насильственного кормления, и к чему оно привело. В общем, у нас был совсем не дружественный разговор, после чего я вышла к машине. Провожал меня Обухов. Не знаю, на какую мою реплику он ответил мне стихами Пушкина, в которых проскользнуло некое, так сказать, сочувствие мне и что он вроде бы не виноват, а таковы обстоятельства. Я, идя по лестнице вниз, все продолжала ругать уже неизвестного кого и, в частности, своих судей. Вдруг Обухов сказал: «Хвалу и клевету приемли равнодушно и не оспаривай глупца». Я ему ответила: «Ах, вот вы какой образованный и не только на все подлости, что делаете, но и на поэзию». Он ничего не ответил. Вообще после неоднократных скандалов с ним (а как я могу быть ужасна на язык, знают лучше всех мои близкие) он всегда при следующем контакте делал вид, что ничего никогда не было.

Вышла я от Обухова, села в машину, сижу и жду. Прошло минут 15, и та же медсестра Валя ведет Андрюшу. Он в том же светлом пальто, в каком его увезли тогда в начале мая в больницу из прокуратуры, в своем беретике, не похудевший, скорее одутловатый. Мы обнялись, и Андрюша заплакал, и я тоже. Сели в машину. Я не могу двигаться, сидим и плачем, обнявшись. Так прошло минут двадцать.

Потом Андрей стал меня спрашивать про суд. Ну, я ему «кратко и подробно» (А. Твардовский) все рассказала. Собственно говоря, что рассказывать. Приговор, и все. Подробности потом.

Выехали мы из больницы. Поехали по окружной дороге, там есть такая горка, с которой видно Волгу, остановились на этой горке, стояли и молчали. А потом начал рассказывать Андрей. Я не буду за него рассказывать. Он все рассказал сам: и что с ним было и как. Я привожу в приложениях полностью письмо Александрову (), мне кажется это необходимым. Я расскажу из того, что было с Андреем, только то, что он не рассказал в своем письме Александрову, не придавая этому значения, да и я стала придавать этому значение, только узнав здесь, на Западе, какие известия о нас были и какие разговоры здесь шли из Москвы.

9 мая меня не пустили в больницу. 10 мая у Андрюши была выемка, забрали все документы. Как потом выяснилось, кроме документов и вещей, поименованных при выемке, из его сумки пропала еще книжка Всеволода Багрицкого «Дневники, письма, стихи». Эту книжку я привезла в Горький, потому что ее всегда вожу с собой. С тех пор, как Яковлев запустил свою клеветническую пишущую машину, мы очень боялись, что она у нас пропадет, и Андрей носил ее в сумке. Так вот, она пропала, ее не изъяли, в списке изъятого ее нет, — ее просто украли.

10-го вечером, когда Андрей уже спал, пришел Обухов, разбудил его и сказал, что к нему приехали из Москвы врачи. Ввел в палату двух человек, одетых в медицинские халаты. Эти люди задали какие-то ничего не значащие вопросы Андрею и ушли. И тогда, в 84-м году, Андрей не придал никакого значения этому визиту. Но в 85-м году, когда он снова был в больнице и к нему приехал большой начальник Соколов, он узнал в Соколове одного из тех двух мужчин. Про второго мы ничего не знали, пока я не услышала в Москве и на Западе разговоры о том, что в больницу в 84-м году к Андрею приезжал какой-то психолог или психиатр, кажется, по фамилии Рожнов, который пытался его гипнотизировать во сне или еще что-то такое. Ну, если «во сне», так ведь Андрюша не мог знать этого. Постфактум мы решили с Андреем, что именно эти два человека дали разрешение на его принудительное кормление. Что это разрешение дал Соколов как начальник, Андрей понял в 85-м году, когда Соколов к нему приехал уже не под видом врача.

Что произошло во время первого принудительного кормления, Андрей описал сам. Я была не права, когда думала, что Андрей снял голодовку 21 и 22 мая, в дни, когда ко мне приходили за зубами. Он снял голодовку 27 мая. Почему он ее снял, он объяснить мне не мог. Но в письме Александрову он объясняет, что не выдержал мучений. Я думаю, что это наиболее правильное объяснение. Действительно, я была права, когда не отдавала зубы и очки, считая, что была записка от Андрея. Записка была, и мне ее не передали, так как это был период, когда у него был совершенно патологический после инсульта (или спазма?) почерк и когда у него в отдельных словах повторялись буквы. Видимо, мне не хотели показать эту записку, полагая совершенно справедливо, что по ней я пойму, как плохо с Андреем.

Тут мне становится непонятной записка от дядечки Венечки, что Андрей в полном порядке и чувствует себя хорошо. Не мог Андрей себя чувствовать 19 мая хорошо. Это был самый трудный период его пребывания в больнице, между 11 и 27 мая. Это был период, когда он еще плохо ходил, у него отмечалась задержка речи, он сам об этом мне говорил, плохой почерк и прочее.

Андрюше тоже отдавали далеко не все мои записки. Он это понимал. Свои записки, копии, он оставлял. Кроме того, он вел дневник, и странно, но этот дневник у него не отобрали. Придя из госпиталя, он дал мне его читать. Там зафиксировано все, что с ним было. И как его травили разговорами о том, что у него болезнь Паркинсона, и главврач принес ему книжку про Паркинсона и говорил, что у него «Паркинсон от голодовок». И что «вы будете полным инвалидом и даже сами себе штанов расстегнуть не сможете». И такие фразы: «Умереть мы вам не дадим, но инвалидом сделаем», — говорил Обухов.

Исходя из рассказов Андрея, из тех остаточных явлений, которые у него были в сентябре и частично остались (это некие самопроизвольные движения нижней челюсти), я думаю, что он перенес инсульт, в лучшем случае — тяжелый спазм.

Когда Андрюша вернулся домой, у него состояние было довольно странное. С одной стороны, он очень радовался, что мы вместе: мы буквально ни на минуту не расставались, ходили друг за другом даже в ванную. А с другой — он почти с первого дня начал грызть себя за то, что не выдержал голодовки и что второй раз, когда он пригрозил начать голодовку, 7 сентября, его сразу выписали и он отказался продолжать голодовку, не в силах не видеть меня еще Бог знает сколько времени. В общем, настроение у него было сложное, скорее нерадостное. А когда я ему говорила, что надо учиться проигрывать, он говорил: «Я не хочу этому учиться, я должен учиться достойно умирать». Он все время повторял: «Как ты не понимаешь, я голодаю не только за твою поездку и не столько за твою поездку, сколько за свое окно в мир. Они хотят сделать меня живым трупом. Ты сохраняла меня живым, давая связь с миром. Они хотят это пресечь».

С первых же дней после кассации мне надо было являться на отметку как ссыльной. И было сказано, что я должна сделать фотографию для удостоверения ссыльной. Я решила, что мы поедем вместе в фотографию и сделаем общую. Андрюша принарядился. И вот имеется наша фотография, она сделана 9 или 10 сентября 84-го года, фактически сразу после выписки (и моя — для удостоверения ссыльной — 12-го мне надо было явиться в ОВД). Андрей на ней отнюдь не исхудалый, потому что с конца голодовки прошло уже много времени: июнь, июль, август — больше трех месяцев. Но сказать, что он хорошо выглядит, я не могу. У него на этой фотографии какая-то несвойственная ему одутловатость.

12-го я была в районном ОВД. У меня взяли отпечатки пальцев — дактилоскопию делают у нас всем уголовным преступникам — и две фотографии: фас и профиль для моего дела — уже не подследственной, а осужденной. И пошла наша обычная, наша счастливая жизнь.

В сентябре мы еще раз были в больнице: Андрея обязали туда являться. Думаю, что наш визит в больницу, продемонстрированный в одном из фильмов, где я говорю, что у него никаких болей в сердце не было и что он хорошо спит дома и все прочее, — это и был первый осенний визит. Думаю, что я ездила с ним один или два раза. Один раз осенью и один раз — весной. В том кинофильме, где Трошин его осматривает и Наталья Михайловна, — это, видимо, весенний визит (кажется, в последних числах марта).

