1

В майскую просинь грустно смотрели пушки. Они уже столько выплеснули раскаленной мести, что давно и небу было жарко, и земле невмоготу. Но там, в грудах развалин, в хаосе вздыбленных балок, кто-то из обреченных, безнадежно проигравших все еще верил в несбыточное чудо. И тогда пушки опять подняли свои жерла и выжидающе застыли.

— По недобитым!.. Взрыватель фугасный! Прицел…

На балкон обгорелого дома выскочил с телефонной трубкой в руке связист наблюдательного пункта батареи. Блескучие глаза его восторженно горели.

— Стой! Стой! — закричал он, размахивая руками. — Кончилась! Кончила-а-сь, братцы!

Привыкшие к точному исполнению команд артиллеристы, все эти годы только и занимавшиеся тем, что по сигналу вели губительный огонь, теперь же, не веря своим ушам, не понимая, как это вдруг умолкнет их батарея, не выстрелят заряженные пушки, оторопели. Но вот один из них подскочил к орудию, хлопнул шапкой о землю и на глазах ошеломленных товарищей выстрелил.

Качнулась земля. Дрогнули в белой вязи яблони. С клекотом и гулом пошел снаряд через притихший город.

Эхо разрыва трескуче прокатилось по опустелым улицам, прозвенело в глазницах зданий, и воцарилась такая тишина, что стало слышно, как гудят в яблонях пчелы.

К пушке, еще окутанной дымом, подбежал, запыхавшись, командир батареи.

— Кто стрелял? — крикнул он сиплым голосом.

Расчет быстро выстроился у широко, по-рачьи раскинутых станин. Все пятеро, понурив головы, извиняясь за нелепый выстрел, молчали. В окоп, свежеотрытый и уже обваленный, промыв дорожку, журчаще стекала полая вода.

— Кто стрелял? — не получив ответа, еще раз спросил командир.

Из строя вышел старый, сутулистый артиллерист с кустисто-раздвоенной бородой.

— Я, товарищ командир, — сказал он глухо, с придыханием.

— Отбой слыхал?

— В точности слыхал.

— Тогда зачем же выпалил? Кто просил?

Артиллерист вздохнул. Впалые, глядящие из-под растрепанных бровей глаза его непримиримо уставились на могильные холмы развалин.

— В древней Руси обычай был, — сказал он, не чувствуя вины в содеянном. — Схоронив нечистую силу, кол осиновый в могилу ей забивали, чтоб не воскресла.

Комбат, заломив ушанку, удивленно посмотрел на солдата. Злость как рукой сняло. В другой раз он бы не простил этого ослушания. Но теперь, в этот час, когда и само небо ликующе расцвело, да еще услышав такой ответ, наказывать солдата он счел за великий грех и потому, смягчаясь, сказал:

— Кол, говоришь? Ну, что ж… Пусть им будет и кол. Только насчет воскрешения зря вы. Не воскреснут. Не за тем мы воевали.

— Дай бог, — вздохнул солдат. — Поживем, увидим.

На позицию откуда-то подвалила шумливая, возбужденная, одуревшая от долгожданной радости пехота. Над головами взвились шапки, пилотки, затрещали салютные залпы винтовок. Кто-то притащил двухрядку, к ней пристроился аккордеон, и загудела под кирзовыми сапогами чужая мостовая, выплеснулась на нее вся радость человечьих душ.

…Три дня и три ночи на улицах и площадях поверженной Германии гуляла, веселилась, щедро раздавала кашу победившая в сражениях Советская Русь. А на четвертый все как-то сразу стихло, все приняло тот строгий вид, которому и надлежит быть в сильной, железной армии. Те, кому было приказано остаться, занялись своим нелегким на чужбине делом, многие же покидали побежденную Германию и направлялись в эшелонах, в пешем строю домой.

В числе других уходила из-под Берлина и армия генерала Коростелева. По безлюдным, казалось, вымершим улицам дачного городка, мимо островерхих кирх и каменных, местами исковерканных снарядами домов двигались, гудели военные обозы. Вначале стремительно промчались мотоциклы и легкие бронетранспортеры со спаренными пулеметами. Следом за ними, устало качая длинными стволами, проползли оспенно-рябые танки и с пушками на прицепах лобастые тягачи. Потом бесконечным потоком потянулись обшарпанные, прошедшие полсвета, заваленные военным скарбом полуторки, трехтонки, горбатые автобусы, трофейные «оппель-капитаны», тарахтящие двуколки — все виды транспорта взбудораженной Европы.

На повозках, грузовиках, с венками на пилотках, охапками цветов — подкрашенные солнцем и дорожной пылью армейские девчата. Улыбчивы их губы, счастливы лица, но в глазах приглушенная боль разлуки, смешанная с радостью скорого свидания.

В замыкающей колонне скрипучая повозка. В пей важно восседают сержант-артиллерист и миловидная, со стрельчатыми строгими бровями медсестра с медалью «За отвагу». Сержант правит одной рукой конями, другой бережно поддерживает встреченную на распутье дорог подругу. Рябоватое лицо его горит довольством. Глаза прикованы к ней. И, кажется, нет сейчас у него другой заботы, как уберечь ее, не расплескать свое счастье.

За транспортом двигалась в пешем строю матушка- пехота. Колыхались в такт шагу винтовки и автоматы, звенели начищенные до огненного блеска медали. Сотни, тысячи наград. Будто собран был здесь весь цвет армии, словно хлынула напоказ вся гордая слава России. Шли навстречу солнцу, сбереженным радостям солдаты, сменяли песню песней, пока не появлялся какой-нибудь шутник и не вскрикивал: «Воздух!» Иные кидались привычно в кюветы, а вслед им летел взрыв мужского хохота: «Го-го! Ложись! Седалище пониже прижимай». Спохватится тут же оплошавший и — скорее в строй, глаза под каску.

А параллельно войсковым колоннам, стесняясь своего жалкого вида, текла река освобожденных из плена. Опираясь на палки, костыли, поддерживая друг друга, шли люди в изношенном до лоскутов военном, в полосатых с клеймами халатах, рваных куртках, пиджаках…

Худой, длинный, как жердь, человек, в истлевшей на спине гимнастерке, подпоясанной офицерским ремнем, счастливо подставив ветру и солнцу белесо-седые волосы, хромая, ковылял по шоссе и взмахом руки приветствовал обгоняющих солдат. Его то и дело теребил за рукав обросший человек в рубахе, сшитой из мешковины.

— Нет, ты скажи, скажи, комиссар, что нас ждет? Что с нами будет?

— Известно что, — вздохнул человек, названный комиссаром. — Трусов и перебежчиков не пощадят. Их ждет тюрьма, Сибирь… Такое не прощается, браток.

— Тех пусть. Те пес с ними… Сами в плен бежали. Но мы? Почему мы должны страдать за чью-то бездарность?

— Ты о чем это?

— Все о том же, комиссар. О том… Сколько нашего брата попало в окружение под Минском, Киевом, Харьковом, в Крыму! Сколько было кинуто на произвол судьбы! А кто за это в ответе? Кто?

— Не кипятись. Побереги нервишки. История разберется, виноватых найдет…

— Найдет, — грустно усмехнулся человек в мешковине. — Пока найдет, они вволю в славе накупаются, а вот мы…

Шли, брели обделенные судьбой солдаты, думали тяжкую думу свою. В их толпе — с узелком на руке, бледная до желтизны девчонка. Сколько ей было, когда ее бросили в вагон на глазах у кричащей и рвущей волосы матери? Четырнадцать? Шестнадцать? Три года разлуки, и она уже седая.

У водопроводной колонки, опершись на палку, отдыхал костистый, долговязый, с распущенными до плеч волосами русский священник, в истрепанной рясе и немецких кованых сапогах. На груди у него висел массивный оловянный крест. К куску веревки, которой подпоясана ряса, приторочены фляжка в зеленом чехле и закопченный котелок.

К колонке подвалила рота. При виде попа солдаты заулыбались, обступили его. Встретить батюшку здесь было для них подобно тому, что увидеть цаплю на севере. В фашистских концлагерях томились в основном военнопленные, партизаны. Но этот… Как он сюда попал? Откуда?

Напившись из фляжки и утерев рукавом гимнастерки губы, к попу ближе всех подошел плечистый, крепкого сложения солдат, с потрепанной скаткой через плечо, из-под которой поблескивали два ордена Славы. Один потускневший. Другой совсем новенький, цвета ясной луны.

— С праздником, батя! С победой! — сказал солдат огрубелым и сильным голосом.

Поп приложил исхудалую руку к груди:

— Благодарствую. И вас со светлым праздником, христово воинство. — Он низко поклонился. — Премногое спасибо. Коль не ваш приход, терпеть бы нам тут муки адовы.

— Откуда, святейший? Из каких концлагерей? — подступили с расспросами бойцы.

— Всяко пришлось. Хлебнул исчадья в разных «теремах». Последний год в карьере… Камень дробил.

— За что же вас сослали? — любопытствовал плечистый.

— Молебен в погибель Гитлера отслужил. Ну и взлютовали. Дьяка расстреляли, матушку в петлю. А меня вот сюда. На страшные тернии.

— Да-а, — вздохнул солдат. — Фашисты на это мастера.

Поп замахал рукавами:

— Свят, свят… Ни в коем… Не вспоминайте о них. Это анафема. Змеиное племя. — Он вскинул руки к небу, закатил глаза. — Да сгинут вовеки! Да разверзнется под ними земля!

Солдату стало жалко этого одинокого человека. В его глазах это был уже не поп, которых он, кстати-то, и недолюбливал, а просто человек, пострадавший за землю свою. И потому солдат с мягким, душевным участием спросил:

— Куда же вы теперь, отец?

— Да уж не знаю, — вздохнул священник. — Иду, куды очи зрят. Одна мечта на душе: до матушки Россеи стопы донести, а там… Волосы срежу. Крест в омут…

— Верно! Мудрое решение! — поддержали солдаты.

— Из вас бы нотариус вышел.

— Выйдет аль нет, а службе моей крест. Не доходит пасторский глас до бога. Не чует он люд земной. Не чует…

— Обюрократился. Зазнался, — подшутили солдаты.

— Без критики ведь живет.

Раздалась протяжная команда: «Стано-ви-сь!»

Солдаты, напутствуя потерявшего веру в бога попа, заторопились в строй. Широкоплечий достал из кармана клок бумаги, карандаш, быстро написал записку и протянул ее священнику.

— Возьмите адресок, отец. Пригодится. Коль негде будет устроиться, просим к нам в Рязань… В колхоз. Работа найдется.

Поп, не читая записки, сунул ее за пазуху, благодарно поклонился:

— Бесконечное прославление. Не забуду вовек.

Снова гудит слитный шаг. Идет через город армия, спалившая своим огнем орды Гитлера, утвердившая в Европе мир. Все больше и больше немецкого населения на улице. Осмелев, вышли девушки. Светловолосые, как одна. Вездесущие ребятишки вытащили на тротуар своих бабушек и мамаш. И кажется, нет уже той вражды, которую сеял фашизм годами. Немцы улыбаются, машут шляпами, что-то приветливо говорят. Но среди этих дружески настроенных людей не трудно было заметить и тех, кто скрывал за улыбкой недоверие, растерянность, а то и страх.

Один из таких стоял на крыльце своего небольшого кирпичного дома. К какому сословию он принадлежал в Германии, сказать было трудно, но по виду это был рядовой, изголодавшийся немец, которых так много встречалось после войны. Бледный, измученный, в потрепанной одежде, он походил на нищего, которому нигде не подают, а только отовсюду гонят.

Войска давно прошли, миновала дом последняя рота, а он все стоял и стоял, опершись на лопату, виновато улыбаясь, хмуря в досаде лоб.

* * *

В хвосте колонны тихо катился открытый «газик». В нем ехали двое. Солдат-водитель в зеленой пилотке набекрень и майор Ярцев — командир роты, назначенный начальником тыловой походной заставы.

Солдат, откинувшись на спинку сиденья, легко крутил баранку и поглядывал на молоденьких девушек, стоявших на тротуаре. Майор же больше рассматривал дома немецкого городка, любовался садами, которые все еще цвели, хотя стояла пора первых завязей. Лица немцев ему наскучили. Он видел их и в диком испуге, и недоверчиво настороженными, и вот теперь улыбчивыми, дружелюбными. Чувство мести, отношение к немцам как к врагам у него исчезло еще с тех дней, когда вошли в первую германскую деревню. Немцы как немцы. Им также осточертела война, как и русским. Пока шли до Берлина, Ярцев вдоволь наговорился и с рабочими и с крестьянами. Теперь же он просто отдыхал, думая то о милой девушке, которая где-то идет в батальонной колонне, то о родной Смоленщине, где не был уже четыре года.

Неожиданно взгляд майора задержался на пожилом, обросшем рыжеватой щетиной немце, который стоял на крыльце каменного дома, поврежденного снарядом. Он показался ему чем-то знакомым, напомнившим что- то ужасное, но счастливо минувшее.

— Останови! — крикнул майор шоферу.

Машина отвалила к бровке дороги, скрипнула тормозами и остановилась под старой липой. Майор, облокотись на дверцу, пристально всмотрелся в немца и попытался вспомнить, где он видел этого человека. Мысли быстро пробежали по дорогам войны. Сальск, Ростов, Валуйки, Щигры… Постой, постой… а не под Курском ли мы встречались, когда я был в плену? Не этот ли немец возглавлял команду русских военнопленных по заготовке крестов?! Кажется, он. Нет, не он. Ганс Пипке, как помнится, не умел думать. Тот только щелкал каблуками и браво кричал: «Хайль Гитлер!» А этот вон думает. Даже мучительно сморщил лоб.

— Поехали, — сказал майор и, глянув еще раз на немца, отвернулся.

— Кого-то узнали? — спросил водитель, когда машина нагнала строй.

— Да показалось, будто знакомый немец, а это не тот. Жаль…

— Почему, товарищ майор?

— Долгий сказ, браток. Долгий… Эх, если бы увидеть его!

— А может, ошиблись? Может, он и был?

Майор вздохнул:

— Нет. Того бы я сразу узнал. Тот не умел думать. Тот был робот. А этот… думающий немец.

2

Майор Ярцев ошибся. То был не кто иной, как Ганс Пипке. Совсем недавно он действительно не умел думать и ни о чем не думал. В памятке солдату было прямо сказано: «Солдат не должен думать. За него обо всем думает фюрер». И он, Пипке, лишь безропотно, как послушная лошадь, делал то, что велел фюрер. Да что там фюрер! Пипке во всем полагался даже на ротного фельдфебеля. Приказывал тот молчать по-рыбьи — молчал. Велел кричать «Хайль, Гитлер!» — кричал. Заставлял маршировать по улицам — маршировал, хотя не имел никакого бравого вида и в мешковатом мундире больше пригодился бы пугать в огороде ворон.

Пять последних военных лет прожил Пипке вот так, не утруждая себя раздумьями, заботясь только о котелке каши, сухих портянках, похвале начальства и письме из дома. И только теперь, когда не стало фюрера, а фельдфебель, спасаясь от русских, утонул в Шпрее, Пипке стал мало-помалу шевелить мозгами. Да и было отчего. Дома сидели голодные жена и дочь. Снарядом разворотило угол дома, и его надо было чем-то латать. Да и сам после похода на Восток остался раздет, разут. А аппетит такой, что съел бы мешок сосисок. Но где их взять? Сейчас, пожалуй, во всей Германии не найдется мешка сосисок. Даже высокопоставленные чиновники пухнут с голоду.

Все это навевало на Ганса Пипке грустные, очень грустные раздумья. А тут еще этот тощий пес. Вылезет из будки, задерет морду в небо и скулит — чтоб его волки съели!

Пипке сошел с крыльца, зло пнул сапогом собаку.

— У-тю, паршивая. Ишь расскулилась. И без тебя хоть вой.

Рябая, исхудалая до костей собака, согнувшись в три погибели и поджав хвост, виновато повизгивая, полезла в будку. Пипке стало жаль безвинную дворняжку, и он, присев на корточки, начал ласково гладить ее.

— Обижаешься? Не кормят тебя. Бьют. И меня, брат, тоже не кормят. Некому кормить. И нечем. Довоевались мы. До ручки. Я ведь тоже, как ты… голодный пес.

Собака лизнула руку Пипке, и он, потрепав се за шею, встал. Тут же за будкой, в сухом хворосте, откопал большой, обмотанный толем сверток и, прихрамывая, заковылял в глубь своего небольшого, окружившего сарай и домик сада. Там, в зарослях крыжовника, под старой грушей, он, торопясь и оглядываясь по сторонам, вырыл неглубокую яму, устлал дно ее половинками кирпичей и бережно, точно гроб с покойником, опустил гуда сверток. Надо бы закопать таинственную поклажу, пока в сад кто-нибудь не пришел. Но Пипке медлил. Ему вдруг захотелось еще раз взглянуть на то, для него бесценное, что вот-вот будет похоронено в яме, и он, торопясь, достал сверток, размотал толь, брезент, бумагу и вынул из фанерной коробки старый мундир с. «Железным крестом».

— «Железный крест». Награда фюрера. О, мой бог! — прошептал он, прижимая к груди мундир и поглаживая холодный, гладко отполированный кусок металла. — Сколько мозолей набито за тебя! Какую безумную радость испил, когда слушал поздравительную речь герр майора! «Вы, старый солдат Пипке, показали на Восточном фронте истинное прилежание в труде, — говорил он, вручая „Железный крест“. — Ни одна могила славных егерей нашего полка не осталась необозначенной».

О, как стучало в ту минуту сердце! Как радостно было на душе! Казалось, ничего в жизни больше не надо. Нацепить на мундир этот «Железный крест» и вернуться домой невредимым. Ночами мечтал, как станет ходить с крестом на груди по городу, как придет с женой и дочерью в пивную тетушки Герты и все, кто будет там, вдруг увидят его и с завистью воскликнут: «Взгляните! Да это же наш Пипке! Столяр Пипке. И надо же! Хромой, а „Железный крест“ заработал!»

Так думал он совсем недавно, мастеря на Восточном фронте кресты и копая могилы. И вот… этот «Железный крест» теперь не только нельзя носить, но и приходится по-воровски прятать. Другие солдаты побросали свои награды при капитуляции. Им, конечно, можно. Они нахватали крестов и медалей много, пощеголяли, похвастались вдоволь. А у Пипке всего лишь единственный крест, и тот с таким трудом достался!

«Нет, нет. Пусть, что будет, то и будет, а я поберегу. Повременю немного, — думал Пипке, протирая рукавом рубашки запотевший от жаркого дыхания крест. — Еще неизвестно, как оно все обернется».

Довольный такими мыслями, Пипке снова вложил мундир в коробку, упаковал в толь, опустил в яму, перекрестился и поспешно начал зарывать свой драгоценный узел.

Мягко ступая войлочными ботинками, к Пипке неслышно подошла одетая в линялый халат жена Марта — белокурая, полногрудая женщина, с сильными, короткими руками. Она была лет на десять — двенадцать моложе мужа, но и у нее на крутом лбу, под серыми большими глазами уже залегли глубокие, потемневшие морщины.

— Мать моя! — всплеснула она руками. — Вшивый мундир закапывает, старый дьявол.

Ганс вздрогнул, оглянулся и, увидев жену, сердито шикнул на нее.

— Ш-ш! Соседи услышат.

— И пусть слышат, — нарочито громко шумела Марта. — Дураков меньше станет. Тупых фанатиков. Им-то, нацистам, куда ни шло. А ты куда попер? Тебе зачем все это? За что вшей в окопах кормил?

Пипке развел грязными, худющими руками:

— Ах, Марта! Да ведь «Железный крест»… Награда.

— Молил бы бога, что под деревянный не попал.

Пипке сухо закашлял в кулак, задыхаясь, побагровел.

— Ты… Ты это брось, Марта. Брось, я говорю. Подумай лучше, чем накормить ребенка и меня.

— Чем накормить Эмму, я уже подумала. Я сдала в утиль твою паршивую шинель.

— Мою шинель?

— Да, представь, твою. Ну, а что касается пропитания вашего величества, то я советовала бы лучше заняться своим старым столярным делом. Надеюсь, ты не забыл, мой милый, как делают комоды и стулья?

— Эх, Марта! Ну кому нужны мои комоды и стулья, когда у людей нет крыши над головой?

— Тогда ступай в русскую комендатуру и попросись на работу. Нам завтра нечего есть.

— Марта! — простонал Пипке. — Подумай, что ты говоришь? Да меня же как награжденного «Железным крестом» сразу сцапают, упекут в Сибирь. На каторгу. О, неужели тебе не жалко мужа? И притом больного.

— Таких, как ты, в комендатуре ежедневно бывает до сотни, и я что-то не вижу, чтоб кто-то из них отправился в Сибирь. Днем разбирают в развалинах кирпичи, а вечером точат лясы за эрзац-пивом.

Пипке молча притоптал ногами яму, маскируя ее, высыпал на рыжий суглинок корзину прелых листьев, расправил примятые прутья крыжовника и побрел следом за женой.

В садик, размахивая синей косынкой, вбежала в короткой, выше колен юбчонке чем-то возбужденная Эмма. Крупные темно-синие глаза ее сияли. Густые, светло- желтые, как у матери, волосы, волнисто спадающие на плечи, развевались.

— Вот, смотрите! Чистый хлеб. Вкусный хлеб. И вовсе без опилок, — сказала она и протянула на ладони большой ломоть черного хлеба.

— Где взяла? — подступил к дочери отец.

— Там, на кухне. Русский повар дал.

— Русский?

— Да. Мы стояли, а он разрезал буханку и дал. Всем дал. Вот бог.

— Брось! Он отравлен! — крикнул Пипке и притопнул ногой.

Эмма громко рассмеялась.

— Мама! Ты слышишь? Отец сказал: «Брось хлеб, он отравлен». А я уже ела. Он вкусный. Очень вкусный.

Пипке выхватил из рук дочери хлеб, бросил его под ноги и ударил каблуком. Эмма, закрыв ладонями глаза, горько заплакала, как слепая, побрела к веранде.

— Ты чего? — выглянула с веранды мать.

— Хлеб… Хлеб отец растоптал.

— Какой хлеб? Где?

— Мне русский дал. Я принесла домой. Показала… А он закричал «отравлен». Вырвал из рук и растоптал.

Марта спустилась с крыльца, обняла дочь за плечи, вытерла подолом клетчатого фартука ее мокрые, как черника после дождя, глаза.

— Не плачь, Эммочка. Иди в столовую, пей кофе, милая, а я с отцом поговорю. Иди…

Она проводила дочь в дом и подошла к Гансу, который к этому времени поставил в сарай лопату и, склонясь у веранды над тазом, смывал с рук липкую глину.

— Зачем хлеб отнял? — жестко спросила Марта, подперев кулаками крутые бедра.

— Нечего брать отраву. Говорят, пять человек уже отравилось.

— А Ганс Пипке ест русский суп и живет преспокойно.

Пипке, задержав в ладонях воду, недоуменно глянул из-под руки.

— Какой суп? Откуда?

— Да хотя бы тот, что с русской кухни носим.

В это утро Пипке впервые пил желудевый кофе молча, не глядя в глаза жене и дочери. Потом он надел старую рабочую куртку и направился в русскую комендатуру, расположенную недалеко от дома, на городской площади. По дороге к нему присоединился бывший булочник Карл Брюнер, служивший в какой-то пехотной части санитаром. Ганс страшно обрадовался этой нежданной встрече и, пока дошли до ратуши, успел услышать много новостей. Оказывается, господин Борман бежал, доктор Геббельс отравился (во что Пипке, конечно, не поверил). Что же касается его, простого булочника Карла Брюнера, то он вовсе не собирается делать ни того, ни другого. Ему в пору печь эрзац-баранки и поставлять в новые бары, которые растут, как грибы, с любезного разрешения русских.

Прощаясь, Карл Брюнер протянул газету, издающуюся оккупационными властями для немцев, и ткнул пальцем в одну из статей.

— Вот тут. Все написано. Прочитай.

Пипке пообещал. Но сейчас ему решительно было не до газет. Все его мысли вертелись вокруг одного — как бы устроиться на работу и прокормить до нового урожая семью. В июле — августе вырастет картошка, которую посадила тут без него каким-то чудом Марта. Тогда можно будет как-то жить. А вот теперь… Как существовать теперь? В кладовках, кроме трех фунтов чечевицы и желудевого кофе, ничего уже не осталось.

Спросив, кто последний, Пипке стал в очередь на прием к русскому начальству. Длинная, загнутая за угол шеренга двигалась совсем незаметно. Желающие получить работу лениво обменивались новостями, расспрашивали, какие где цены на сигареты, конину. И удивительное дело — о только что минувшей войне, о пережитых ужасах почему-то никто не вспоминал; словно люди стыдились того позора, который навлек на их головы Гитлер.

Пипке, скучая, подумал о том, о сем, потом достал из бокового кармана куртки газету. К нему сейчас же подошли двое, потом еще несколько человек.

— Свежая?

— Да.

— Читайте вслух.

Пипке отыскал ту статью, о которой говорил Карл Брюнер, повернулся спиной к ветру и начал вполголоса читать:

— «Продовольственное положение в Берлине и Дрездене. В Берлине, да и на сотни километров вокруг города царит голод. Немцы умирают от истощения. Продуктов нет. Дело в том, что гитлеровцы давали по 180–220 граммов хлеба в день. Жители резали убитых лошадей и ели их мясо…»

— Верно, — проговорил кто-то над ухом. — По двести граммов, да и то с опилками.

— Тише. Не перебивай.

— «Поэтому, — продолжал читать Пипке, — Советское командование в Берлине и Дрездене приступило к организации нормальной жизни в этих городах. Открылись портновские мастерские, аптеки, молочные магазины. Полным ходом идет восстановление колбасных предприятий…»

— Первая часть правильна. Вторая — пропаганда, — сказал угрюмый мужчина с рассеченным подбородком.

— Почему?

— А где вы видели колбасу, молоко, сосиски?

— Да, этого нет.

— И не будет. Чтобы восстановить эти развалины, — он повел рукой на груды кирпичей, — и накормить нас, потребуется не меньше ста лет.

— Не хнычь, молодой человек, — похлопал по плечу мужчину человек в черных очках. — Германия — живучая страна. Не пройдет и пятнадцати лет, как она обретет свою силу.

— Да, но фюрер…

— Будут и фюреры и рейхсминистры…

Слушая разговоры и думая о своем, Пипке не заметил, как оказался в комендатуре возле обитого синим плюшем барьерчика. Из-за стола встал офицер в новом кителе с тремя рядами планок на груди. Распахнув дверцу оградительного барьера, он учтиво, на чистом немецком языке пригласил к столу:

— Прошу вас. Садитесь.

Пипке послушно щелкнул каблуками, отвесил поклон, сел в мягкое кресло и уставился глазами в офицера, который в эту минуту читал какую-то бумагу. Так вот он каков, русский офицер! Впервые он видит его так близко, что даже мурашки бегут по спине и сердце замирает. Нет, он не лохматый, не обросший волосами, как медведь, о чем не раз писали в геббельсовских газетах. Он строен, подтянут, белолиц, гладко причесан и даже, черт возьми, чем-то красив. Чем же? Синими глазами? Ровными рядами белых зубов? Нет, скорее всего, мягкой улыбкой и привычкой держать с легким наклоном голову. Все это, конечно, так. Но что у него на душе? Пошлет ли он на работу?

Офицер отложил бумагу, поднял голову.

— Слушаю вас.

Пипке скомкал на коленях кепку, взволнованно заговорил:

— Я Ганс Пипке с Югендштрассе. Мне бы работу. Небольшую работу. Я сейчас болен. Слаб. Но я не отказываюсь. Я готов на любую… Куда пошлете.

— Ваша специальность?

— Я столяр. Потомственный столяр, герр офицер.

— Так. Понятно, — побарабанил пальцами по столу офицер. — Состав вашей семьи?

— У меня жена и дочь. Дочери только шестнадцать.

Офицер записал что-то в блокнот и как-то сразу в упор спросил:

— Где были во время войны?

Пипке давно ждал этого вопроса и потому тут же, не моргнув глазом, соврал:

— Я инвалид. На фронте не был.

Офицер обернулся к бритоголовому старшине, сидевшему за соседним столиком.

— Карпов! Подай-ка форму номер один. Да не эту. Ту, что составил немецкий Комитет содействия.

— Слушаюсь, товарищ майор, — ответил старшина и сейчас же передал офицеру толстую, в синем переплете книгу.

Майор отыскал нужную страницу, изучающе посмотрел на нее, почесал за маленьким, как у девушки, ухом, промычал: «Гм-м, да-с», захлопнул книгу и, встав во весь рост, сказал:

— К сожалению, господин Пипке, работы для вас нет.

— Как нет, господин майор? — опешил Пипке. — Ведь только что была. Других посылали.

— Да, посылали. А вас не можем.

— Почему?

— А вот об этом вы и подумайте на досуге.

3

На другой день, надев платье с декольте, устраиваться на работу пошла сама Марта. Только уже не в комендатуру, куда ходил Ганс, а прямо в воинскую часть, которая только что прибыла откуда-то и заняла освободившиеся казармы.