Уже с конца сентября Андрей говорил, что он вновь будет голодать, и спорить с ним было невозможно. Он стал в этом плане раздражительнее, чем был раньше. Он говорил примерно так: «Они меня пугали Паркинсоном, которого вовсе нет, они меня пугали тем-другим, они думают, что сломали меня, — нет, я буду голодать».

Пока что мы опять счастливо жили. Купили ему зимнее пальто, потом — мне. Когда после обыска забрали радиоприемник, я сделала попытку купить, но в магазине ко мне подошел один из гебешников, сопровождавших меня, и сказал: «Вы что, собираетесь купить приемник?» Я сказала: «Да». — «Не советую, — сказал он, — придем с выемкой». Я ему поверила, подумала: зачем зря тратить деньги?

А тут, кажется, прямо в сентябре мы заехали в радиомагазин, и Андрюша купил приемник «Океан», очень громоздкий, тяжелый, но, в общем, им можно что-то ловить. И вне дома, особенно летом, я им пользовалась в 85-м году постоянно.

Андрей начал писать свое письмо Александрову и надзорную жалобу, наверно, в октябре 84-го года. Одновременно он решил, что выйдет из Академии и что ему понадобится Резникова как адвокат для продажи дачи, чтобы было на что жить, когда он выйдет из Академии. В то же время он послал письмо в ФИАН, что готов принять физиков. А я послала письмо Резниковой, чтобы она приехала для составления надзорной жалобы.

Визит фиановцев и приезд Резниковой были в ноябре. Я не помню точно числа, но все это было около 20 ноября, почти подряд. К этому времени у Андрея был готов вариант надзорной жалобы, правда, еще не окончательный, и не последний вариант письма Александрову. Надзорную жалобу он обсуждал с Резниковой. Резникова сделала ему какие-то замечания, которые ему не понравились, и на этом они расстались. Он что-то изменил в надзорной жалобе и послал ее в конце ноября ().

С физиками он начал обсуждать наше положение вообще и то, что он напишет Александрову. Его приводило в какой-то ужас и одновременно состояние безысходной тоски то, что он так подробно и Резниковой, и физикам рассказывал о своем пребывании в больнице, а они никак на это не реагировали. Они были как истуканы, как мертвые. Андрей был поражен их нарочитым равнодушием, желанием отстраниться от этого. Это волновало его больше, чем что-либо другое. Он так искал и так надеялся на их сопереживание. Еще я запомнила, что и физики, и Резникова говорили о фильме «Чучело». Вскоре после их визитов фильм пошел в Горьком. Мы с Андреем ходили на него.

Это был короткий, пасмурный, с мокрым снегом день. Чего можно ждать от погоды в конце ноября? У меня сильно болела спина. Мы доехали до кинотеатра — билеты были только на 19 часов, а было около 17-ти. Вернулись в кафе на площади. Что-то там поели — когда вышли, машина была как мертвая. Что они успели с ней сделать? Мы не сомневались, что это был первый ответ на разговор Андрея с коллегами, на то, что он снова собирается действовать, чтобы решить проблему моего лечения. Мы оставили машину, где стояла. Назавтра Андрей привезет ее. На такси доехали до кинотеатра. Смотрели фильм: плакали, ужасались, страдали. Этот фильм — одно из больших событий советской жизни последних лет. Вышли потрясенные. А я не могу идти — спина отказала. Я стояла, прислонясь к стене, Андрей ловил такси, гебешники злились, что из-за нас торчат под мокрым снегом. Наконец, машина есть. Водитель — женщина. Когда Андрей сказал, куда ехать, спросила: «Это там, где живет Сахаров?» — «А это он и есть», — ответила я. Мы разговорились, и неожиданно, после всех погромов и угроз, спровоцированных Яковлевым, она — эта женщина — была другая, и отношение ее к нам другое, и меня она до слез растрогала, сказав: «Да ведь видно, как вы друг друга любите. Мне самой скоро 60 — пенсионерка уже, это я свои два законных месяца отрабатываю, и я сразу вижу, что по-хорошему все у вас». Я часто эти годы вспоминаю ее «по-хорошему».

С этой поездки началось мое зимнее 1984–85 гг. ухудшение с сердцем. После нее же я получила предупреждение, чтобы не выходила из дому после восьми вечера.

Ну, мы и не выходили по вечерам. Зима. Ни к кому нельзя, да и не к кому. Самое время поговорить о наших буднях.

Повесть о нашей машине. Она старенькая — год рождения 1976. И ее КГБ делает объектом преследования.

Как только стало широко известно, что мы с Андреем собираемся объявить голодовку за выезд Лизы, ее у нас украли — это была осень 1981-го. Сразу же по Горькому были распущены слухи, что я перегнала машину в Москву и спрятала, чтобы потом обвинить власти в ее краже. Когда мы уже голодали и не выходили из дома, так как боялись, что на улице нас схватят и насильно госпитализируют, она вдруг нашлась, и представители автоинспекции усиленно вызывали нас поехать за ней. Андрюша говорил, что теперь нам уже не до машины, но они выдвигали свой аргумент: это же такая дорогая вещь, что голодовку можно и прекратить. Так как перспективой возвращения машины нас не удалось выманить из дома, то была просто выломана дверь, и нас силой госпитализировали и поместили в разных больницах, даже в разных концах города. После отъезда Лизы машина была возвращена, но это на самом деле были остатки ее — с нее было снято все, что отвинчивается. Заменены шины на совсем лысые. Из-под капота сняли половину частей и в салоне вытащили все — даже пепельницы. Лиза уехала 19 декабря. Восстановить машину мы смогли только к маю.

Во все последующие годы установилось странное обращение с неодушевленным объектом. Как только наше поведение чем-либо не нравилось надзирателям — страдала машина: то ей проколют два колеса сразу, то сломают стекло, то замажут каким-то синтетическим клеем. Если в машине что-то такое произошло, значит, уж точно мы были, по их критериям, плохие: с кем-то умудрились заговорить на улице или на рынке, что-то не то планируем сделать, не туда пошли, отказались явиться на вызов к Обухову или другому их врачу. Грехов много ~ машина одна, вот она и страдает, бедняжка. Но вообще всякие наши ограничения нарастали, и это отражалось и на машине. В первое лето мы решили поехать на Оку купаться — это по спидометру ровно 12 километров от нашего дома. Мы выкупались и посидели на бережку. Когда выезжали с приречной дороги на шоссе, меня остановил гаишник. Я очень удивилась, так как ничего не нарушила. Но сразу увидела, что, кроме машины автоинспекции, на шоссе стоит другая машина — милицейская. Из нее вышел Снежницкий (тогда капитан, теперь — майор) и направился к нам.

Я не могу удержаться, чтобы не напомнить один эпизод, с ним связанный. Еще в самом начале нашей жизни в Горьком, 15 февраля 1980 года, из Москвы со мной на мой день рождения приехал Юра Шиханович. Его сразу уволокли в «пункт охраны общественного порядка», где Снежницкий начал проводить воспитание Юры и допрос. Мы с Андреем ворвались туда. Нас стали выталкивать, и я дала Снежницкому пощечину. Потом нас, конечно, вытащили, еще повалили в коридоре — мы, в общем, были как битые собаки. Потом суд, на котором я не была. А может, не суд, а нечто административное — приговорили меня к штрафу в 30 рублей. И я имела случай сказать капитану Снежницкому, что это совсем не дорого — 30 рублей за удовольствие влепить ему пощечину. Кстати, чьим-то историческим розыском было выявлено, что в николаевские годы (Николая I) полицмейстером в центральной части Нижнего Новгорода был некто Снежницкий — возможно, это у них семейная профессия.

Снежницкий подошел к нам и сразу заявил, что Андрей нарушил режим, выехав за черту города. И составил акт об этом. Андрей подписать акт отказался, но больше мы с ним туда не ездили. Я одна ездила довольно часто, так как там есть ларек от совхоза, где Три раза в неделю продают очень хорошие творог и сметану. С момента, как у меня 2 мая взяли подписку о невыезде, — не ездила и я. Внутри города мы довольно часто в первые годы подвозили случайных людей. Потом, не делая никаких разъяснений, нам это запретили. Вначале запретили не тотально, то есть когда я ехала одна, то подвезти кого-нибудь можно, а если мы с Андреем в машине вдвоем, то нельзя. Был долгий период, когда я ездила два раза в неделю за творогом, а Андрюша где-нибудь на обочине внутри черты города ждал меня — я тогда многих подвозила. Однажды пошел сильный дождь, и гаишники (они все же не КГБ) позвали Андрея переждать ливень в их будочке.