Пипке проводил жену до ворот военного городка и вместе с дочерью начал прохаживаться по тенистой липовой аллее вдоль невысокого каменного забора.

Стоял душный, солнечный день. На деревьях беспокойно кричали грачи. В просохшие лужи слетались бабочки. Из бомбовых воронок ласточки несли к своим гнездам глину. Где-то в военном городке горласто пели русские солдаты.

Коротая время, Пипке медленно ходил по аллее и думал о своем. Хорошо там, где есть фабрика или завод, где можно устроиться на работу. А в этом дачном Грослау? Одна лишь колбасная, и та на замке. Хотя бы Марту взяли на работу. Все-таки было бы облегчение. Но где там! Разве примут! Жена солдата, награжденного «Железным крестом».

Из ворот военного городка вышла Марта. Эмма бросилась к ней.

— Мамочка, как?

Мать быстро спрятала в сумочку носовой платок, облегченно вздохнула.

— Все хорошо. Работа есть, дочурка.

Пипке, растерянный, смущенный, подошел к супруге.

— Ты… Тебя приняли?

— Да. Я буду уборщицей. В гостинице офицеров.

— Ты? В гостинице русских?

— А что? Ты недоволен?

Пипке ничего не ответил. Всю дорогу до дому он гадал: а хорошо это или плохо, осудят его горожане за то, что жена будет работать в гостинице у русских, или теперь до этого никому нет дела?

Только дома, за обедом, он, все еще боясь, что жена рассказала о спрятанном «Железном кресте», спросил:

— Что ты говорила там обо мне?

— Я сказала, что ты сидел дома и набивал обручи на бочки.

— А еще?

— А еще, что ты бунтовал с костылем против Гитлера и кричал: «Долой войну!»

Пипке благодарно поцеловал руку жены.

— Ты умница, Марта. Не зря я на тебе женился.

— Да уж, видит бог, не ошибся.

Ганс был в восторге от находчивости жены, от того, что она так ловко обвела русского офицера. А между тем беседа Марты с русским политработником Кольцовым протекала совсем иначе. О, Марта никогда не забудет этот день, этот час! Усталая, голодная, она шла по военному городку с твердым намерением любой ценой найти работу. И потому, как только солдат, сопровождавший ее до кабинета, удалился, она упала на колени перед молодым майором и, стыдясь, задыхаясь от слез, заговорила:

— Я Марта Пипке. Жена ефрейтора. Он служил в похоронной команде. Награжден «Железным крестом». Верит в чудо. Прячет крест в яме. Но при чем мы? Мы с дочерью. Дайте мне работу. Возьмите все. Я перед вами. Я еще молода…

Бледное, с темной родинкой на щеке лицо майора залила краска. Он отвернулся и тихо, но сердито сказал:

— Встаньте. Иначе я не буду вас слушать.

Марта встала. Стыд жег ее лицо. Ей было очень неудобно и за свое платье с большим декольте, и за те слова, которые, стоя на коленях, сказала этому молоденькому, в сыновья гожему майору. О, что он подумает о ней? Может, скажет: непорядочная женщина, легкого поведения? Какой позор!

Марте почему-то вспомнился случай из ее девичьей жизни. Ей шел еще только пятнадцатый год, когда в помещичье имение, где она работала прислугой, приехал сын помещика Карл, окончивший пехотное училище. Марта и раньше подмечала, что он неравнодушно посматривает на нее. Теперь же Карл вовсе не давал проходу. То ущипнет за руку, то потреплет за волосы. А однажды, когда в доме никого не было, полез целоваться. Она не могла стерпеть нахальства этого самодовольного, пропахшего пудрой и духами офицера. Хотя непослушание и грозило увольнением со службы, она, нисколько не задумываясь, влепила сынку помещика звонкую пощечину. О, она никогда не забудет, как ему было стыдно! Он стал красным, как вареный бурак, и тут же вылетел из спальни.

Вот такое же чувство стыдливости охватило сейчас и ее. К нему примешалось отчаяние (это была последняя надежда получить работу), и она, не выдержав, заплакала.

Майор подал стакан воды.

— Выпейте. Успокойтесь. Ну!

Потом он расспросил о дочери, о том, как жили в последний год при Гитлере, поинтересовался, чем занят теперь муж, и, о чем-то подумав, сказал:

— Хорошо! Мы примем вас на работу. Уборщицей. В гостиницу офицеров. Вы согласны?

— О герр майор! Я так рада! Так рада… Вы истинный человек. Вы…

Майор протянул на прощание руку.

— Желаю вам счастья, Марта Пипке! — И улыбнулся своими грустными глазами.

Под впечатлением этого разговора с русским майором Марта и уснула в ту майскую ночь.

4

Еще не просыпались птицы, еще сонно дремали под серым пологом неба березы, а воинский эшелон, идущий из Германии на восток, уже всколыхнулся. Около зеркала, поставленного на перекладину вагонной двери, заглядывая через плечи и головы, торопливо скреблись сразу пятеро солдат и пожилой ефрейтор. Лысый, с родинкой на макушке сапер приспособился у лезвия лопаты. Усатый старшина уже побрился, опрыскал себя одеколоном и теперь яростно начищал полой шинели созвездие медалей. В ход пошли щетки, иголки, чистые подворотнички.

Скоро граница. Родина. Россия.

Быстро бегут последние километры. И вот уже нырнул в зеленую вязь моста паровоз, кинулись навстречу старушки-ракиты, дохнуло хмелем черемух, росных берез.

Здравствуй, земля родная! Нет тебя милее. Нет чище воздуха твоих полей. Нет синее неба твоего.

По рукам пошли фляжки, кружки, выворачивались вещевые мешки с припасами съестного, сбереженного к этому красному дню. Подхриповато, с торопливой одышкой грянули гармошки, загремели по вагонам песни… То разудалые, подмывающие ноги, то грустные, щемящие сердце.

Не все возвращаются домой. Тысячи солдат остались в сырой земле, на чужбине, тысячи полегли здесь, на границе. О них даже и в сводках толком не сообщили. Дали всего несколько строк. «На Белостокском и Брестском направлениях после ожесточенных боев противнику удалось потеснить наши части прикрытия и занять Кольно, Ломжу, Брест». Но сколько перестало биться в этом «потеснении» чистых, верных сердец! Где они, те люди, с последней обоймою патронов прикрывавшие Кольно, Ломжу, Брест?

Старшина первой роты Максимов, которого солдаты любовно и просто звали Максимычем, долго сидел молча, не начиная завтрака, зажав в кулак усы и глядя на проплывающие перелески, песчаные холмы, болота. Потом, подгоняемый нетерпеливыми взглядами солдат, отяжелело встал и поднял свою самодельную кружку.

— Выпьем, хлопцы, за тех, кто первым вот тут… — он кивнул на высотки, — принял на себя непосильный удар. За тех, кто не дожил до нашего дня. За пропавших без вести. За безымянных героев сорок первого!..

Все встали. Походные кружки столкнулись над головами. Кто-то тяжело вздохнул:

— Вечная память им…

— А нам урок на всю жизнь, — добавил старшина и первым выпил все, что было налито в кружку.

Помолчали. Но недолго. От радостного чувства, что вот наконец-то и на своей земле, все в вагоне развеселились, заговорили. Только один, прошедший всю войну, солдат Иван Плахин сидел отчужденно на нижних нарах и, понурив голову, молчал. К нему с кисетом в руках подсел старшина.

— Закуривай, Иван Фролович. Хорошая махорочка.

— Только что курил.

— Еще за компанию. Вижу, что-то приуныл. С чего бы?

— Да так, пустяки, — отозвался нехотя Плахин.

— Ну, а все же? — не отставал Максимыч.

Плахин грустно улыбнулся, невсерьез сказал:

— Да думаю завтра смертоубийство совершить.

Старшина знал, что Иван Плахин не из таких, кто идет на это, и потому также в шутку спросил:

— И кого же надумал прикончить? Полицая или старосту? Из бывших, имею в виду.

— A-а, на кой они хрен сдались, — крякнул Плахин. — Их и без меня могила найдет. Я по другой линии месть решил учинить. По женской.

— Ну, это на тебя не похоже.

— Похоже не похоже, а сразу троих и прикончу. Жену, тетку и тещу.

— Это за что ж ты их кончать собрался? — свесил с нар голову солдат Решетько. — Чем же они тебе досолили?

— А это уж дело мое. Личное, так сказать. И я отчет давать тебе не намерен.

— Э-э, нет, брат, — прицепился Максимыч. — Как говорится, назвался груздем, полезай в кузов. Давай-ка выкладывай, что у тебя. Начнем с жены. За что так возлютовал на нее?

— Долгий сказ.

— Говори, говори, — наседали солдаты.

Кто-то подал Плахину свою порцию водки, и он, выпив, чуть подбодрясь, согласился.

— Ладно. Шут с вами. Расскажу. Дело перед войной было. Вернее, когда о войне никто и не думал. Так вот в это самое время и надумал я, дурак моченый, жениться. Мать меня отговаривает: «Повременил бы, сынок. Куда тебе торопиться. Молод еще. Погуляй годочек». А я заупрямился, как козел, и ни в какую. Жени, и баста. Иначе печь разломаю. Это угроза у нас такая издревле повелась. Если родители воспрепятствуют женитьбе, сын печь ломает. И тогда позор. Последняя баба хозяйку засмеет. У нас же дело до разгрома печи, правда, не дошло. Спросила мать, кто невеста, и говорит: «Ну что ж. Женись, коль приспичило. Да только смотри. Красивая да бойкая она. Как бы маяты не набрался». А я и сам знал, что она, вертихвостка, чертовски красивая. С фонарями, как говорится, не сыщешь такой. Да вот она, смотрите.

Плахин вынул из кармана фотокарточку и пустил ее по рукам.

— О! Ничего!

— Хороша бабенка.

— С перчиком, — зашумели солдаты.

— Это после женитьбы. А месяцем раньше лучше была, — пояснил сдержанно Плахин. — Оттого я таким темпом и форсировал женитьбу. Боялся, как бы кто не отбил. Эх, если бы знать, чем все это кончится! Ну, да что ж теперь. Сошлись мы. Месяц как во сне пролетел. А тут война. Повестку мне из военкомата на третий день доставили. Мать, конечно, в слезы. Она на шею. «Миленький, такой-сякой. Что же мне теперь делать? Я так к тебе привыкла. Возвращайся, мол, поскорей. Я буду ждать. Письма стану каждый день отписывать».

И правда. Смотрю, валом повалили письма. Как в первый год службы наряды от старшины. В конвертах, в угольничках тетрадных. Да что вам говорить. Вы сами знаете. Никто их больше не получал, чем я. Был, прав- да, один перерыв. Руку она себе сломала. А потом опять пошли. И я ей тоже в аккуратность отвечал. Ведь правда же, товарищ старшина?

— Верно, — кивнул Максимыч. — Долгу за тобою не было. Загонял ты с письмами меня. Девчата с почты полевой даже подозревать начали — не шлю ли я дамочке какой любовные послания под чужой фамилией.

— Вы уж извините меня, — смутился Плахин. — Такое дело вышло. Думал я, что ей, жене, пишу, а оказалось — какой-то чужой девчонке.

— Как девчонке?

— А вот так. За три дня до конца войны получаю вдруг письмишко. Да вот оно.

Плахин похлопал ладонью по звенящим орденам Славы, не торопясь, расстегнул пуговицы еще не ношенной гимнастерки, достал из бокового кармана небольшой листок и, багровея, хмуря подпаленный солнцем лоб, начал читать:

— «Уважаемый Иван Фролович! Вы, может, ужасно удивитесь и будете проклинать меня, но я вам теперь скажу всю правду. Все письма Вам писала я — девушка, эвакуированная из Ленинграда и временно проживающая в доме Вашей умершей матери. А жена Ваша два года назад вышла замуж за разъездного инспектора и куда-то с ним уехала. И про то, будто она руку себе сломала, когда воз сена везла, я Вам наврала, чтоб Вы не раскрыли обман. А теперь прощайте. Не осуждайте меня, пожалуйста. Мне было Вас очень жаль. Лена».

Плахин сжал в кулаке листок, скрипнул зубами.

— Ух! Ну, попадись она мне. Я ее, эту мерзкую девчонку, растерзаю! Задушу! В бараний рог согну!

— А ее-то за что? — крикнул с полки Решетько. — Она тебя от смерти спасла, дурачину. А то с горя, может, бросился б на пулемет. А ты «задушу», «растерзаю». Медведь ты нетактичный и больше никто.

— А насмехаться над человеком это тактично? А водить за нос его два года это хорошо? Да я же ей в письма всю душу вкладывал. Все в откровенность говорил. Мужчина ты или чурбан? Тебя бы заставить два года писать вместо любимой телеграфному столбу. Посмотрел бы я, как ты запел после такого. Посмотрел…

— Успокойся. Успокойся, Иван, — сказал Максимыч.

— Да не успокаивайте. Задушу и баста. Я уже и телеграмму дал, чтобы встретить вышла. Командир на сутки отпуск дал.

— Ну, хорошо, — примиряюще сказал старшина. — С этим мы разобрались. На тетку зол за что?

— Да как же. Все женятся чин по чину, а она меня обкрутила, как теленка вокруг кола. Как только услыхала, что я собрался жениться, тут же за тридцать верст примчалась. Как сейчас помню. Ходит вокруг и все в ухо мурлычет: «Племянничек, дорогой. Послушайся умного совету. Сходи в церковь. Обвенчайся. Что толку с того загсу. Что ни день, то развод, что ни месяц — разводное заявление. А ты по-старому. По-нашему. Для прочности. Так-то оно, с божьей помощью, вернее будет. Церковных расторжений браку нигде ты не найдешь. Там как обвенчался, так и намертво. Волами не растащишь. Кипятком не разольешь. Вся твоя, как шуба наизнанку. Вот Христос».

Солдаты покатились со смеху. Решетько, ухватясь за живот, стонал:

— Ой, лишеньки! Уморил… Ой, чертушка, подсыпал!

— Ну чего смеетесь? Чего зубы скалите? — потряс рукой Плахин. — Учились бы на горе чужом.

Старшина поднял руку.

— Тише! Говори, Иван.

— Что говорить? И без слов понятно. Обвенчался я. Ночью венчался. Днем стыдно было. Еле уговорил попа.

— Сколько же он с тебя содрал? — крикнул кто-то.

— Поп сходчивый попался. За двести обтяпал. Торжественно все было. Свечи горели. Кадильный дым… Но только тошно мне с той поры. Мутит вот тут. Горький чад в нутре. Не скрепил я свой брак законной печатью. На филькину грамоту променял.

— Это что же за грамота?