Так же было, когда я какого-то старенького дедушку с бородой Льва Толстого в дождь довозила до междугородной автобусной станции, а Андрюша ждал меня в машине инспектора ГАИ. Ждал он меня и в тот раз, когда я решила съездить посмотреть, что находится за большим волжским мостом. Но одной ездить не хотелось, было и скучно, и обидно за Андрея. Поэтому я не съездила ни в пушкинское Болдино, ни в село Выездное, откуда пошел род Сахаровых. Наивно ждала, наверно, лучших времен, когда будет можно съездить вдвоем, а получилось, что никому нельзя.

Они поясняли свой запрет проколами шин или еще чем-либо в этом роде. Потом, видя, что мы как-то не до конца это понимаем, стали силой вытаскивать наших пассажиров из машины. Вспоминаю тяжелую сцену. За рулем был Андрей. Он посадил женщину, сопровождавшую совсем дряхлую, почти не передвигающуюся старушку. Только Андрей тронулся, как набежали наши сопровождающие, остановили машину и с криками и руганью стали вытаскивать из машины этих двух пассажирок. Старушка так испугалась, что, казалось, может просто умереть. А мы были вынуждены уехать.

Другой случай был последним летом, когда я была без Андрея. У дороги голосовал мужчина, державший на руках кричащего мальчика лет четырех-пяти. Я остановилась. У ребенка был явно перелом голени в средней трети, Мужчина поддерживал ножку. Я стала сажать их в машину. В этот момент набежала моя охрана, и они стали оттаскивать от машины этого мужчину. Наверно, он полез бы драться, но не мог — на руках был мальчик. Все кричали — и ребенок, и мужчина, и гебешники. И тут я так закричала, что перекрыла и напугала всех. Я кинулась на одного из охранников и, мне кажется, или его убила бы, или сама умерла. Я кричала, чтоб он сам садился в мою машину и вез. Мне кажется, гебешник испугался моего состояния. Он сел ко мне на переднее сиденье. Сзади я посадила того человека с мальчиком, и мы доехали до травматологического пункта, который находился недалеко от нашего дома. Когда мужчина с ребенком ушел, гебешник мне сказал: «Вам запрещено останавливаться. Вы это прекрасно знаете, и если еще раз попробуете, то прощайтесь со своей машиной». Я ничего ему не ответила и захлопнула дверцу. Меня еще долго трясло.

Еще один случай, скорее смешной, чем трагический.

Иногда надо сменить колесо, машина есть машина. Мне это трудно. Я говорю гебешникам, что буду останавливать грузовик. Любой водитель за трешку с удовольствием мне это делает. Гебешник иногда разрешает сам. Иногда по своему радио идет просить разрешения у начальства. Наконец, разрешение получено, я остановила какой-то «рафик». Водитель очень удивился моей просьбе, так как видел около машины молодого здорового парня. Если б я была одна, удивления бы не было. Когда он сменил колесо, я протянула ему три рубля, но он отвел мою руку: «Не надо, мать, а вот этого твоего лба проучить или научить бы надо — он что, больной у тебя, что ли, что колесо сменить не может?» — «Это не мой — это комитетский», — ответила я. — «А…» — и водитель заторопился к своей машине. Я так и не знаю, что понял этот человек. Но в последний момент он как-то так посмотрел на меня, что, думаю, сообразил, кто я.

Я говорю, что языком поломки или угона машины наши стражи разговаривают с нами. Разговаривают они еще и по-другому — языком пропаж и последующих подкидываний различных вещей. Очки пропадают неизменно и потом находятся именно там, где мы их оба искали. В первое время я шипела на Андрея, что он просто забывает, а ГБ ни при чем. Потом такое же стало со мной. Я стала записывать. Вот такая глупость: «пропала зубная щетка, и я, и Андрей оба смотрели в ванной в стаканчике» и дата; спустя неделю и больше: «ура, щетка в стаканчике» и дата. Явно мы не сумасшедшие: так пропадали книги, однажды Андрюшин зубной протез (перед тем, как он объявил предпоследнюю голодовку, — но тогда, когда о том, что она будет, уже знали и физики, и КГБ: мы говорили о ней вслух), он потом нашелся, когда Андрея выпустили из больницы. Я не буду перечислять все малые и большие пропажи и возвраты. Когда я 10 месяцев была одна, было часто внутреннее беспокойство от того, что знала: они в мое отсутствие постоянно входят в квартиру, что-то делают, что-то ищут. Что унесут? Что подбросят? Пропал приговор суда по моему делу, пропадали и без Андрея разные бумаги. Этот круговорот вещей создает ощущение, с одной стороны, какого-то кафкианского кошмара, и с другой — что ты на предметном стекле какого-то микроскопа, над тобой проводят опыты.

Андрей обсуждал последнюю голодовку с Е. Л. Фейнбергом. Физики уехали. Через несколько дней он распаковывал пакеты с препринтами, и вдруг из одного пакета к нему на стол выбежало полтора десятка больших тараканов. Было до рвоты противно и страшно. А надо помнить, что вся приходящая нам почта проверяется. Потом Андрей написал в своем дневнике об этом: «Вчера был такой случай; когда я раскрыл пакет, присланный из ФИАНа, из него во все стороны стали разбегаться тараканы, пять из них удалось убить. Вряд ли они заползли в пакет в ФИАНе. Скорей это демонстрация презрения со стороны ГБ. Дескать, вы — голодающие тараканы. Конечно, эта интерпретация — быть может, плод моего воображения. Эллинам тоже не легко было догадаться, что означает посылка от скифов (стрела, лягушка, еще что-то в том же роде: см. старые книги по истории)». Такой же (но не столь отвратительный) язык жестов — пустые заклеенные конверты вместо писем от друзей.

Постепенно нарастала наша изоляция и в плане телефонной связи. Если с 1980 по 1983 год мы не имели возможности пользоваться международным и междугородным телефоном, то внутри Горького мы могли позвонить — правда, особенно было некуда, но все-таки несколько раз, когда я болела, Андрей звонил Феликсу и Майе Красавиным, иногда Ковнеру. Однажды, когда мне было как-то очень плохо и я не хотела оставаться одна, Андрей продиктовал ему текст телеграммы в Ньютон и попросил отправить; иногда мы просили его (Андрей, а не я — я никогда не звонила Ковнеру) купить на рынке что-то, так как он живет около рынка. Иногда мы (чаще я) звонили Хайновским, звонили несколько раз в различные кинотеатры — хотели узнать, что идет и когда сеанс. С 1984 года подходить к телефону-автомату нам запретили вообще. Ну, ладно — я вскоре стала ссыльной, но про Андрея ведь некоторые советские государственные деятели заявляли, что он свободен и сам выбрал город Горький для жизни.

Приняв решение о голодовке, Андрей стал упорно думать, как можно будет в нашем положении передать информацию. Отношение к голодовке физиков и адвоката не внушало особых надежд. Кто еще? Ковнера и Феликса мы не видели с начала апреля. Им, видимо, запретили посещения, да и можно ли было пытаться делать это через них — и страшно их подвести, и… Андрей вспомнил, что один наш знакомый В. часто бывал в Горьком, и стал советоваться со мной — конечно, письменно. Ни одного слова вслух. В Москве в прошлом тоже часто надо было не говорить, а писать. Людей, с которыми так общаешься — писали чаще всего на стирающихся дощечках, — Андрей называл «свой в доску». Я очень засомневалась в том, что В. «свой в доску» и что мы сможем разыскать его, встретиться с ним так, чтобы получилось «случайно» и чтобы можно было что-то передать. Да и захочет ли, рискнет ли он? И я напомнила Андрею историю более чем двухлетней давности.

…Снова поезд. Как же они мне надоели — поезда. «Что мне делать в «стреле» — отошедшем от города поезде? Я ходил по земле, как герой по удавшейся повести». На этот раз не угадала — будет мне что делать. Всю ночь до первых петухов выяснять отношения со случайным спутником — старым знакомцем. Давно я не выясняла отношений, это ушло куда-то в прошлое вместе с молодостью и здоровым сердцем.

В тот раз — это конец зимы 1982 — было так. Меня провожали Ших и Эмиль. У меня было так много вещей, что не влезало в одну машину. Леня Щаранский подвез к вокзалу часть вещей, остальное вез Эмиль. Мы разгрузили машину Лени и отпустили его. Взяли носильщика и тронулись к вагону. У меня было место в СВ. Из Москвы я, пользуясь правом инвалида Отечественной войны, часто могла купить хороший билет. Это из Горького практически невозможно — за все годы всего два раза ездила этим вагоном.

Почему из Горького невозможно купить хороший билет? Просто потому, что их нет в нормальной продаже, они вообще не поступают в городскую кассу, а продаются в Кремле, в здании, где помещается облсовет.

На мое место у меня было многовато багажа. Осенью 1981 наша машина была растаскана по кускам. Сейчас мы ее так же по кускам собирали, и я везла два колеса, аккумулятор и еще чемодан всякой машинной мелочи. Это, не считая своего обычного багажа — двух больших сумок-холодильников с едой. Проводница не пустила меня в вагон. Она была вежлива и сказала, что если пассажир, который поедет со мной, разрешит, тогда пожалуйста. Мы на перроне ждали этого будущего соседа или соседку. Наконец он подошел. Я его увидела уже после того, как услышала, что проводница назвала номер его места — 15 (мое было 16) и спросила, показывая на меня, не будет ли он возражать против моих вещей. Он посмотрел на меня вслед за проводницей и стал краснеть. Это был какой-то медленный процесс. Мне кажется, его видели все вокруг.

Он краснел и краснел, и я стала волноваться за него. Но, может, на самом деле все произошло мгновенно? Он сказал: «Да, конечно», — и прошел в вагон. Ребята (носильщика мы уже отпустили, да и стал бы он стоять?) начали таскать колеса и прочее в вагон. Потом я прошла в купе. Его там не было. Я простилась с Шихом и Эмилем, они ушли. Мой сосед не появлялся. Я переоделась в халат. Прилегла, прикрыв ноги. Они у меня уже в ту зиму (в голодовку и после нее) стали постоянно мерзнуть. Поезд пошел. Я достала книгу и под стук колес уже собралась получитать-полудремать. Про своего соседа подумала, что он, может, как-то незаметно ушмыгнул в другое купе или даже вагон. Я была пока что, в общем, равнодушна к этой встрече. И тут он появился. Смущенный и улыбающийся. Закрыл дверь и начал разговор. Мне показалось сразу: он специально где-то ждал, когда поезд пойдет. Наверно, думает, что под стук колес наш разговор не будет слышен в соседнем купе.

Мы с ним очень странно знакомы — знаем друг друга издалека с ранней молодости, но стали знакомы непосредственно во вполне зрелые годы. А в прошлом все было через друзей: он был дружен с теми, с кем когда-то дружила я, — с моими одноклассниками и, как тогда говорили (а может, и сейчас говорят?), с ребятами из нашей компании. Он был рад нашей встрече. Я тоже ощущала какой-то привет из прошлого, из юности. Он все такой же ладный, высокий, по мне — так красивый человек. Но, говорят, у меня понятия о мужской красоте неверные. Сто лет назад я сказала про одного ленинградского поэта, в которого была влюблена «по уши» (и он тоже — все было вполне взаимно), что он самый красивый мужчина в Ленинграде. Мои приятельницы мне это до сих пор поминают и говорят, что это я так сказала сослепу: мне еще не сделали ни одной глазной операции. Но я тогда говорила всерьез. И сейчас тоже. Этот человек был и продолжал быть красивым. Мне это важно, мне всегда кажется, что красота, приятность, прелесть, обаяние — это тоже своего рода благословение, дар, делающий человека лучше, мягче, счастливее (если не в чем-то конкретном, то уж в мироощущении обязательно).

Вначале мы робко говорили об общих друзьях, их детях и их делах. Один из них покончил жизнь самоубийством, странно это. Не юноша, нашего возраста, прошедший уже жизненные трагедии и неустроенность, успешный гуманитарий (я говорю тут такое общее слово, потому что мне не хочется уточнений. Я не хочу, чтоб гадали, о ком я пишу. Я пишу об Андрюше и о себе. И всё остальное, все остальные — только если имеют отношение к этому). А мой спутник вдруг стал спрашивать об Андрее. Они когда-то учились вместе. Мы с Андрюшей в начале нашей совместной жизни часто удивлялись, как много у нас общих знакомых, особенно в нашей юности, когда казалось: вот-вот, и мы бы пересеклись.

Потом он стал говорить о себе. Как трудно жить (это не о материальном — о внутреннем), как гнетет, что не разрешаешь себе поступить, как должен: ни сказать, ни сделать. Да что там — как часто даже думать не разрешаешь. Потом он стал говорить о Лизе — верней, о нашей голодовке, о том, как в московских интеллигентских научных, литературных и других кругах все обсуждали нашу голодовку — все ее не одобряли. Но наша победа и Лизин отъезд изменили оценки, и постепенно все стали говорить, что они, оказывается, были «за». Много говорил он о том, что мы с Андреем и не подозреваем, как часто наша жизнь, наша судьба и наши поступки не только становятся темой бесед, но и фоном существования многих людей, хотя это и не значит, что люди одобряют наш способ жизни. Чаще нет. Но всегда мы мешаем им жить спокойно.

И еще он говорил, что нередко в отношении к нам есть нелюбовь, особенно ко мне. Он хотел понять, почему это, что такого конкретно плохого люди знают или думают обо мне, что плохого я сделала в прошлом или сейчас, но так и не смог выявить этого. И грустно смеялся, что причина банальна — просто привыкли, что самое простое объяснение лучше других: «шерше ля фам», а почему или за что, неважно. Ему было грустно, мне тоже. Он все допытывался, почему я мало говорю, — действительно, больше говорил он, я слушала, думала и смотрела. Такой большой, такой красивый. Он ведь старше меня — а так хорошо смотрится. Такой успешливый, умный, русский интеллигент; семья его Бог знает сколько поколений известна в русской культуре и истории. Мне было его жалко. Я не могла забыть, что в 1980 году кто-то из друзей спросил его, поедет ли он к Андрею в Горький, и он сказал, что не может, что он тогда лишится своего поста. Я тогда приехала в Горький и рассказала Андрюше это. Я потом спросила: «А что бы ты сделал, если бы это он был в Горьком, а ты имел бы пост?»— «Я бы лишился своего поста».

Часа в четыре ночи он спросил: «А какое снотворное ты пьешь?« — «Я? Никакого» — «А Андрей?» — «Тоже». — «Счастливые вы», — как-то полукокетливо протянул он. Я почувствовала, как стал разжижаться воздух дружбы, что невесть откуда, из давно прошедшей молодости пришел и витал в нашем купе.

«Счастливые вы», — нам с Андреем однажды сказал один академик. Мы шли по Ленинскому проспекту весенним солнечным днем. Он шел навстречу и остановился с нами — с Андреем. Я просто была при этом. Они говорили о сборнике памяти какого-то умершего ученого. Академик стал жаловаться, что боится: цензура что-то не пропустит — и лучше снять самому. Андрей сказал, что самому-то уж совсем лишне торопиться. На что академик ответил: «Да уж вы бы, конечно, не торопились (это относилось уже к нам обоим) — счастливые вы».

Были времена, когда все только начиналось: 1973 год, статья в «Литературной газете», где Чаковский говорит об Андрее, что он «кокетливо помахивает оливковой веточкой». Вообще-то статья была вполне разносная и на целую газетную полосу. Я стояла на лестнице в поликлинике Академии. Жена одного членкора поднималась по лестнице, увидела и кинулась ко мне. (Она знала меня сто лет и, когда мы с Андреем поженились, рассказывала половине Москвы, какой я была «прелестной девочкой».) «Люся, как Андрей и ты себя чувствуете? Это такой ужас в «Литгазете», у моего мужа чуть не случился инфаркт». Я была как-то смущена ее порывом, потому что Андрея она, в сущности, не знает, незнакома с ним. Я чувствую себя виноватой оттого, что раз она знает меня с детства, то думает, что это дает ей право так его называть. Я злюсь на себя, что мне неудобно сказать ей: «Какой он тебе Андрей, и я уже сто лет не Люся. Люсей ты меня звала, когда еще папа не был арестован. А потом?» Но я говорю только: «Мы чувствуем себя хорошо», — между прочим, я говорю правду. И она мне: «Счастливые вы». Да, мы счастливые — ну что здесь поделаешь.