— Поп там шпаргалку дает. Уведомленье рабу божьему, что он не осел. Не в полном смысле, но примерно в этом роде. Была такая грамота. Да что с нее. В одно место с нею сходить. С загсовским браком повертелась бы, голубушка, у меня. На суде бы с глазу на глаз сошлись. А так… с пустым словом «венчается раба божия» ищи свищи. Заливается где-то птахой. Смеется над обманутым дураком. Ну, эта тетка! Держись у меня! Обвенчаю я ее, сестру божию, скалкой от ворот. А потом и до бывшей тещи доберусь, Ох, доберусь!

— А теща-то тут при чем?

— Теща, — горько усмехнулся Плахин. — Ты еще не знаешь, парень, что это за ушлое существо. Хитрее тещи только бог Саваоф да рыжая лиса. А для замужней дочери — это бронебойный щит от всех осколков. Как бы та ни провинилась, мамаша все сокроет.

— Ты про всех иль только про свою? — спросил старшина.

— За всех не ручаюсь. А про свою распрожеланную скажу. Шельма из шельм. В иглу слона протащит. Вокруг пальца обведет, и не узнаешь как. Ей бы только с зайцами состязаться, следы запутывать. Уверяю, что любого б обошла. Знала же, что дочка юбкой крутит. Знала. А в письмах: «Сыночек. Ты не сумлевайся. Тосенька хорошо себя блюдет. Да и я с нее глаз не спускаю». Ух, ведьма старая! За космы б тебя да носом в эту стряпню, чтоб не болтала на старости лет.

— Ты спокойнее, Иван. Спокойней. Ну, что ты право…

— И не просите. Приговор свой все одно в исполнение приведу. Я им устрою Юрьев день.

Худощавый Степан Решетько свесил с нар босые ноги. При свете солнца он был совсем рыжим и конопатым. Маленький вздернутый нос его морщился в улыбке.

— Ну чего? Чего ты разбушевался? Раскис, как гриб в пресной воде, — сказал он, держась на почтительном расстоянии. — Жена ушла. Подумаешь, беда какая. Да с твоей физиономией и убиваться нечего. Любая с радостью пойдет и еще спасибо скажет.

Увидев, что ответного удара не будет, Решетько, осмелев, слез на пол.

— У меня вон тоже жена ушла. И что с того? В петлю полез я, что ли? Или в прорубь кинулся башкой? Как же! Поищи, милашка, дураков. А я и без тебя распрекраснейше живу.

Все в роте знали, что у Решетько не было ни жены, ни невесты. Даже знакомых девушек не имел. Но он с упрямством, достойным восхищения, вот уже третий год продолжал уверять, что были у него и невесты и жена и что девчата от него просто без ума. Сохли от любви.

Вот и теперь он на полном серьезе начал развивать свою версию о якобы гуманно отпущенной им жене.

— На третий день после свадьбы все случилось. Проснулась она и говорит: «Ухожу я, миленький, от тебя. По дальним соображениям». — «Это по каким же, — спрашиваю ее, — соображениям?» — «Да не подходишь ты мне по одной статье».

Солдат заинтриговало. Весь вагон столпился вокруг Решетько. Поднялись даже любители поспать. Наиболее нетерпеливые начали дергать Степана за рукав.

— А по какой? По какой не подошел?

Решетько обернулся к одному из них:

— Так я тебе и сказал, скалозубому чудаку. Это личная тайна, брат. И ее тебе доверять ни в коем разе нельзя.

— Это почему же?

— Язык у тебя — помело. Завтра разметешь по белу свету. А мне это вовсе ни к чему. Мне, друг, жениться надо. Скоро домой отпустят. Девчата ждут. Как вы считаете, товарищ старшина, отпустят нас из армии или погодят?

— Думаю, отпустят, — подбодрил Максимыч. — И в первую очередь вот таких, как ты…

— Слыхал, — кивнул Решетько. — А ты говоришь. Так что об этом не спрашивай меня. Не скажу. А насчет жены дело дальше вот как пошло. Подумал я, прикинул в уме и этак спокойненько говорю: «Ну, что ж, дорогая, уходи. Лучше, пожалуй, ничего и не придумаешь. Детей у нас нет. И не могло быть за три дня их. Ты еще молодая. Чего тебе. Выйдешь замуж за другого, да и я не оплошаю. Вещички тебе когда собрать? Нынче или еще поживешь денек?» — «Нет — говорит, — зачем же лишний стаж себе наживать. Я уж сегодня, как стемнеет, и уйду». Проводил я ее до лесочка, поцеловал на прощаньице горячо, да так и разошлись. Друзьями по сей день. Теща даже зятем не перестала звать. А ты «убью», «прикончу». К чему такой феодализм? Гуманней надо. Вот так, как я.

— Ты вот что, гуманист, — глаза у Плахина зло сверкнули, — мотай-ка, друг, на полку. А не то я, извиняюсь…

Решетько юркнул за спину старшины.

Паровоз, дав протяжный гудок, резко затормозил.

5

Вслед за эшелонами и шумными военными обозами к родной границе подходили пестрые толпы оборванных, измученных, не узнающих друг друга людей. Безусыми юнцами, девчонками со школьными косицами пересекли они два-три года назад Западный Буг и Неман, а возвращались стариками, согбенными старухами. Но не всем довелось дожить и до этого. Тысячи, бессчетные тысячи погибли под пулями, умерли в страшных муках голода, сгорели в печах Бухенвальда, Майданека, Освенцима…

Мертвые не встанут.

Мертвые не увидят победы.

Шагали эти. Видели эти. Мирно колышется флаг на крыше погранзаставы. Голуби вьются над ним. Летит тополевый пух. На синей ферме железного моста алеет протянутый на веревках кумач с белыми, написанными мелом словами: «Добро пожаловать! Слава победителям!»

У полосатого столба молоденький офицер в зеленой фуражке, солдат с винтовкой у ноги. Ракита, кинувшая тень через булыжник. А за ней березки. Благословенные березки… Мать русская земля.

Размахивая кепками, платками, люди хлынули через мост. Загудели железные фермы, закачался настил. Все ближе, ближе пограничный столб. И вдруг… громом над головами: «Стой!»

Люди в недоумении остановились. Многие под напором толпы попадали. Перед их глазами медленно опустилась, преградив дорогу, полосатая красно-зеленая жердь.

Солдат вскинул винтовку и снова крикнул:

— Стой! Ни шагу!

К лейтенанту-пограничнику протиснулся обросший до глаз человек в полосатом халате.

— В чем дело, сынок? Почему не пропускаете?

— Проверять вас будут, папаша. Особая тройка из Москвы, — ответил лейтенант и, подойдя к столбу шлагбаума, нажал кнопку.

Из придорожной будки вышел не по возрасту располневший майор. Сощурив правый глаз и сладко зевнув, он потянулся, раскинув кулаки, будто что-то отмерял, посмотрел на склоненное к закату солнце, на людей, сбившихся на мосту, и призывно поднял руку.

— Внимание! Минуточку внимания, граждане военнопленные. Прежде всего, прошу соблюдать порядок. Станьте вправо и не мешайте транспорту.

Толпа медленно отвалила к барьеру.

— Хорошо! Молодцы! — весело похвалил майор. — Сразу вижу дисциплину.

— Не отвыкли! Помним! Готовы в строй, — зашумели с моста.

— Насчет строя повременим. И вообще… Все вы должны пройти проверку.

— Какую проверку? Нас Гитлер проверял огнем.

— Кожа и кости. Разве не видно?

— Все вижу. Все, — заслонялся ладонью майор. — Но порядок есть порядок. Возможно, среди вас… И вообще. Это граница. А граница должна быть всегда на замке.

— До войны бы покрепче имели замок! — выкрикнул кто-то.

— Что-о?

Все молчали.

— Ну так вот. Прошу всех пройти на площадку под березы и приготовить документы.

— Какие документы? Кто их нам дал?

— Неважно. Приготовьте что есть.

Он обогнул будку и, поддерживая большую, как окорок, кобуру, побежал ленивой рысцой под березы, где за столом, накрытым красной скатертью, играли в шахматы лысоватый, лет тридцати, капитан и пожилой человек в гражданском.

— Кончай, ребята. Новая партия пришла, — сказал майор, подойдя к столу.

— Погоди, Замков. Дай доиграть, — отмахнулся человек в гражданском, снимая у заглядевшегося капитана пешку.

— Народу много, Чуркин. До ночи не управимся. Кончай.

К столу, с котомкой за плечами, слегка прихрамывая, подошел обросший седой щетиной, истощенный человек в красноармейской гимнастерке, латанной в локтях и на плечах рыжими лоскутами. Четыре вмятины от угольничков были еще хорошо видны на выцветших петлицах. Он вытянулся по-солдатски, вскинул руку к потрепанной фуражке с облинялым голубым околышем.

— Бывший старшина эскадрона первого кавполка Особой кавалерийской бригады Фетисов!

Замков заглянул в толстую, прошитую шпагатом книгу.

— Брось врать. Особая кавбригада расформирована еще в апреле сорок первого. Лошади сданы казакам, а люди вошли в состав танковой бригады Васильева.

— Все так, — ответил Фетисов. — Только мы и в танковой были кавалеристами.

— Чушь несете. Вам был присвоен новый номер.

— Номер-то был, а вот танков…

— Кого вы знаете из командиров? — спросил вежливо капитан.

— Командир эскадрона Антонов. Комиссар Лукьянов. Комполка Авдеев, — без запинки ответил Фетисов.

— А из солдат?

— Васечкин, Калюжный, Федоренко, Черенков…

Капитан обернулся к Замкову:

— Честный. Не врет.

— Посмотрим. Не торопитесь. Как попали в плен, Фетисов?

— Не помню.

— Как так не помнишь? Я за вас буду помнить, что ли?

— Я был контужен, — виновато опустил голову Фетисов. — И потом нога…

А майор Замков встречал уже нового репатрианта — девушку лет восемнадцати — двадцати. Она подошла легкими, неслышными шагами, доверчиво улыбаясь, и остановилась у стола под березой. Все на ней — от парусиновых туфель до шерстяного платка, накинутого на плечи, — было дыряво-старым. Цветастое платье с блеклым рисунком русских матрешек латано и перелатано. Платок держался на сплошных узлах. Однако даже эта жалкая одежда не скрадывала природного обаяния ее лица. Может, лишь немножко старила. Чужим на ней была только крикливая, пестрая шляпа с длинным павлиньим пером да латунная брошка на груди.

Замков брезгливо покосился на шляпу, кивнул Чуркину:

— Видал?

— Да! Новоявленная принцесса. Кареты только нет.

— Будет и карета, — усмехнулся Замков и с ходу задал девушке свой неизменный вопрос: — Как попали в плен?

— Я не пленная, а угнанная.

Замков тут же усомнился:

— А может, сама завербовалась, уехала с фрицем каким?

В глазах девушки блеснули слезы. Дрожащими пальцами ома с трудом развязала на груди узел платка, протянула истертое до дыр свидетельство о рождении.

— Да вот же. Вот в метрике написано. Мне лишь шестнадцать было.

Замков, не глядя в документ, вернул его назад.

— Спрячьте. И слезы тоже. Москва слезам не верит. Чем занималась там, в Германии?

— Работала прислугой в имении барона.

— Оно и видно. Принарядилась, как баронесса Труляли.

Девушка не приняла насмешку всерьез. Она все еще находилась в том состоянии, когда человек, вернувшись после долгих лет разлуки домой, смотрит на все восхищенными глазами и на какое-то время бывает, не в состоянии трезво оценить представшее перед ним. Эти люди, сидящие за красным столом, были для нее сейчас самыми дорогими, самыми желанными. Они были первыми, кого она встретила на родной земле и кого по праву своей мечты готова была расцеловать. Все, что спрашивали они, она считала нужной минутной формальностью, за которой последует доброе напутствие и отправка домой. Однако вскоре она увидела, что дело принимает какой-то печальный оборот. Толстоватый майор начинает все больше злиться. За что?

— Кто подтвердит, что была прислугой? — спросил он, насупив брови.

Девушка пожала плечами:

— Я, право, не знаю. У меня подружка была, но…

— Что, но?

— Погибла она, — вздохнула девушка. — Трех дней не дожила…

В глазах девушки помутилось. Белая береза вдруг стала черной. Черной, как ночь. Замков сунул в руку девушки стакан воды и, торопясь, позвал очередного:

— Следующий! Подходи-и…

К столу степенным, некрупным шагом подошел долговязый священник в пропыленной рясе, с оловянным крестом на груди.

— Мир вам земной, — перекрестясь, поклонился он до пояса. — Священник храма божьего, Денисий Коломенско-Казанский. Дозвольте пострадавшему от супостата возвернуть стопы в лоно земли-матери.

Увидев попа, Замков обрадовался, как будто встретил своего давнишнего приятеля. Как и когда-то в тридцатые годы — времена закрытия церквей и жарких атеистических дискуссий — его охватил мальчишеский азарт подшутить над попом, поддеть, его за живое. Факты? Да вот же сам батюшка, не убереженный богом, попавший в плен.

— Так говорите, ваше священство, — начал Замков, — от супостата пострадавшие?

— Истинный Христос, — мотнул рукавом по лицу Денисий. — Такое пережито! Такое видано! Не доведи господь.

Замков укоряюще покачал головой.

— Ай-я-яй, святейший! Что ж вы не убереглись? С вами же бог. На вас крест. Куда же ваш всевышний глядел, когда немцы палили церкви, жгли детей? Выходит, что бога-то нет. Тю-тю. Все это миф.

— Истинно, сын мой! Истина глаголет вашими устами. Нет бога в небеси. А был бы, не допустил бы страданий людских.

— Вот то-то и оно, — обрадовался словам попа Замков. — Правильно рассуждаете с политической точки зрения. Давно бы вот так. Поближе к истине. Ну, да ладно. Это дело ваше. Куда же теперь?

— А уж не знаю. Иду, куды очи зрят. Храм спалили. Да и что с него!

— Документики какие есть?

— Свят бог, — вздрогнул поп. — Какие же документы? Яко наг остался. Есть только письмишко от солдата. Он меня из заточенья вызволял. Как вывел, тут же враз и написал. Езжайте, гуторит, батюшка, к нам, в Рязань. В колхозе люди нужны.

— А ну-ка, покажите, что он вам написал.

— Пожалте…

Замков бегло прочитал записку и, не показав ее своим напарникам, торжественно вернул отцу Денисию. Потом вышел из-за стола, щелкнул каблуками и подал руку.

— Желаю здравствовать, отец Денисий! Направляйте дальше свои стопы.

6

Вместе с воинами-победителями возвращался на родину старший инструктор по кадрам полковник Дворнягин. Неделю провел он на фронте в армии Коростелева, штурмовавшей. Берлин, и теперь, выполнив все поручения, ехал в штабном эшелоне в Москву.