«…Как мы живем? Трагически (трагично). Заживо погребенные. И в то же время, как это ни странно звучит — счастливо. 7-го отметили 13-летие официальной свадьбы, все было честь-честью, угощение на двоих — Люся постаралась (торт и ватрушка, «гусь» (т. е. курица) с яблоками, наливка), 13 свечей красивым углом. Каждая открытка Руфь Григорьевны, каждый снимок — большая радость для нас. Целуем вас. Будьте здоровы. Целуйте от нас младших. Люся каждый день перед сном 11 раз стучит по дереву, с мыслью о вас, поименновспоминая и желая добра. Целую. Андрей».
15 января 1985. Из письма Андрея в Ньютон.

Все сошлись на одном. Андрей с ними согласен. Я — тоже. — Счастливые мы! Стучу по дереву.

А с передачей информации через В. у нас ничего не получилось. Андрей ни разу не смог даже подойти незамеченным к телефону-автомату, чтобы навести справки о нем через какого-то общего знакомого.

Я все это рассказываю, лежа в Майами на пляже, глядя на море. Сейчас идет мимо яхта с алым парусом, а сзади — с белым! Алые паруса. Неимоверно все это. Чудо Андреева противостояния и чудо, что я после этой невероятной операции второй день купаюсь в море, — это все трудно описать и еще труднее представить себе реальным. Как трудно представить здесь реально ту несвободу, которая есть в Горьком, в которую я так скоро возвращусь. С одной стороны, так скоро, а с другой — так нескоро, ведь Андрюша уже почти три месяца один. А я-то знаю, что значит быть там одному, проведя в этой шарашке на одного четыре месяца в 84-м году плюс шесть месяцев в 85-м.

Вчера мне дали продление, нет, позавчера, 18 февраля. Совершенно непонятно, зачем ГБ нужны были эти фокусы. Зачем нужно было выступление Агентства печати Новости, что я могла делать эту операцию дома, зачем надо было Виктору Луи сообщать о том, что мне дали продление, когда можно было без всего этого обойтись? А сейчас даже официант в ресторане роскошной гостиницы «Хилтон» и вчера продавец в магазине поздравляли меня с тем, что я получила еще три месяца продления. Но ничего невозможно никому объяснить, даже Аасе Лионнес: такой прелестный и такой смелый человек, все про нас знает и вдруг говорит мне по телефону два дня тому назад, что она хочет, чтобы я возвращалась домой через Норвегию и была гостем в ее доме. И невозможно от «а» до «я» объяснять, что я не могу возвращаться так, как мне хочется, или так, как хочется моим друзьям. И что надо на все просить разрешения. И ни на что просто так разрешение не дается. Это здесь можно и без разрешения.

Дети улетели с Джил и Эдом. Я одна в городе, знакомом по романам — название всегда было завлекательным, и творились в этом городе (по романам же) Бог знает какие дела. Я в Майами. Едва машина, увозившая детей, растворилась в столпотворении проспекта в часы пик, чувство необычайной легкости, ничем не обремененного, кроме самой себя, существования охватило меня с давно не испытанной силой. За что скорей хвататься — море или город? У меня нет купальника, но не в «Хилтоне» же его покупать. Еще утром, когда мы ездили в музей, я присмотрела там улицы, мне приглянувшиеся, и решила повторить поездку по городу. Мое такси вполне могло бы обогнать то, на котором уехали дети (хороша была бы я, бабушка, желавшая побыть одна без работы), так быстро я все решила! Таксисту я смогла объяснить все: и что хочу видеть, что поинтересней, куда мне надо и откуда я.

Интересно — потом я это несколько раз проверила: на севере страны, точнее, в Бостоне или Нью-Йорке, Россия вызывает хоть какой-то внешний, может, интерес; на юге — никакого: мы им и не экзотика и вроде вообще ничего — так, какая-то глухая провинция, конечно, слышали, что есть такая. Но моя статистика маленькая, и, может, я не права. Мы проехали по длинной прекрасной набережной — это не океан, а залив, вначале виллы, потом красивые ультрасовременные, многоэтажные, но явно жилые дома, а не банки-конторы. Потом старые прелестные улицы-улочки, все сплошь торгово-ресторанные и человеческие. И я пошла по ним бродить, попила кофе, купила купальник, показалось мало — в другом магазине купила пляжный костюм, потом тапки и все глазела и радовалась просто так, ничему. И страдала, что я одна, а Андрюша там один и под этими постоянными объективами — наедине с телескрином (Орвелл).

Вернулась я в гостиницу и пришла на пляж, когда стемнело. Я побоялась лезть в воду, села на лежаке около воды. Море по вечернему было спокойное. Давно я не сидела у «моря-окияна». Прошел мужик бородатый, через несколько минут вернулся, потоптался у воды и стал меня что-то спрашивать, я его совсем не понимаю, он сел на лежаке напротив и стал говорить что-то много и долго. Когда кончил, я сказала свое: «Я не говорю по-английски». Он хлопнул себя руками по коленям, рассмеялся и сказал: «Это прекрасно», и еще что-то — по интонации ругательное, что — не поняла. Потом пошел у нас разговор. Он понял мое: «Пожалуйста, медленней», и я услышала целую повесть американского «бича»: 27 лет, четыре года бродит, раньше в нескольких университетах учился, но ни к чему не лежала душа. Вначале не показался больным, потом создалось какое-то неясное ощущение — наркоман, что ли. Говорили про мою и его страну. Что хорошо, что плохо. Я сказала: «У нас нет свободы». — «У нас есть — бросаться в море». — «Где ночуешь?» — «На пляже». — «Куда идешь?» — «В Калифорнию». — «Зачем?» — Пожал плечами. — «Что ешь?» — «Что дадут». — «Можно, дам денег?». Опять пожал плечами — ни обиды, ни заинтересованности. Я раскрыла сумку, которая лежала у меня на коленях. И вдруг испугалась — и деньги, и билет, и драгоценный советский паспорт, и даже все телефоны; он был по-прежнему равнодушен, взял деньги, сунул в карман. Помолчал, сказал: «Вы удивительная женщина, все поняли, что я говорил, кто вы? Кто вы?» Вопрос вдруг стал настойчив и неприятен. Я вспомнила, как в студенческие времена, да и потом, боялась душевнобольных. А он вдруг взял мою руку и поцеловал, даже не успела испугаться. От него пахнуло на меня немытым, нерабочим, нездоровым телом, спиртным и еще чем-то отвратительно сладким (может, наркотики). Я с трудом удержала рвотное движение, встала: «Гуд бай». — «Гуд бай, мэм, гуд лак», — это он мне, не я ему счастья или удачи, в общем, «гуд лак».

Зачем был этот разговор? Только для того, чтобы я потом бродила без сумки, оставляя ее в отеле, с одним кошельком? Я пошла ужинать, то есть обедать. Не туда, где обедала с Джил и Эдом, — не то что забоялась роскоши, но есть хотелось всерьез, боялась, что не разберусь в сложностях меню, да и неприятно, когда обслуживают аж три человека сразу— это я в Ираке чувствовала себя на месте и самой собой, будь их хоть пять, а здесь — нет-нет, да и отзовется, что я — не я, а «супруга академика Сахарова».

На задворках «Хилтона» нашла ресторан. Почти столовка. Народу — что людей. За столиком, а свободных вблизи не видно, одинокая дама, по сравнению со мной молодая, но так вообще-то вполне средних лет. Я спросила: «Можно?», получила вполне удивленный кивок. Села, потом сообразила, что так здесь не делают. Подошел официант; я с трудом заказала, верней, показала — благо, за соседним столиком кому-то принесли мясо с грудой нормальной жареной картошки, ну, а салат и кофе — так они и есть салат и кофе. Моя визави еще до заказа стала объяснять официанту, что мы по отдельности. Поняла, что я поняла это, и вроде смутилась, а я подумала: «Э, да ты тоже иностранка». В это время к нам подошел молодой мужчина: «Ар ю Елена Боннэр?» — и дальше, как положено, об уважении и прочем. Но недолго — здесь уважение долго не выражают. Принесли нашу еду. Вначале мы были заняты ею молча. Потом она прервала молчание. Удивлялась, что не узнала меня, и начала свою историю. Она из Варшавы — родилась там. Со второй мировой войны — на Западе: во Франции, потом в Италии, теперь в США, разошлась с мужем, живет на его «пансион» (т. е. алименты), сейчас дочь привезла ее сюда, так как у нее бывают депрессии. И счастлива встретиться со мной, и готова провести со мной время во Флориде. «Этого мне не хватало, — подумала я, — то бич этот, то ты — чужие дела, чужие судьбы, когда своей под завязку». Но это про себя, а вслух: «Я завтра уезжаю, утром». Мы вышли вместе. Я решила идти гулять по набережной. Она сказала, что в Майами ночью это опасно. Какая ночь — 9 часов вечера! Мы распрощались. Я вышла на набережную. Вода была недвижна, а вдоль парапета, насколько хватало глазу, — яхты, яхты, яхты. И продажа, и аренда, и просто причал.

Утром, вдоволь насидевшись у воды, я впервые за пять лет выкупалась — я боюсь плавать, а теперь вообще, оказывается, боюсь воды: наверно, после операции. Потом пошла на аукцион яхт: можно входить на яхту, смотреть роскошь кают и салонов, сидеть в кресле на палубе. Удивляюсь, почему меня пускали — старая дама в толстых очках и трехрублевых (простите, трехдолларовых) тапках. Ясно ведь, что ничего не купит? А может, пока нет серьезных покупателей (а их почти не было), продавцы развлекались мною, как я — яхтами. Такую бы яхту: маму, Андрея и всех детей! Нет — без детей. Мы все уже такие, что «врозь скучно, а вместе…». Пусть они будут счастливы сами. Счастливы и спокойны. У каждого чего-то нет. Счастья? Покоя? А как бы нам с Андреем нигде не жить, а плыть, лететь, ехать, ехать — жить. До свидания, Майами, — нет, прощай!

С воздуха ночной Лос-Анджелес был бесконечной — почти час полета — полосой огней, они были двух цветов, как бумажки для шоколада, — золото и серебро. Я не видела этого города, кроме нескольких улиц и торгового центра, — и вновь сама для себя подтвердила: чтобы видеть, надо быть одной. Это для меня как сесть за машинку — тоже работа.

На аэродроме меня встретил мальчик, с которым вместе училась в нашей альма матер — 1-м Ленинградском медицинском. Мальчик — пишу не случайно: все мои соученики, кроме нескольких, как и я, демобилизованных из армии, были младше на пять-семь лет и для меня так и остались младшими… Я студентка первого курса. Мама и Раинька, которая все годы маминого лагеря как могла помогала нашей бабушке и очень любила меня и брата, были против моей учебы в мединституте — боялись за мои глаза, — они против, потому что против мои глазные доктора. Вместе с врачами они будут против и потом, когда я решу, несмотря на медицинские запреты, иметь детей. Сейчас часто думаю: хороша бы я была и во что бы я по совету врачей превратила свою жизнь, если б не училась, не работала, не имела детей.

Итак, февраль 1948-го. Уже прошла денежная реформа, и уже не чересчур голодно. Мы отмечаем мой день рожденья — я зову к себе всех своих соучеников. Мама раздраженно говорит про одного из них, крепенького, розовощекого, 16–17-летнего подростка: «Это что — тоже твой коллега? — прямо из детского сада». Мне слышится презрение ко мне за то, что я общаюсь с «детьми», что я упорно каждый день в семь утра еду на занятия — она рассчитывала, что я буду их пропускать, и как-нибудь само утрясется, что я брошу институт; она сердится, что каждый вечер я заставляю ее читать мне физиологию или биологию, а то и писать конспекты по марксизму — я таким образом уменьшаю себе нагрузку на глаза. Мальчик на аэродроме, доктор Л., — один из тех розовых подростков, теперь вполне не мальчик, и своих мальчиков у него три да плюс одна девочка. Длинный город Лос-Анджелес, но до его дома мы добрались быстро. Или это только ощущение быстроты, когда вот так легко и просто на той же точке, где остановились, идет общение, несмотря на десятки наших — пронесшихся — лет?

И вдруг смешная встреча из 1949 года. Молодая женщина в большой круглой шляпе. Я не знаю, как тогда обстояло дело со шляпами во всем мире — границы-то были на замке, но в Ленинграде такие шляпы были очень модны и (по тем временам) безумно дороги. Она то ли улыбается, то ли собралась улыбнуться. Мне она нравится. Чем? Может быть, своей незнакомостью. Я никогда не видела этой фотографии раньше. Когда-то Л. забыл мне ее дать (с фотолюбителями часто бывает), зато теперь послал в Горький, и оттуда пришло подтверждение, что она дошла.

Из письма А. Сахарова от 18.3.1986: «…хорошее письмо с большим твоим портретом 1949 года, я не сразу понял, кто это, вроде похожий на тебя… Я поставил фото на столе. Шляпка как у Марлен Дитрих». Мне очень хочется поместить в книжку эту давнишнюю себя, хотя знаю, что это отдает возрастным кокетством.

Еще о старых фотографиях: фотография 1942 года и моя служебная характеристика здесь () — это уже не возрастное кокетство, а документы, противостоящие лжи Яковлева. Он пишет где-то, что я в конце войны укрылась в санитарном поезде. На фотографии я в шлеме и еще без погон — специалисты знают, что это доказывает: фотография сделана до 1943 года — до конца войны еще ох как далеко! А характеристика уже указывает точные даты и, кстати, корректирует меня. Я в своей автобиографии для суда написала, что была направлена в Беломорский округ в мае 1945 г., но характеристика, которую я нашла вместе с фотографией, уточняет, что время расформирования нашего поезда, ВСП 122, — июнь. Перед самым Новым 1942 годом я пришла туда после свердловского госпиталя, еще совсем не придя в себя после ранения и контузии, и три с половиной года он был моим домом и моим фронтом. На этой фотографии все начальство поезда — нач. поезда, врач, нач. АХО, две старшие медсестры, старшина и, чуть не забыла (как всегда, потому что про всех точно знала, кто и чем занимается, а про него никогда не знала), замполит.

Хорошие люди. Их было не так уж мало — хороших. Конечно, на ланч много не позовешь, так лучше бы без еды, но с друзьями. Пасадена, Сан-Диего — передышка, отдых, дрессированные киты, никогда не успокоюсь, что я их видела, а Андрей нет.

В Сан-Диего я была у очень хороших людей, и те, кого они позвали, чтобы встретиться со мной, тоже были очень хорошие. Поверив в мою боязнь ланчей и обедов, хозяева мои устроили встречу без этого. Но то количество тортов, кофе, чая и прочего, что они наготовили, вполне компенсировало и ланч, и обед. И чем-то напоминало наше ленинградско-московское застолье, когда тут тебе все вместе — от завтрака до ужина. Но главное было не это, а живые глаза и хозяев, и их друзей, живые, когда я говорила про Андрея, живые, когда они спрашивали меня. А какие прекрасные, живые люди в Беркли и Сан-Франциско, какие парни в теоретическом отделе SLACa Пало Альто и Менло-Парк, Нью-йоркская академия, Колумбийский университет, Русский центр в Гарварде, Конгресс, приемы, ланчи и обеды в гостях, в торжественных залах и у себя дома, то есть в Ньютоне у детей. Национальная академия, Ассоциация американских ученых, Бостонская академия, Американское физическое общество… Люди очень разные: больше всего коллег Андрея — ученых, не только физиков; есть профессиональные политики; люди, связанные с прессой, писатели, актеры — в целом, я бы сказала, интеллектуальная элита. Мне все время думалось: каждый умней Андрея и меня — видел, слышал, общался, читал, ездил — мы во всем этом всю жизнь ограничены.