Настроение у него было преотличное. Еще бы! Ехал в войска со значком ПВХО, а возвращался с орденом. А это уже иное дело, С такой наградой не стыдно и на службе появляться. Теперь-то уже никто не скажет «тыловик», не ухмыльнется ехидно, глянув на довоенный значок. А как встретит Асенька из машбюро? Сделает, наверное, удивленные глазки и воскликнет: «Ой, Лукьян Семеныч! У вас орден!» И перед начальством поднимется авторитет. А как же! В боях за Берлин отличился. Оно, если в сущности разобраться, никакого отличия и не было. Ехал в обозе — и только. А командир дивизии, добрейший, по всему, человек, оценил. Видать, само присутствие представителя из Москвы было для него очень важно.

Надо бы спать. За окном давно уже чернела ночь, но Дворнягин, лежа на нижней полке, все думал и думал. Наплывали приятные воспоминания то о сытных завтраках у командира дивизии, то о тайных свиданиях с Асей в глухих переулках Москвы, то вдруг показалось, что кто-то тащит чемоданы из купе. Испуганно глянул вниз. Нет, все в порядке. Солдат, выделенный для сопровождения, как и было приказано, спал на полу, разметав руки и ноги по чемоданам.

Дворнягин потянул чемодан. Солдат что-то пробормотал во сне, причмокнул губами и, не проснувшись, затих.

«Этак можно и без чемоданов остаться», — подумал Дворнягин и встал.

— Солдат!

— Что? А! — вскочил парень.

— Крепко спишь. Вот что.

— Извините. Умаялся. Целый день грузились.

— Умаялся! Солдату не положено умаиваться. Ложись на мое место и спи.

— А вы?

— А я на полу. Жарко тут, — приврал Дворнягин. — И что-то кусает.

Гнездился Лукьян Семенович долго. Сначала снял с верхней полки медную люстру и привязал ее куском провода к вентилятору. Потом слез и разложил на полу три самых больших чемодана. Два обитых железными обручами поставил по бокам. Кожаный саквояж с хрусталем втиснул у изголовья. И только после этого разостлал шинель и лег.

Уснул он уже на рассвете, когда заалело небо и в окно потянуло туманной прохладой. Но спать долго не пришлось. Резкий толчок разбудил его. Эшелон остановился. Под окнами послышались детские крики:

— Дяденьки! Дяденьки! Дайте хлебца.

— Солдатики, помогите!

Дворнягин сбросил с себя чью-то солдатскую шинель и начал ошалело считать чемоданы.

— Один, два, три, четыре. Пять… А где шестой? Где люстра? Медная люстра? Сперли. Сперли, черт побери!

Холодный пот прошиб его. Сердце заколотилось в злобе. Он схватил спящего солдата за сапог, тряхнул его.

— Эй, раззява!

Солдат вскочил, продрал глаза. Еще не понимая, в чем дело, что случилось, вытянулся перед разгневанным полковником.

— Где люстра? Саквояж? — затряс кулаками Дворнягин.

— Какая люстра?

— Моя. Люстра моя. И саквояж. Куда дел? Застрелю!

Из служебного купе вышел пожилой санитар.

— Извините, товарищ полковник, — сказал он, держа руку у обрыжелой шапки. — Все цело. Саквояжик я убрал, чтоб стекло не звенело, вам спать не мешало. А люстру снял. Качалась сильно. Могла сорваться.

Дворнягин вытер ладонью лоб.

— Чтоб вам… Глядеть надо, товарищ рядовой.

— Да их и так никто не возьмет, — ответил солдат.

— Не возьмет. Вон сколько попрошаек под окнами ходит.

В вагон, запыхавшись, вбежал знакомый посыльный командарма.

— Товарищ полковник! Хозяин приглашает на завтрак вас.

Дворнягин одернул китель.

— Скажите, сейчас приду. Только умоюсь. — А сам подумал: «Вот как. Сам командующий со мной считается, не может позавтракать без меня. Видать, понимает толк в инструкторах. Да что инструктор. Я бы теперь инспектором потянул, а то и начальником отдела… А почему бы нет? Разве Сизов-Черкезов умнее меня? Нисколько. Только и ума, что квадратная голова».

Подошел с мылом и полотенцем в руках санитар. Дворнягин выглянул в окно и, увидев, что поезд стоит на какой-то большой станции, с досадой сказал:

— Поздно. У командарма умоюсь…

Командарм Коростелев и член Военного совета Бугров за стол еще не садились. Одетые до форме, но без головных уборов, они стояли у раскрытого окна, курили и о чем-то разговаривали между собой.

Дворнягин поздоровался с обоими. Командарма назвал по воинскому званию, члена Военного совета, равного в звании, по-свойски — Матвей Иванович.

— Как отдохнули? — спросил командарм, пожав руку и чуть качнув бритой головой.

— Великолепно, — приукрасил Дворнягин. — Я, знаете, от перин отвык. Все время в разъездах. По фронтам. А там всякое бывало.

— Это верно, — кивнул генерал и, выглянув в окно, заговорил с подошедшей к вагону женщиной. Та что-то рассказывала сквозь слезы, а командарм понимающе качал головой, глухо отвечал: «Да. Конечно. Понимаю». Через минуту он обернулся в вагон, хмуро крикнул:

— Артем!

Из купе выглянул низенький крепыш в белом колпаке и подвязанном, как у кухарки, фартуке.

— Слушаюсь, товарищ генерал!

— Буханку хлеба сюда.

— Последняя, товарищ генерал.

— Сухари давай и сахар. Да живо!

Повар послушно нырнул в купе и тут же вынес оттуда в бумажном мешке сухари и кулек сахара. Генерал передал все это женщине и, сутулясь, сказал:

— Раздайте ребятишкам. Прошу вас, — и отвернулся от окна.

Отошел и Бугров. Он не мог смотреть на голодных, оборванных, обиженных войной детей. Может, вот так же выпрашивает сухарик и его дочь. В последнем письме жена писала, что впроголодь живут, капли хлопкового масла в супе считают.

Тягостное молчание прервал Дворнягин.

— А где мы стоим, Матвей Иванович? — спросил он беззаботно.

— У Великих Лук.

— Что вы? Как же мы сюда попали? Нам же ближе через Минск — Смоленск…

— Та дорога занята. Идут составы поважней. Американцам надо на востоке помочь. А то никак с японцами не справятся. Воюют, воюют, а конца не видать.

— Ну, об этом не стоит, — оглядываясь по сторонам, поспешил замять Дворнягин. — Окна открыты. Могут подслушать.

— А какой тут секрет? Весь мир говорит об этом.

— Мир-то мир, но все же… Тайну надо хранить, Матвей Иванович.

— Это верно, — подтвердил Бугров. — И не пустячную. А главную, на чем государство стоит. А то, что ж получалось. В частях шапку-ушанку держат в секрете, а в высших штабах все секреты крадут.

Поезд тронулся. Командарм помахал кому-то рукой, обернулся расстроенный, мрачный.

— Артем! — крикнул он негромко. — Как завтрак?

— Все готово! Можно к столу, — вскинул руку к белому колпаку повар.

Командарм, приглашая, повел рукой.

— Пройдем. Закусим малость.

Вошли в столовую. Здесь была недавно приемная санитарного поезда. Теперь тут стоял обеденный стол, накрытый клеенкой, и два мягких дивана по сторонам.

Командарм сел справа по ходу поезда. Член Военного совета и Дворнягин — на другом диване, ближе к окну. Повар поправил разложенные вилки, ножи, тарелки со скудным набором еды — хлебом, жареной картошкой, селедкой, ветчиной, открыл пол-литра, длинную бутылку французского рома и вышел.

Командарм на правах хозяина наполнил водкой тонкие стопки, поднял свою.

— За ваше здоровье!

Дворнягин встал.

— Разрешите мне, товарищ командующий, — начал он, заискивающе глядя в глаза Коростелеву, — выпить за ваше большое полководческое искусство. За то, что ваша армия первой форсировала Днепр и (первой вышла к границе нашей Родины.

Коростелев поморщился.

— А я бы скорее выпил за то, — сказал он, поставив стопку на стол и не выпуская ее из рук, — за то, чтоб армия не форсировала Днепра и не выходила к границе.

— Я вас что-то не понял, товарищ командующий, — пожал плечами Дворнягин. — Вы, может, оговорились?

— Нет, не оговорился. Гораздо лучше бы стоять ей намертво на месте. На границе, имею в виду, и не завоевывать свои же города. Как думаешь, Матвей Иванович? Возможно это было?

— Вполне, — живо согласился Бугров. — Если бы заранее предприняли кое-что. Не дойти бы Гитлеру до Волги наверняка.

— Если б знал, где упасть, и соломки бы подложил, — попытался прервать разговор Дворнягин, чтоб скорее выпить и поесть. — Гитлер-то начал войну внезапно, по-воровски, без объявления… Сам ведь Сталин об этом сказал.

— Да-а, внезапность, внезапность… — о чем-то думая, вздохнул командарм. — Дорого обошлась она нам… Очень дорого.

Молчали. Поезд, грохоча на стыках, с шумом летел под уклон. Мелькали темные ели, запыленные, как после дальней дороги, березы, зеленые снопы можжевелин, ушастые телеграфные столбы…

— Да что ж мы сидим? — вздрогнул, точно очнулся, Коростелев. — За разговором и про еду забыли. Выпьем, друзья!

Чокнулись. Принялись за еду.

От стопки водки Коростелев заметно повеселел. На полном, но очень усталом лице его появилась улыбка, заиграл румянец. Он с аппетитом ел жареную картошку с ветчиной, расспрашивал о Москве, сдержанно шутил.

Дворнягин же был рассеян, не в духе. Ему не понравился разговор члена Военного совета. И потом из головы не выходил случай с люстрой и чемоданом. Так ли было, как сказал санитар, или взявшие чемодан не успели все перепрятать? И вообще, сколько же всего чемоданов? Два с бельем, один с отрезами шерсти, четвертый с обувью и гардинами, пятый с хрусталем. А шестой? С чем же у меня шестой? Ах, да. В нем же плюш, содранный с диванов. И на кой ляд я взял его. Неприлично все же, да и что толку с него. Сущая дрянь. Не могли для представителя ковер достать. Скряги, а не друзья. Заелись там. Должного уважения к старшим нет. А чуть что случится, прижмет — бегут за помощью: ах, выручи, Дворнягин, помоги. Ничего. Я вам еще припомню эти конские попоны. Вы у меня узнаете, как подсовывать всякую дрянь. Вот Гавриил Прокофьевич совсем не чета этим мелким крохоборам. Солиднейший человек. И поступил солидно. Сам лично упаковал хрусталь и в номер гостиницы привез. «Прими, дорогой Лукьян Семенович, и не забывай». И разве забыть его? Ни в жизнь. Такого не грех и на должность лучшую послать и в списочек на присвоение звания вперед других просунуть. А эти… Тьфу!

— Что такое? — спросил Бугров.

— Кажется, кость попала, — схитрил Дворнягин.

— А вы ветчиной закусите. Ветчинкой с хреном, — предложил Коростелев. — Это, знаете, редкость. Где-то с килограмм Артем достал. А я, признаться, люблю ветчину, наш тамбовский окорочек. И особенно, когда он хорошо прокопчен, дымком пахнет. Меня, бывало, дед всегда с собой брал окорока коптить. Помню, в овине дымище, глаза режет, а я сижу, деда за рукав тормошу: «Ну скоро? Дедушка, скоро?» — «Терпи, — отвечает дед. — Еще не поспели. Вот когда зарумянится шкурка и прослезится, тогда и добро». Но сколько я ни сидел, окорока никогда не слезились.

— Это почему же? — спросил Бугров.

— Да уж больно поросята тощие были. Кожа да кости.

— Теперь и такие не скоро будут, — вздохнул Бугров. — Сколько разрушено, сожжено! Одних только городов полторы тысячи. А сколько сел и деревень! Сколько предприятий!

— Пустяки! — махнул рукой Дворнягин. — Все восстановим.

— Нет, брат, это не пустяки, — возразил Бугров. — На это много сил и времени уйдет. Очень много…

Командарм разлил по стопкам ром.

— Попробуем, что ли?

Покрасневший от обиды Дворнягин встал и, как бы в пику Бугрову, влюбленно обратился к командарму:

— Разрешите мне, товарищ командарм, выпить все же за вас. За ваше…

Коростелев поспешно прервал его:

— Уж если пить, то давайте выпьем за наш народ. Ни одно бы государство не выдержало такой войны, не имея такого народа. Ни один правитель не удержался бы у трона, не имея таких стойких и верных людей. За наш народ!

Дворнягин сконфуженно сел. Не хочешь и не надо. Тоже, как видно, гордец. Что ему какой-то полковник с орденом, когда у самого нет места для орденов. Но зря. Зря вы, товарищ Коростелев. Бывает, что и маленькая пчелка больно кусает и от нее зависит судьба большой пчелы.

7

Не ожидал Сергей Ярцев, что ему придется так внезапно расстаться с ротой, со своим эшелоном, с медсестрой Верочкой, которую очень любил, с бойцами, ставшими родными за время войны, а вот пришлось. В Москве, когда эшелон стоял на Белорусском вокзале, ему принесли пакет из политотдела. В нем оказалось нежданное командировочное предписание: «С получением сего предлагается явиться в распоряжение начальника Военно-политической академии имени В. И. Ленина» — и записка от члена Военного совета армии Бугрова. «Сергей! Без личного согласия посылаю на учебу, — говорилось в ней. — Думаю, что это тебя не огорчит, а обрадует. Поучиться тебе надо, браток. Смотри не откажись. Желаю всяческих удач. Не забывай однополчан. Пиши. Дружески обнимаю. Бугров».

Жаром вспыхнули щеки Сергея. И радостно ему стало, что он будет учиться в Москве, в прославленной академии, и грустно от того, что придется расстаться с ротой, с милой Верочкой, с которой только что мечтали после войны с Японией поехать сначала к ее родным в Орел, а потом на Смоленщину, к нему.

Торопливо, стараясь успеть все сделать и сказать, Сергей оделся, запихал в вещевой мешок пожитки и приказал старшине Максимову выстроить у вагонов роту.

Увидев своего командира в шинели, с вещевым мешком за плечами, солдаты притихли, насторожились, а старшина как-то сразу сгорбился, почернел и, выстраивая, ровняя у вагона солдат, командовал, как никогда, хрипловато и глухо. Он был единственный из кавалеристов, подчиненных Ярцева, оставшийся в живых. Майор Ярцев был всю войну для него не только командиром, но и той живой ниточкой, которая все еще связывала его с красивой, лихой кавалерией, где он прежде служил. С уходом же Ярцева его роднила бы с прошлым разве длинная, до пят, шинель да фуражка с выцветшим голубым околышем, которую носил с личного дозволения командира полка.

Ярцев вышел на середину строя, расправил под ремнем складки шинели, быстрым взглядом пробежал по родным, виданным в пыли и смертном дыму лицам, отыскал среди них милого солдата с русыми косами под заломленной пилоткой. «Эх, Верочка, Вера! Черноглазенькая моя. Не довелось нам вместе… Но да не все потеряно. Спишемся, увидимся. Может, приедешь сама. Так, что ли? Молчишь. Не знаешь ты еще, что расстаемся. И не сказал бы я тебе, чтоб душу не терзать. В письме бы лучше все объяснил. Но нельзя. С солдатами проститься надо».

Он расстегнул перед строем воротник гимнастерки, пригнул козырек фуражки и, волнуясь, кашлянул в кулак.

— Тут, товарищи, вот какое дело. Проститься надо. На учебу… в академию посылают меня, и я бы хотел вам сказать кое-что. — Он еще плотнее натянул фуражку. — Много мы с вами прошли дорог. В каких только пеклах не бывали. Враг нас и бомбил, и жег, и свинцом решетил, а мы вот… живем. Живем и здравствуем всем чертям назло. Не все, правда. Многих, очень многих нет среди нас. Из старослужащих вот только трое остались — Плахин, Максимов и Решетько. Но рота крепка. Крепка потому, что такие люди — цемент нашей армии. Да и все вы молодцы. Спасибо за службу!

Покачнулся в слитном ответе строй. Ярцев прощально глянул на солдат, запоминая их, пробежал глазами от лица к лицу и задержал взгляд на глазах Веры. Влажные, милые, они глядели прямо на него, и было в них столько печали, что Сергей отвернулся и, еще больше кручинясь, сказал:

— Где бы я ни был, куда бы ни увели меня дороги жизни, я всегда буду рад вас видеть, узнать о вас хоть слово. Земля велика. Можно и затеряться. Но при желании можно и сохранить нашу связь. Пишите, приезжайте. Буду очень рад. И еще, товарищи, просьба. Она к вам, молодым солдатам. Берегите наследие роты. Равняйтесь вот на них. — И Сергей указал на правый фланг, где стояли Максимов, Плахин и Решетько.

Торопясь, поглядывая на вспыхнувший зеленью семафор, он прошел на фланг строя и начал прощаться. Расцеловался с Максимовым, Решетько, с щемящей сердце жалостью крепко обнял Плахина.

— Ну, Иван… Прощай, браток! Не терзай себя. Шут с ней, с этой блудной женой. Парень ты правильный. Хорошая девушка найдется. Счастья тебе.

— Спасибо, товарищ командир.

А вот и Вера. В ясных глазенках блестят слезы. Она с трудом сдерживает их. Побледневшие губы крепко стиснуты. Расцеловать бы и эти глаза, и эти милые губы, но очень стыдно перед солдатами.

Сергей подал Вере руку.

— До свидания. Больше бодрости. Мы еще увидимся. Только пиши. Непременно пиши.

— А куда? — с трудом проговорила она.

— Адрес я пришлю. Пока.

— До свидания, — кивнула Вера и что-то прошептала.

Сергей взял под козырек и, круто повернувшись, зашагал вдоль вагонов. Старшина скомандовал: «Рота, смирно! На командира равняйсь!» — и, приложив руку к фуражке, долго стоял так неподвижно, провожая своего последнего командира из отшумевшей конницы.

Когда Сергей миновал головной вагон и перед тем, как выйти на привокзальную площадь, оглянулся, строй все еще стоял по команде «смирно», а по перрону, звонко стуча каблучками сапог, с разметавшимися по плечам волосами, бежала Вера.

Сергей остановился. Вера с разбегу кинулась к нему на шею и прижалась холодными, солеными от слез губами.

— Прощай, Сережа. Помни обо мне. Я тебя любила. — И, оторвавшись, пустилась к вагонам.

* * *

…В сером, невзрачном с улицы здании на Садово-Кудринской царило праздничное оживление. Позванивая медалями, скрипя кожей ремней, кобур и сумок, важно расхаживали по коридорам и пустующим классам, толкались у киосков фронтовики. Наиболее смелые и уже обвыкшие перебрасывались лукавыми словечками с гардеробщицами, продавщицами газет. Иные же знакомились с классами, заглядывали в библиотеки, читальные залы.

Раздевшись и расправив перед зеркалом гимнастерку, Сергей, нигде не задерживаясь, поднялся на третий этаж, в приемный кабинет общевойскового факультета.

В дверях ему встретился высокий, щеголеватый майор, с густой русой шевелюрой, заостренным, чуть горбатым носом и хитроватыми, веселыми глазами.

— Вы ко мне? — спросил он быстро, с налету.

— Не знаю. Мне к майору Семенкевичу. Начальнику курса.

— Я Семенкевич и есть. Что у вас? Новичок? Давайте документы. Живо, майор!

Сергей достал предписание, удостоверение личности.

— Вот. Пожалуйста. Только удостоверение старое. Не успел обменять. С эшелона прямо.

— Ничего. Сойдет Федора за Егора. — И, обернувшись, крикнул в зал, откуда только что вышел: — Макар! Товарищ Слончак! Примите новичка и оформите в общежитие на Пироговку.

Человек, которого Семенкевич назвал Макаром, был еще молод — лет тридцати восьми — сорока. Но борода у него развевалась, как у старика времен крепостного права, длинная, лопатистая, закрывавшая всю грудь и распластанная на разложенных по столу бумагах. Сквозь густые, смолистые расчесы ее виднелось три ордена и несколько медалей. По всему чувствовалось, что Макар гордится своей бородой. Он то и дело поглаживал ее от шеи тыльной стороной ладони, убирал пряди с бумаг, чтобы не запачкать их чернилами.

— Сидай, — сказал он просто, по-свойски. — Да не подумай, шо я тоби якыйсь начальных. Я такой же новичок, як и ты. Тилькы повинность ось отбываю. Регистрирую прибувших.

— А почему вы? — спросил Сергей, сев перед столом.

— Да начальнику ця канцелярия надоила, як горька редька, так вин нас по очереди мобилизуе. А сам бигае, як заець в морози. То одне шукае, то друге… А ще Овчаренко, голова факультету, есть. В войну начальником политотдела був. Тоже хлопець — душа. Побалакать любит!.. Галушками не корми. А бильш про охоту або рыбалку. Ты, часом, не рыбак?

— Нет.

— Жаль. А то бы первым другом ему був. Я вже з ним дважды рыбачив. Три ведра щук и плотвы наловили. Эх, и уха была! Тильки водочки маловато. Цена шкодлива на чертовку. Пятьсот рублив пивлитра. Не разгуляесся. Ты деньжат много накопил?

— Не старался. Все в фонд обороны отдавал.

— Вот и я тэж. Тильки за три месяца сберег. А то все туда.

— Жалеете?

— Ты шо? З глузду зъихав? Як бы это я, заместитель командира полка по политичной части, скупидомом був? Та мене б куры засмиялы. А потом сознание. Я бы, брат, на победу последнюю рубашку отдав. А иные… Ну, да не об этом. Давай-ка зарегистрируем тебя. Ты з якого фронту?

— Начинал войну на Северо-Западном, а кончил на 1-м Украинском.

— А по должности?

— Был замполитом роты. Потом командиром…

Макар заполнил все клеточки в списке, положил в папку командировочное предписание, достал из конверта два желтых листочка и, встав, сказал:

— Шагай, хлопче, в баню, а писля поидеш на пятнадцатом трамвае в гуртожиток на Большую Пироговку. Со мной в комнате будешь. Хлопець, як бачу, ты добрый. Щук будемо вместе ловить. И на лося пойдем. Бувай. Увечери побачимось.

Он протянул листки, пожал руку и удовлетворенно, чему-то радуясь, погладил свою разметанную бороду.

8

Эшелон подходил к Рязани — краю хлебных полей, кирпичных хат и березовых рощ, унизанных шапками грачиных гнезд. Черный, лоснящийся паровоз то мчался вдоль речек, чуть не сшибая трубой зеленые космы ракит, то круто огибал озера, и тогда были хорошо видны все вагоны, увешанные обвялой зеленью и кумачом.

Двери теплушек распахнуты настежь, но людей не видно. Полуденный зной доконал их и разбросал где попало — на нарах, лавках, впокат на полу. А Плахин так и не прилег от самой Москвы. Думы о бежавшей жене, сумасбродной девчонке, терзали его. Уже в который раз за дорогу он припоминал и первое знакомство с Тосей, и первый хмельной поцелуй у плетня, и ту сладкую ночь в амбаре, куда их заперли под замок сваты. Сколько было счастья! Казалось, не будет этому конца. И вот… Кто встретит на перроне? Кто обнимет тебя, Иван? Ты столько ждал. Столько думал! Глаза отводил от других. А она… Не утерпела. Снюхалась. Эх!

Плахин нещадно курил. Искры и пепел летели ему в лицо. Гимнастерка с двумя рядами орденов и медалей стала грязной от пыли и паровозного дыма. Но сейчас он этого не замечал. Глаза его торопили, гнали вперед паровоз. А он, как назло, полз медленно, лениво, будто ему никакого нет дела до того, что творится у Плахина на душе.

«И эта девчонка тоже хороша, — бормотал Плахин. — Кто ей дозволил письма слать? Что за издевка? Ну, только бы на станцию пришла. А там я расквитаюсь. Я ей „любящие поклоны“ покажу. А вдруг не придет? Вдруг телеграмму не получила? Уехала в Ленинград?..»

Эшелон подтягивался к вокзалу. Назад отваливались горбатые цехи депо, подпудренное белой глиной пустое зернохранилище, похожая на опрокинутый кувшин водокачка, железный забор, за которым стояли пароконные подводы, амбарушка — камера хранения, киоск… И вот уже она — знакомая, родная матушка Рязань.

Бегут шустрые женщины в плисовых коротайках и беленьких платочках, шаркают в стоптанных сносках усталые старики.

— Нет ли сыночка, родные?

— Нет ли сынка?

— А как фамилия его, папаша?

— Ларивонов. Ларивонов Степан.

— Нет. У нас такого нету.

— Ах, какая беда…

Плахин сунул огорченному старику цигарку, одернул гимнастерку и выпрыгнул из вагона. Старшина, наблюдавший за ним с нижней полки, шепнул двум бойцам:

— Ребята, за мной. Следом пойдем. А то как бы и в самом деле не натворил чудес. Ревность — она слепа. И зрячего в омут заведет.

Они незаметно вылезли из вагона, на почтительном расстоянии пошли вслед за Плахиным. Тот, стуча каблуками, звеня медалями, тучей двигался по перрону и, как коршун, высматривающий добычу, шнырял глазами по сторонам. Сутулая спина его распрямилась. Угловатые руки сжались в огромные кулаки, будто нес он в ник по пудовой гире.

— Хана. Убьет девчонку, — испуганно проговорил Решетько. — Один раз стукнет — и конец.

— Он не из таких, — сказал старшина, — а потом не найти ему. Народу столько. Поищет, поищет и вернется ни с чем.

Но Плахин не отступал. Обойдя один перрон, перешел на другой, что ближе к вокзалу, обогнул газетный киоск и вдруг круто повернул к забору.

У Решетько так и обмерло сердце. Там, под белой акацией, у забора стояла одна-единственная девчонка, быть может, та, которую и разыскивал Иван. Она была такая молоденькая, хрупкая, что ни о каком ответном ударе и думать было нечего. Босая, в белом ситцевом платье, с непокрытыми светлыми волосами, она походила издали на забытый кем-то снопик льна.

Плахин подошел к девчонке.

— Ты?

Девушка вздрогнула. Обветренные щеки ее заалели. Длинные лучи ресниц часто, как будто в глаза что-то попало, замигали, но вдруг остановились и застыли под вскинутыми бровями.

— Да. Я… Здравствуйте, Иван Фролович.

Плахин взял девушку за рукав.

— А ну-ка идем. Идем, говорю. Побеседуем «по душам».

Девушка подхватила с травы ботинки и, как пойманная с поличным, едва поспевая, покорно засеменила рядом с плечистым, багрово-налитым Плахиным.

— Разрешите спасать? — обратился к старшине перепуганный Решетько.

— Погоди, не спеши. Стань сюда и смотри. Надо будет — дам сигнал.

Старшина, Решетько и молодой солдат стали у входа в сквер, куда только что проследовал разгневанный Плахин. Из-за редкого куста запыленной сирени им было видно все.

Потрясая пудовыми кулаками, Плахин кричал. Желваки на его лице нервно ходили, глаза разъяренно горели.

— Как ты смела? Что за нахальство? Да я тебя расшибу!

Девушка, сжавшись в комочек, плакала. Худые плечи ее, прикрытые латаным ситцем, вздрагивали, руки прижимали запыленные ботинки к груди. Она силилась что-то сказать, но не могла. Слезы душили ее. А Плахин, войдя в гнев, все бушевал, требовал отчета и один раз даже тряхнул девчонку за плечи. Потом гнев его как-то сразу угас, голос стал тих и снисходителен. Он уже не кричал, не размахивал кулаками, а только хмурился и мягко укорял:

— Дурешка ты. Глупышка несмышленая. Да разве можно такие письма женатому писать?

Он взял из рук ее ботинки и по-хозяйски начал осматривать стертую подошву, сбитые до деревяшек каблуки.

Старшина кивнул солдатам.

— Пошли, ребята. Все в порядке. Смертоубийство не состоится.

9

Задали задачу солдату девчонкины ботинки. Остолбенело, тяжко склонив голову, стоял он с ними в руках, будто теперь был во всем виноват только он, Иван Плахин. И в том, что его земляки пообносились за четыре года, и что чумазые ребятишки шныряют под вагонами, собирая селедочные головы и хлебные корки, и что почернели, словно с горя, пристанционные дома, и вот что она, эта хрупкая девчонка, стоит босая, в трижды перелатанном платьишке.

— Побудь здесь. И никуда не уходи, — очнувшись от раздумий, сказал Плахин. — А я сейчас, в момент вернусь.

— Ладно, — кивнула Леночка. — Я буду здесь.

— Вот и хорошо. Договорились.

Кинулся Плахин в ближний обувной магазин. Народу в нем мало, и от туфелек, ботинок полки трещат. «Вот красота какая! Бери, что надо. Выбирай». И продавщица в синем халате так любезна, глазами приглашает: «Подходи, солдат».

Прикинул Плахин на глаз размер ботинок, спросил:

— Мне бы туфельки. Тридцать шестой размер.