Многие из этих людей выступают по вопросам разоружения, войны и мира. Говорят о ядерной зиме, звездных войнах, разрушении окружающей среды. Обо всем страшном, что ожидает человечество. Они все в этом компетентны (или нам, некомпетентным, это кажется). Но, когда с ними общаешься, видишь, что им интересно жить — и этими проблемами, и просто интересно. И никакого страха перед будущим своим и человечества они не испытывают — ни врачи, которые против ядерной войны, ни ученые, которые ведут неправительственные переговоры о разоружении, ни все другие разные специалисты. Они постоянно говорят и пишут обо всех этих ужасах чуть ли не профессионально, иногда почти полностью отойдя от той специальности, с которой начинали эту свою деятельность или «борьбу». Но в повседневной жизни они ничуть не обеспокоены тем, о чем говорят. У них на долгие годы распланирован труд и отдых, ремонт или покупка дома, новая страховка, дающая возможность «списать» налоги; завтрак дома, деловой ланч, обед с женой и друзьями.

Мне нравится, как они живут. И спят спокойно, не замечают, что нарушили сон и вогнали в депрессию миллионы других, — особенно интересны в этой роли врачи; не знаю, что и кому они объяснили, но эпидемию если не создали, то поддержали — эпидемию бессонниц, неврозов, пограничных состояний. В Горьком женщина, работающая на почте, сказала мне (когда нам еще разрешали разговаривать с окружающими), что собирается делать ремонт в своей однокомнатной квартире и купить ковер. Спустя некоторое время она же: «Не знаю, стоит ли все это затевать, — говорят, скоро война…» Может, и здесь, в США, те, кого называют «простые люди» (чем они «простые», почему?), думают так же, как эта женщина, что не стоит покупать ковер, но интеллектуалы — явно нет. Этот феномен интересен, но не мне его разбирать.

Я попробую рассказать только об отношении к Андрею, заодно и ко мне, так как сейчас это возможно выразить только вкупе и через меня. Большинству мы, в общем-то, не нужны, но почти все проявляют формальную заинтересованность (ну, на обедах и приемах уж такую формальную, что, бывает, кому-то, кто изъясняет свое уважение, так и хочется задать вопрос: «А знаешь ли ты, кто такой Сахаров?»), почти все готовы что-то подписать (надо бы им больше предлагать на подпись), многие при этом очень мало знают. Это касается не только проблемы Сахарова. Характерно, что это знание им не кажется нужным. У политиков, мне показалось, иногда и по другим проблемам столь же мало серьезной осведомленности. Как будто что-то другое их ведет к действию, а не знание проблемы (будь то Никарагуа, энергетика, медицина, образование, права человека) — какой-то другой стимул. Может, это престиж: главное — понять, что престижно, а что нет. Немногие читали публикацию документов Андрея. В SOS каждому присутствовавшему на встрече со мной вручали копию — они, видимо, знают своих. И именно там я встретила людей, серьезно занятых проблемами прав человека, а не разговорами о них. Но и в других местах есть такие, кто хочет и знать, и что-то делать, и с ними хочется говорить, потому что ощущаешь сопереживание, видишь живые глаза, а не ту отстраненность и пустоту, как было, когда Андрюша рассказывал о том, что с ним произошло в эти два года, своим советским коллегам, приезжавшим в ноябре 1984 и феврале 1985 года. Есть такие, что очень много говорят и про свои дела, и про нас, но…

Сейчас мне надо объяснить одно из самых трудных своих открытий. Я буду говорить о тех, кто знает имя Сахарова, знает даже и его дела, и взгляды, всегда все подписывает, иногда выступает первым, призывает других, говорит о Сахарове с советскими администраторами (научными или государственными — все равно). Этих людей я условно делю на две категории — для одних Андрей живой, и все, что с ним связано, у них болит, как свое; для других — символ, игра, политика, даже собственный успех, т. е. мертвое понятие, боюсь сказать — мертвый человек. Я поняла это, когда меня пригласил один из больших чиновников.

Вы не знаете, наверно, что у Белого дома есть не парадная сторона — по-русски говорят «задворки». Я знаю. Случайно.

Проход шириной со среднюю улицу от административного здания. В него мы вошли через аэродромного типа «пропускалку» и с выписанными заранее пропусками. За «пропу скалкой» нас встретили мои старые знакомые — американские дипломаты, отработавшие свой срок в Москве (вот уж правда — «у каждого свой срок»; я бы добавила «и в своем месте»). Может, они теперь заняты тем, что называется «формировать политику». Нет! Нчегошеньки они не формируют — выражение их лиц напоминает мне давнюю историю. Я ее расскажу.

Когда в 1981 году Алешка решил вступать с Лизой в заочный брак, нам надо было заверить подпись Лизы на документе, гласящем, что она доверяет Эду Клайну представлять и заменять ее во время церемонии бракосочетания. Мы обратились к помощи американского консульства в Москве, поскольку априори было ясно, что ни один советский нотариус такой документ не заверит. Два милых молодых сотрудника консульства — мы с ними потом подружились — сказали нам: «Да, конечно, мы посоветуемся с нашим адвокатом». Адвокат, постарше их, но тоже молодой (американцы не боятся молодых), сказал: «Конечно», — и все трое сказали: «Мы запросим госдепартамент. Думаем, что ответ будет быстро». Потом я ходила к ним в течение четырех месяцев каждую неделю, специально приезжая из Горького, как-то специально встала с постели — у меня был тяжелый грипп. Их лица при встрече со мной становились все напряженнее. Кажется, даже менялся постепенно сам тембр голоса, когда из раза в раз они мне говорили: «Знаете, там меняется администрация, ответ еще не пришел». И наконец — ответили: «Разрешили». Мы приехали на следующий день уже вместе с Лизой. Видели бы вы сияние на их лицах! Они перестали стесняться нас и, может, своих начальников, говорящих много о гуманитарных проблемах Хельсинкского акта (чем не проблема — дать жениться двум молодым людям?). Так Эд по доверенности от Лизы стал «наша невеста» (прозвище это дал Андрей, и оно укоренилось у нас в обиходе).

Сегодня сюда со мной пришли Алеша, Рема и Эд — «наша невеста». Они не знают этого выражения полусоболезнования, полувиноватости, с которым нас встретили мои старые знакомцы. «Интересно, зачем нас — меня — сюда позвали? Я не просилась — „никого не трогаю, починяю примус"». Проход неширокий, кругом запаркованы машины. Это не то, что в Кремле — я, между прочим, там бывала, тоже не просилась, сам звал Анастас Иванович Микоян. У него тоже бывало виноватенькое выражение глаз: он живой, а папа мой… а ведь друзья, и всю-то молодость вместе и даже «на одном коне воевали».

Там, в Кремле, часовых много, на разных уровнях, на разных этажах стоят по нескольку, и все они в парадной форме и по струнке, а здесь, я бы сказала, по команде «вольно». А в Кремле двери так уж действительно двери — в два человеческих роста, дубовые — ну, так и несет дубом, хотя я лично в сортах строительно-мебельного дерева и не разбираюсь. А ширина, а тяжесть! И двигаются так беззвучно! По сравнению с кремлевскими здешняя дверь — совсем провинциалочка. Дверь эта действительно в белой стене — так что дом белый.

Но зачем сравнивать с Кремлем! Кремль — это так далеко. Можно найти и ближе, взять хоть Конгресс США: все просторно, всего много — холлов, окон, дверей, залов, коридоров, лестниц. В Конгрессе лестницы, как символ чего-то уводящего вширь и ввысь, — лестница, как в эйзенштейновском «Потемкине». А здесь за дверью лестничка узенькая, как в светелку, а за ней комнатки небольшие, потолочки невысокие. С этого входа Белый дом звучит камерно.

Нас тоже ввели в такую же небольшую комнату. При том, что нас было четверо и двое знакомых еще по Москве, да там было еще три человека, в ней стало сразу как-то тесно. В голове промелькнуло и мгновенно растаяло наше московское «в тесноте, да не в обиде», не пришлось к настроению. Нас принимал адмирал Пойндекстер. Он говорил о глубоком уважении, которое питает к моему знаменитому мужу. Сказал, что американская администрация глубоко озабочена судьбой моего мужа и многих других, но в настоящее время она считает, что лучшим способом им помочь являются тихие, не публичные действия. Поэтому меня пригласили в Вашингтон, чтобы он мог принять меня вместо президента.