— Пожалуйста. Есть каблук на пробке, есть из прорезины.

— Да мне попроще какие, чтоб по грязи…

— Есть и такие. Вот посмотрите. Фасон старый, но практичный. — И протянула желтые, грубо сшитые туфли из свиной кожи.

— И сколько они стоят?

— Тысячу двести. Вам завернуть?

Плахина прошиб пот. У него в кармане лишь пятьсот рублей, которые скопил в последний год ко Дню Победы. О желтых туфлях и думать нечего.

Извинился. Сутулясь, как оскорбленный, пошел от прилавка прочь. На грязном крыльце задержался, с болью подумал о Лене. «Поди, невеста чья-то, а не во что одеться. Босиком. А они… такую цену ломят! Где же столько взять?»

Глянул на проходящих людей. Безучастны. Торопятся куда-то. И нет им дела ни до обиды солдата, ни до девчонки, что ждет в пристанционном садике. И туча, как нарочно, хмурая ползет. Как бы дождь не пошел.

Заторопился Плахин, прямо в лужу с крыльца шагнул.

— Гражданочка! Где здесь рынок? Поближе какой.

Женщина тут же остановилась, провела за угол, указала на рыжий забор.

— Обойдите кругом. А там как раз и рынок. Вам, вижу, тот, где вещи продают.

— Да, примерно.

— Вот это он и есть.

— Спасибо.

— Пожалуйста, сынок.

От участливых слов потеплело на сердце. И уж верилось, что туфли для девчонки будут. Непременно будут, а иначе какой же он солдат.

Воскресный рынок гудел. Сутолока, давка резали глаз. Телеги с сеном, соломой теснили машины с картошкой, бураками, лотки с мороженым, пирожками, инвалидные коляски и цистерны с морсом. А мимо них сновали с узлами, мешками, тряпками, безделушками, горшками люди, и чудилось, будто сюда, в этот тесный загон, съехалась вся Рязанщина, от Ряжска до Спас-Клепиков. Съехалась унять нужду, порожденную долгой войной.

Зайдя за воз соломы, Плахин достал из вещевого мешка старую гимнастерку и надел ее вместо новой. Ордена и медали завернул пока в тряпицу, положил в боковой карман. Заодно снял и погоны. Неудобно солдату по базару ходить.

Не успел все упрятать, как покупатель пожаловал. Глаза с хитринкой, плутовато бегают по сторонам. Видно, матерый перекупщик.

— Сколько, служивый?

— А сколько не жалко?

— Пять возьмешь?

— Семьсот. Новая. Еще не носил.

— Шесть с полтиной.

— Ну, шут с тобой.

Отдал перекупщик деньги, на мешок косит глаз.

— А еще? Нет ли чего ходовитенького?..

— Махорку возьмешь?

— Какая? «Смычка»? Аль «Красный партизан»?

— Типа «Смычки». Первый сорт.

— Сколь просишь?

Прикинул Плахин. Если папироска с рук стоит целковый, то за пачку не грех содрать с этого спекулянта и пятьдесят. Не обеднеет. Карман от денег распух.

Достал Иван четыре пачки. Нарочито для затравки поиграл ими в руках.

— Ну? Берешь? Иль нет?

— Э, давай. Где наше не пропадало, — крякнул с поддельной досадой спекулянт.

— Деньги на кон.

— Получай.

Слюнявя пальцы, отсчитал перекупщик деньги, сунул табак за пазуху и был таков.

Тошно на душе у Плахина. Так и хотелось мерзавцу в ухо дать. Но черт с ним. Свяжешься с грязью — сам в грязь попадешь. Главное сделано, деньги в кармане. Теперь-то девчонке босой не ходить. Сложил их все в кучу, зажал в кулаке, поскорее с базара.

У самых ворот девушка лет семнадцати — к нему.

— Дяденька, продайте!

— Что?

— Да туфли. Туфельки эти.

И только тут вспомнил Плахин про старые Леночкины туфли, которые с собой для примерки носил. Снял их с плеча, улыбнулся.

— Нет, не продам.

— A-а… Извините. — И пошла, обиженно сжав губы.

— Да погоди же, — окликнул Плахин. — Гордая какая. Я так их тебе отдам.

Сунул девушке сноски в руки, шагнул в толпу. «Будь ты проклята, война. Проклята тысячу раз!»

…Разморенная солнцем, Леночка спала. Голова ее склонилась на плечо, пышные волосы сползли на спинку лавки, на белой обнаженной шее чернела ниточка каких-то неказистых бус. Маленькие налитые груди вздымались ровно и спокойно.

Плахин сел рядом, поставил у ног девушки коробку, снял фуражку, расстегнул воротник гимнастерки и откинулся на спинку лавки. Как легко на душе! Куда девались злость, досада, бешеная ревность. Отчего-то стали светлее дома, зеленей деревья, улыбчивее люди… Не от того ли, что минула гроза и погоже засинело небо? А может, сегодня всем… всем в Рязани вот так же чертовски хорошо!

Леночка, вздрогнув, проснулась.

— Ой, я, кажется, уснула! Простите меня.

— За что же? Вы столько прошли… устали…

— Да, немножко. Я сегодня встала… в три утра.

— А почему так рано?

Она вздохнула:

— Так… Не спалось просто.

Отчего-то по-мальчишески робея, смущаясь и торопясь, Плахин раскрыл коробку и протянул девчонке новенькие туфли.

— Вот, возьми. Подарок от меня.

— Ой, за что же?!

— После разберемся. Обувай.

Довольная, смущенная нежданным дорогим подарком, Лена надела туфельки, прошлась в них по дорожке и, вернувшись, глянула на Плахина благодарными глазами.

— Спасибо… Спасибо, Иван Фролович.

— Ладно. Не за что. Не жмут?

— Нет, как раз по ноге.

— Ну и добро. А теперь идем.

— Куда же мы с вами?

— В город. На Оку!

10

Так уж издревле повелось. Чем-нибудь да славились московские дворы. Одни — старинными лавками, амбарами, где бородатые купцы торговали баранками. Другие — пропахшей капустой и кислыми огурцами, которые продавались весь год. Третьи, уже в наше время, — спортивными площадками, где с утра до ночи билась горластая пионерия, а не то и усатая рать. Четвертые— буйной зеленью сирени, клумбами цветов и дивно красивыми невестами, в честь которых исписывались плюсами заборы и не умолкали летом серенады до утра.

И пожалуй, только замоскворецкий двор, где жил полковник Дворнягин, пока еще ничем не был знаменит. Разве лишь кустом бузины, заполнившим всю глухую стенку, отделившую двор от мира, да воробьями. Воробьев здесь водилось превеликое множество. Гнездились они в дырявой церкви по ту сторону каменного забора. Там и питались вместе с курами и индюками попа Василия.

Куст бузины был тоже весьма примечательным. На нем всегда, даже в дождь и туман, традиционно висело что-либо из женского белья. Сегодня шелковая сорочка с белоснежными кружевами, завтра блузка или платье, послезавтра бюстгальтер или натянутые на специальные дощечки чулки. И все это отчего-то оказывалось как раз на той стороне куста, куда выходило окно квартиры холостяка Дворнягина.

В иные дни появлялась тут и сама обладательница столь разнообразного женского туалета. Была она по летам еще молода, свежа, кругла собой. Жгуче-черные волосы, смуглое лицо и темное пятно на лбу делали ее похожей на миловидную индианку. Она гордилась этим и старалась одеваться в платья восточного стиля. Смущала ее только правая нога, которая была немного короче левой, и потому Нарцисса слегка припадала набок, будто подталкивая кого плечом.

Подойдя к кусту, она долго топталась около него, развешивая, прилаживая так и сяк какую-нибудь мокрую вещицу, и при этом украдкой посматривала на окно. Если же оно было закрыто, женщина принималась что-нибудь напевать или громко звала кота.

В это майское утро она снова появилась с мокрым полотенцем на плече. Но ее излюбленный уголок двора был уже занят. Сегодня тут спозаранку хозяйничал сам Дворнягин. Надев полосатую пижаму и разноцветную тюбетейку, он расхаживал в войлочных тапочках по траве и, весело мурлыкая себе под нос, развешивал на кусте, веревках, спинках стульев свои фронтовые трофеи. Чего тут только не было! На верхней веревке, протянутой метров на двадцать, от стенки до крыльца, висела ослепительно синяя шерсть. Чуть ниже, на медном проводе, распластался серый драп. На кусте бузины повисли рубашки, сорочки, костюмы, черное пальто с сизым барашковым воротником, куски тюля, гардин, куний мех и еще невесть какие тряпки и лоскуты.

На траве огромной скатертью раскинулся красный бархат, а на нем… и рюмочки, и бокальчики, и графинчики, и какие-то неведомые сосудики в виде бочек и колб — и все это переливалось, сверкало, играло на солнце всеми красками радуги.

— Ой, Лукьян Семеныч! — воскликнула соседка, остановившись перед полотняным барьером и разглядывая вещи. — Сколько добра у вас! Какое богатство! Из Германии, поди, привезли?

— Да уж какое там богатство, — скромничал польщенный Дворнягин. — Тряпки одни.

— От таких тряпок и я бы не отказалась. Вы хотя бы мне уступили вещицу одну.

— А на что она вам? У вас и своего хватает.

— Да не жалуюсь, — поиграла шелковой косынкой на плечах соседка. — Но хотелось бы заграничненького.

— Так уж и хочется?

— А почему бы и нет. Я еще молода. Надо же перед кавалерами пофорсить. Подарили бы туфельки одни.

— Какие, Нарцисса Станиславна?

— А вот те, беленькие.

— Ишь ты. Самые красивые заметили.

— Жалко. Тогда подарили бы хоть босоножки.

— А что вы мне взамен?

— Да что ж я могу вам? — лукаво повела плечами раскрасневшаяся соседка.

— Так уж и нечего?

— Право, не знаю, Лукьян Семеныч. Вы скажите, а я отвечу.

— А если про это сказать нельзя.

— Отчего же?

— А вдруг откажете?

Дворнягин посмотрел на соседку. Лицо ее все пылало, зеленоватые с косинкой глаза блестели, как у кошки, которая высмотрела добычу и теперь приготовилась к решающему прыжку.

— Вам, может, помочь, Лукьян Семеныч? — спросила она, потупив глаза.

— Если не трудно…

— Отчего же? Я сегодня совсем не занята. Выходная.

— В таком случае я бы попросил вас протереть посуду.

— С удовольствием. Одну минутку.

Она кинула на куст косынку, сбегала домой и вскоре появилась в длинном, до пят, халате, с полотенцем через плечо.

— Куда складывать чистую? — спросила она, подойдя к посуде.

— А вот на скатерть. Рядом лежит.

Нарцисса приподняла подол халата, присела на корточки и проворно, с нарочитой бережливостью взялась протирать хрустальные рюмки, продувая их и просматривая на солнце.

Дворнягин же уселся поодаль на плетенное из белой лозы кресло, сосредоточенно задумался:

«Что же подарить Асеньке? Босоножки? Отрез на пальто или куний мех? А почему бы не подарить? Все равно ведь поженимся, все будет моим. А вдруг не захочет? Что тогда? Прощай куний мех и отрез, плакали добрых пять тысяч. Нет уж. Наряжать тебя для дяди — дудки. Повременим. И в простеньком пальто походишь, меньше будешь нравиться другим. А для меня ты и так хороша. Получай-ка пока босоножки».

— Лукьян Семеныч! — окликнула нежным голоском соседка.

— Что, Нарцисса Станиславна?

— Жарко. Я халат сниму.

— А это уж дело ваше, Станиславна, — не отрываясь от блокнота, ответил Дворнягин. — Хозяин — барин. Хочет живет, а хочет…

— А вы не постесняетесь?

— Я отвернусь.

— Да не пугайтесь. Я не съем.

Она сбросила с себя халат и, оставшись в легкой, просвечивающейся насквозь блузке, продолжала работу, теперь уже протирая хрустальные вазы.

Дворнягин взглянул на нее только раз, да и то, когда звякнула посуда. Ему было не до Нарциссы Станиславовны. Ом думал о том, что вручить Кондрату Титычу, от которого зависит и генеральское звание, и более высокая должность. С пустячной вещью к нему, конечно, не пойдешь: Хорошо бы дать, скажем, швейцарскую двустволку. Она, знамо, пришлась бы ему по душе. Но как ее передашь в открытую? Рискованно. Можно в два счета погореть. А вот люстру на новоселье, пожалуй, куда ни шло.

Дворнягин вытащил из картонной коробки сверкающую медью люстру, тщательно протер тряпицей изогнутые рота, продул плафоны и, держа ее на коленях, задумался:

«Люстра. Милая люстра. Что значила бы ты у меня под потолком? Простое украшение, кусок чистой меди, скрепленный шайбами, проводами, и все. Но совсем другое дело, когда ты будешь висеть над головой начальника. Ты станешь постоянно напоминать ему о том, что живет на свете Лукьян Семеныч, что он, как и все простые смертные, нуждается и в повышении по службе, и в лишней благодарности, и в генеральской папахе. Ты, моя голубушка, за меня будешь незримо присутствовать в доме начальства, и, глядя на тебя, он не раз испытает угрызение совести за то, что не уважил, не отблагодарил. И однажды придет он на службу, сядет за стол и сочинит проект приказа: „Инструктора по кадрам Дворнягина Лукьяна Семеновича назначить для пользы службы…“ И вот у него уже большая должность, высокий чин…»

С этими мыслями, сидя в кресле, Дворнягин не заметил, как и задремал. Очнулся он минут через двадцать, когда где-то близко разрывом снаряда ударил гром.

Дворнягин вскочил, оглянулся. Нарцисса давно вымыла посуду и ушла. На траве осталась только ее забытая косынка да полотенце, сохшее на бузине.

* * *

«Нет совести у бога. Не может он счастье правильно распределять. Одной сразу пять женихов подсунет, и она куражится над ними, дерет нос. А другой ни одного. Иная тебе не успеет взглянуть на какого, как уже приворожила, слушает объяснение. А какая годами по парням стреляет глазами и никого не может завлечь. Взять хотя бы меня, — рассуждала сама с собой Нарцисса. — Который год пытаюсь завлечь соседа, и все впустую. Не говорит ни да, ни нет. Серьезный жених, если не нравишься, либо намекнет об этом, либо напрямую, коль привяжешься, к черту пошлет. А этот… И что за непонятный мужчина! За сорок перевалило, и все не женится. Чего он ждет? О чем думает? Какие у него планы на жизнь? А может, выкинуть его из головы, на Викентии Павловиче остановиться? Викентий Павлович хотя, правда, и староват, но обходителен, нежен и, чувствуется, будет семьянином».