У меня сложилось впечатление, что советник по национальной безопасности, кроме общих слов «права человека», не осведомлен о конкретной деятельности Сахарова по предотвращению ядерных испытаний, о его роли в заключении Московского договора, о его научных работах и, в частности, пионерских трудах по использованию термоядерной энергии в мирных целях. Из всего сложного комплекса проблем, которыми Андрей Сахаров занят много лет и которые нашли отражение в названии Нобелевской лекции «Мир, прогресс, права человека», иногда вычленяется только одна, и тогда не понимается исключительность личности Сахарова, значение его свободного голоса в современном мире. Должна сказать, что такой ошибочный взгляд на Сахарова просто как на наиболее крупного — потому что он академик — советского диссидента все еще нередко встречается и в научных, и в политических кругах и говорит только об узости исторических представлений.

Я не просила приема ни у президента, ни у господина Пойндекстера. Но, узнав о его приглашении, я попросила доктора Манкура отложить операцию ангиопластики и отпустить меня на три дня из больницы Масс-Дженерал, где я тогда находилась. Я думала, что адмирал собирается сказать мне нечто серьезное или, по крайней мере, новое. Но «тихая дипломатия» при защите прав человека — это такая старая песня. Неужели было так необходимо принимать меня именно в эти дни «вместо президента» и тем самым включать в какую-то политическую игру, явно вредную защите моего мужа? И других правозащитников.

Мне не показались новыми и те доводы, которые привел адмирал. О «тихой дипломатии» и в прошлом иногда говорили как о наилучшем пути защиты прав человека. Я никогда не могла с этим согласиться, не согласна и сейчас. В этом смысле я верная и последовательная ученица своего мужа! Академик Сахаров считает гласность главным оружием борьбы за права человека. Кажется, ни господин адмирал, ни я так и не приняли доводы другой стороны. Прощаясь, советник президента по национальной безопасности просил передать свое уважение моему мужу. Конечно — я передам. Наша встреча продолжалась недолго. Нас вновь провели по узким лесенкам. Внизу, в маленьком вестибюле, мимо нас стремительно, почти бегом прошла небольшая группа людей. Потом Алеша мне сказал, что это был вице-президент Буш со своей охраной. Уже не возвращаясь в административное здание, мы по проходу мимо часовых вышли в город. Мне жаль, что я не видела знаменитой белой овальной залы (мне нравится писать «зала» — кажется, что это соответствует стилю всего дома — Белого дома) и лужайки, где президент подписывал закон о Дне Сахарова, так что я не смогу рассказать Андрею, как они выглядят, но как выглядит непарадная сторона — я обязательно расскажу.

Права человека. Об этом говорят и этим занимаются самые различные люди и самые разные организации. Но отношение к ним бывает разное, иногда чисто теоретическое, так сказать, абстрактное, иногда живое и человеческое. Я всегда с горечью вспоминаю президента Картера. Однажды он сказал: мы будем заниматься проблемой прав человека, но мы не будем заниматься отдельными случаями. Сказав это, он сам разрушил то глубокое уважение, которое вызывала его позиция, начиная с инаугурационной речи и до этого неудачного выступления. Не может быть защиты прав человека без защиты каждого человека, который нуждается в защите. И сейчас есть политики или общественные деятели, которые заняты проблемой, но не заняты каждым отдельным случаем: на самом деле они и проблемой не заняты, только о ней говорят. И есть такие, что заняты человеком, его судьбой.

Часто дела в защиту Сахарова у первых и вторых сливаются вместе — это обычно на подъеме, вокруг какой-нибудь даты, события, когда празднуют день рождения или объявляют День Сахарова, на престижном приеме, перед выборами и т. д. Часто они расходятся совсем. Одни говорят: не надо раздражать, сделаем, но тихо; другие говорят: все надо вслух — мы же не воруем. Эти первые едут в Москву, чтобы встретиться с научным истеблишментом и поговорить о разоружении, контактах, обменах и, конечно, о Сахарове. Почему нет? Если в кабинете и тихо, чтобы никто не узнал, то советских это даже не будет раздражать, а западным представится отчет: разговор был. Советские давно поняли эту игру и приняли ее. Западные делают вид, что не знают, что это игра.

Но они знают. И это особый вид двоемыслия. Всегда говорят, что двоемыслие характерно для советского общества. К сожалению, не только. Я для себя открыла двоемыслие «западное». Один такой ученый на днях мне сказал — мне лично, — что Белый дом его не любит больше, чем Кремль Сахарова. На мой вопрос, чего же он здесь (дело было в Вашингтоне, на роскошном приеме) и чего это ему так часто разрешается ездить в Москву (не говорю — занимать все его посты), он мне не ответил. Наверно, ответить нечего.

Очень странно с отношением к Андрею. Похоже, многие не хотят и не могут понять (другая ментальность), что оставлять Сахарова дальше в Горьком нельзя, что это гибель — не сегодня, так завтра, — смерть. Зато они будут интересоваться, все ли препринты до него доходят. Иногда доходят, иногда нет (временами с тараканами). И в тот миг, когда надо будет сделать, чтобы не доходили, доходить перестанут. Их волнует, как часто ездят коллеги, — не волнуйтесь, так часто, как надо, чтобы замутить вам мозги, дорогие друзья, чтобы вы думали, что обстановка у Сахарова для научной работы самая благоприятная. Даже теперь, после публикации письма Александрову, они ведут разговор об организации медицинской помощи Сахарову в Горьком. Помощи? От кого? От тех самых врачей, которых Сахаров назвал «Менгеле нашего времени». Оставить Сахарова в Горьком нельзя — и, пока этого не поймут для начала хотя бы те, кто занят проблемой прав человека, в Горьком можно сделать все, что угодно, и никто не будет знать. Весь мир будет продолжать смотреть фильмы, за которые через Виктора Луи гонорар получают сотрудники Комитета госбезопасности… Все будут обсуждать, как выглядит Сахаров в очередном фильме, и что же он сказал на самом деле. А такие фильмы можно стряпать и выпускать в свет после того, как одного из нас или обоих уже не будет на свете.

Добавление от 2 мая 1986. Фотография в «Бостон глоб» — первомайская демонстрация в Киеве, фото ТАСС. Эти радостные лица в дни, когда все люди на Земле с тревогой подходят к телевизору с одним вопросом: «Что там?» Обман для всего мира и обман своих людей — все вместе. И страшно от того и от другого.

И снова вопрос. А что, коллеги моего мужа и дальше будут вести всякие неправительственные переговоры о разоружении, Пагуошские конференции и прочее без его участия, таким образом пренебрегая единственным голосом, независимым и компетентным вместе?

27 апреля я была гостем Национальной академии. Мне представили физика, занимающегося проблемой мирного использования термоядерной энергии. Он за сотрудничество в этой области. Я спросила:

— Без Сахарова — он ведь автор самых первых работ и еще жив — вроде как неэтично и аморально действовать?

— Зато рационально. Но мы помним вашего мужа.

— Такая память — это как мертвого помнят, так, что ли?

— Возможно.

Он не страдает двоемыслием, этот ученый, — он реалист. Но и те, у кого двоемыслие, по крайней мере, не морочат голову. Гитлеровская Германия, может, потому существовала только 12 лет, что не украшала красивыми словами все свои стремления. Ее идеологи говорили откровенно — они не страдали двоемыслием и двоесловием (простите за новый термин).

Нет, не буду ругаться. Буду надеяться. Ведь я знаю, что есть и такие, которые все понимают и у которых сердце не заросло равнодушием. Лучше кого-то недоругать, чем ругнуть кого-то напрасно.

Вторые — имя Сахарова им обычно не приносит выгоды, успеха, популярности, иногда в своей честности и бескомпромиссности они что-то реально теряют: их куда-то не выберут, куда-то не пригласят, не дадут въездную визу, где-то не посадят на почетное место, — но живы мы ими, и это им я говорю: «Дорогие, родные, хорошие, спасите Андрея Дмитриевича!» Это им говорил Андрей: «Помогите нам, мы надеемся на вашу помощь».