Нарцисса вспомнила бухгалтера треста массовых озеленений, где она работала секретаршей, мысленно представила, как он придет завтра раньше всех на работу, чтоб наедине поговорить с нею, и, довольная, улыбнулась.

— Соседушка! — послышался голос за окном.

Нарцисса откинула штору. Под окном с синей хрустальной вазой стоял Дворнягин.

— Дарю вам, Станиславна, от всей души, — сказал он, подавая вазу. — Пусть в ней никогда не вянут цветы любви.

— Ой, спасибо, Лукьян Семеныч! Большое спасибо. Я ее на дачу отвезу. Там у нас много цветов.

— На какую дачу? — удивленно посмотрел Дворнягин. Он никогда не слыхал об этом.

— Да на свою же. Дядюшка генерал на даче у меня живет.

Дворнягин опешил.

— У вас? Дядюшка генерал?

— Да. Лет пять уже генерал. В Малаховке живет, а служит в Москве. Точно не знаю где.

«Вот те и раз, — сокрушался Дворнягин. — Сколько живу и не знаю, что у нее дядюшка генерал. А вдруг он занимает высокий пост?»

11

Приятны соловьиные ночи на Волге! Бесподобны они на Донце, на Днестре, на Горани, за Вислой-рекой. И все же нет краше ночей соловьиных, чем на тихой Оке. Все здесь привольно, все мило душе. Воздух чист и хмелен, в ясном небе недвижна луна. Цветы и травы, вымахавшие выше колен, мокры от росы. Тысячи разноцветных капель блестят, переливаются на них. В болотных низинах рядятся в кисею тумана чопорные ольхи, водит хороводы раскосая лоза.

В широком ложе сонно разметалась синеглазая Ока. Устало дремлют над ней нянюшки-ракиты. Шепчут ей что-то косматые берега, моют для дара звонкие монисты. Ничто не нарушает ее покоя. Лишь изредка прошлепает лопастями сияющий огнями пароход, стукнет где-то весло о лодку, прокричит невесть кем вспугнутый чирок, и снова дивная, первозданная тишина.

А в черемушных, калиновых топях, где властвует еще дыхание апреля и пахнет прошлогодним хмелем, буйствует вовсю лихая соловьиная любовь.

— Цах-цах-цах-цах, — заливается раскатисто один.

— И-ех-ех-ех-ех, — разгоняется на длинной ноте невдалеке другой.

Минутная тишь. Посвист совы. И снова в нежном околдовании зазывные обрывистые звуки:

— Ти-тю. Ти-тю…

Спеши, подруга. Гнездо уже готово. В самом царственном месте свил для тебя — в необломанном кусте черемухи, на островке, окруженном чистой полой водой, в которую загляделась даже старая, с щербиной луна.

— Зря, зря. Зря, зря… — дразнят своих соседей бессонные коростели.

Сколько их, далеких странников, вернулось пешком на родину свою! Из каких только мест не сошлись они сюда! На каждом болотце, на каждой луговой поляне, даже в низинных посевах только и слышны их голоса. Вся Приокская пойма в коростелиных криках, в хмельных соловьиных щелканьях.

Слушает их Иван Плахин, бередит душу думой своей. А рядом девчонка. Плечом к плечу. Сквозь руку слышно, как часто стучит ее сердце. Стук-стук. Стук-стук… О чем думает она? Может, о Ленинграде, об озаренной огнями улице, где жила? Что ей какие-то Лутоши и эти шальные соловьи? Привыкшего к городу трудно удержать в глуши. А я вот возьму и удержу. Не пущу. Не пущу, и баста.

Иван стукнул себя по колену, тронул девчонку за плечо.

— Ты вот что… Оставайся тут, в Лутошах. В хате нашей живи. Будь как хозяйка. Слышь?

Она промолчала. Только кивнула головой и еще ближе прильнула к плечу.

— А уедешь, — продолжал Плахин, — все одно найду. Где б ни была. А что накричал на станции… забудь. Сгоряча то. Лют я был на тебя. Дюже лют. А теперь вот… вишь, как все обернулось.

Он взял ее маленькую, легкую руку, зажал в своих ладонях.

— Вишь, как вышло. Ты извини. Красивых слов не знаю. Но прямо тебе скажу. И ты верь. Слышишь, верь! Все в душе, вот тут, перевернулось, как увидел тебя.

— А Тося? Вы же любите ее.

— Да, любил. Страшно любил. Но баста. Нет ее у меня. Все сгорело. Пепел. Лишь пепел остался. Одна лютость к ней. И ты, пожалуйста, не напоминай мне о ней. Никогда. Слышь?

— А если она сбежит от того? Узнает, что живой. И вот… — она потрогала у него на груди звенящие медали, — награды у вас.

Плахин разжал руки, вздохнул:

— Сомневаешься? Ну, что ж. Это неплохая вещь. Девчонке надо сомневаться, надо нас, чертей, проверять. Да только знай: душой не кривлю и сподманывать не собираюсь. Э, да что говорить…

Он вдруг вскочил, поднял ее на ноги, глянул с бесшабашной решимостью в испуганные, но покорные глаза.

— Идем!

— Куда?

— В Рязань. Расписываться пойдем. И кончено. И баста! В дом вернешься. Моей… На всю жизнь.

— Да куда ж мы?.. Ночь уже, Ваня… — И шепотом добавила: — Милы-й…

Пошатнулся Иван, как в дреме глаза закрыл. Счастье-то какое! Какое слово из девчонкиных уст! Ах, какая ж ты… рязаночка моя.

Он взял ее за плечи и крепко прижал к себе.

…Ночевали они в рыбацком шалаше на берегу Оки. До Лутош двадцать километров не дошли. И возвращаться в город не стали. Тут, у дубков, и распрощаться сговорились. Она домой. Он на станцию, чтоб сесть в один из эшелонов своей армии, как и было приказано.

Ночь выдалась теплая, сухменная. С заречья тянуло запахом парной земли, резанной для посадки картошки, зеленого лука и разнотравья.

Лена, свернувшись калачиком на плащ-палатке, подложив под щеку ладонь, скоро уснула. А Иван, сняв сапоги, ремень и расстегнув гимнастерку, сидел у ее изголовья, задумчиво курил.

Светлая радость охватила его. Сердце сладко замирало при одной лишь мысли, что рядом такая нежная, чудесная девчонка. Не ее ли милые глаза видел он там, в окопах, в сыпучих снегах, когда было особенно тяжело? Не ее ли мягкие, пышные волосы приснились однажды и потом долго не выходили из головы? Так вот оно какое, судьбой посланное счастье!

И Плахин живо, до всех подробностей представил, как они станут жить, работать в Лутошах в колхозе. Она по-прежнему будет на ферме, а он опять сядет за руль трактора. И уж непременно купит себе мотоцикл, чтоб ездить домой с полевого стана.

Перед глазами встала пленяющая душу картина. Вот он, в синем комбинезоне, подкатывает к дому. Из вишневого садика, зачуяв треск мотоцикла, бежит ома. Светлые волосы растрепались, глаза сияют. И прямо с лету — на шею. «Ванечка! Ой, как я заждалась!»

А потом они сидят на открытой веранде и ужинают. Или идут в садик под вишни, стелят там на траве одеяло и долго лежат, обнявшись, любуясь друг другом и звездами над головой.

А однажды подкатит он на председательском легко- вике к районной больнице, и вынесет она, довольная, счастливая, такого же курносенького, синеглазого, как она, мальчонку. Нет, зачем же одного. Двух, чтобы не обидно было. Мальчонку и девчонку. «Принимай, Ванюша, свое потомство. Славные малыши. И на тебя похожи». И огласится дом горластым детским криком. Продлится корень Плахиных, выживший в огне, не истребленный Гитлером.

Но вспомнил Иван о том, какой теперь дом у него, и сердце захолонуло. Обветшали стены, матица., провисла, как рассказала Лена. И крышу бы чинить пора, вишни пообрезать. Задичали небось.

Домой бы. В родные Лутоши. А не отпускают вот… Нужен еще Иван Плахин в армии. Нужен. А зачем? Кто ж его знает. Может, чтоб передать молодым солдатам, как он сто смертей пережил, питался одним сухарем, шлепал по грязи в рваных сапогах, не видел солнца от пыли и дыма, а верил, бился и все-таки Гитлера доконал.

А может, везут его, Ивана Плахина, на Восток, чтоб и там утвердил он покой на земле, вогнал самурая в могилу. Что ж… Раз надо, значит, надо. Не настала еще, выходит, твоя пора для плуга и ремонта крыши. Не настала. И обезумел ты от счастья, может, преждевременно, Иван. Уйми свою радость, припрячь. Щеки у тебя горят и лоб как в огне. Иди лучше умойся, освежись. Легче станет, друг.

Встал Иван, по мокрой траве пошел. Спрыгнул с некрутого обрывца, вниз по течению посмотрел. Курилась, ластилась вода, катилась в неведомую даль. Туман, никший над нею, поднялся, рассеялся частью и лишь белел еще в заводях у кустов.

Притихшие на какой-то час соловьи, спохватясь, защелкали опять. Коростели, так и не передразнив своих ночных соперников, замолчали. Где-то зачихал трактор. Запоздало прокричал петух. Небо на восходе зарумянилось, посветлело, распахнулось у горизонта в неоглядную синь.

Снял Иван гимнастерку, рубашку нательную. На куст ивы все повесил. Выбрал поудобнее местечко с гривкой травы, потрогал пальцами ноги воду. Хороша! В самый раз освежиться. Мутновата малость. Видно, где-то в верховьях еще не сошла лесная вода.

Вытянул руки над головой, взмахнул ими, бросился в серую гладь, поплыл наперерез течению. Хотел сразу на тот берег перемахнуть, да плыть оказалось трудно. Течение еще сильно. Круто свернул с быстрины, отмеривая саженки, вдоль берега пошел. У протоки в заводь заметил развесистый куст весь в белом. Подплыл туда. Так и есть. Черемуха! Другие давно отцвели, а эта, в северянке, под крутым обрывом хорошилась вовсю. Набрякшие за ночь ветви ее, облепленные белой кипенью, гнулись к воде. На пышно-зеленых листьях, снежно-чистых вязях и прямо на сучках крупными слезами лежала, висела роса. У корня дерева таял, заваленный наносом, последний клок зимы. От него тянуло легкой прохладой, прелью корней.

Иван взобрался на скрученный из палок, мха, ивовых прутьев дром, не спеша, выбирая самые лучшие ветки, наломал большую охапку пахучей, кидающей в хмель апрелицы и тем же берегом, по песчаной бровке, вернулся к месту, (где раздевался.

Не успел надеть гимнастерку, как к обрыву подошла Лена.

— Ваня! А я тебе вот постирала. — И протянула чистые портянки.

— Вот спасибо. Я сам хотел. А ты… опередила.

— Давай и рубашку. А?

— Нет, нет, — поспешил застегнуть пуговицы гимнастерки Иван. — Не стоит. Ну ее. Лишь бы до вагона, а там мне новую дадут. Ты вот возьми-ка. Первый, но не последний. — И протянул черемуху.

— Ой, куда же столько?

— Бери, бери. В Лутошах ее нету. Подружкам раздашь.

— А я не пойду в Лутоши.

— Как?

— Тебя провожу.

Иван развел руками:

— Вот те и раз. Шли, шли. Пятнадцать верст отмерили и вдруг назад. Нет уж. Иди-ка, Ленок. А мне пора. Проводил бы до дому. Так охота в Лутошах побыть! Да время… Не успел бы никак. Так что ступай. Я тебя до той горушки провожу.

— Нет, — качнула головой Лена. — Не пойду.

— Ну что с тобой поделать, — развел руками Иван. — Ох, и упрямая ж ты!

И мерили они вдвоем пройденные километры. Он с вещевым мешком. Она с букетом. И почти всю дорогу держались за руку, чтоб никогда не расстаться.

…Эшелон им ждать долго не пришлось. Шли поезда с короткими интервалами, как и прежде, останавливаясь на водозабор в Рязани.

Плахин сбегал к начальнику эшелона своей дивизии и скоро вернулся довольный, но грустный.

— Вот я и еду, Ленок, — сказал он, подойдя. — Как быстро пролетели сутки. Точно сон какой. Но я рад. Очень рад, что увидел тебя. А ты?

Девушка опустила глаза.

— Не надо об этом. Ты все знаешь, Ваня.

— Да, это верно. К чему слова…

Паровоз дал протяжный, рвущий сердце гудок. Грохотом пронесся рывок по вагонам. Скрипнули колеса…

Иван обхватил вместе с охапкой черемухи девчонку, цепко припал к ней — маленькой, поникшей и совсем своей. Торопясь, боясь опоздать, жарко поцеловал ее в губы. Хотел еще раз, но кто-то крикнул из вагона: «Эй, медведь! Задушишь девчонку!» — и Плахин с трудом оторвался, схватил вещмешок, разбежался и, подхваченный руками солдат из своей дивизии, прыгнул на железную подножку.

Лена какую-то долю минуты, не успев опомниться, растерянно смотрела вслед убегающему вагону, но тут же, будто кто подтолкнул ее в спину, пустилась вдогонку. Запыхавшись, изнемогая, она настигла вагон, поравнялась с дверью и кинула в протянутую чащу рук всю черемуху. Она не знала, досталась ли хотя бы веточка Ивану, успел ли он что-либо подхватить. Но все равно. Ей стало легче. Как-то сразу отлегло.

Там, в солдатском вагоне, в ветках черемухи была частица ее сердца, ее любовь.

12

Суровая война научила большие и малые штабы хранить тайну сосредоточения войск. Ни командующий армией Коростелев, ни член Военного совета Бугров не знали точно, куда идут эшелоны, какую предстоит решать задачу. Надеялись уточнить все сразу же по прибытии в Москву, но это оказалось не так-то легко. Таких, как они, несведущих, не знающих, что и когда, тут набралось немало. В коридорах генштаба толпились люди, только что прибывшие с отгремевших фронтов: осененные славой салютов и сводок командармы; внешне сдержанные, тихие, но готовые по первому слову своих командующих кинуться к черту на рога начальники штабов;- вечно озабоченные проблемой «что где достать» тыловики; опечаленные, пригнутые нежданной вестью о расформировании командиры фронтовых дивизий и просто офицеры, генералы, вызванные по каким-то неотложным делам. Одни чинно сидели на стульях и с жаром вспоминали былое. Другие прохаживались по длинному скрипучему коридору. Третьи спешили куда-то с папками, листами бумаг. И было в этом многолюдье, в этом гуле и суетном движении что-то похожее на октябрьские дни в Смольном. Только там боевые части создавались, получали задания и уходили в бой. А здесь… Вот только что из крайнего кабинета вышел костистый полковник, перекрещенный желтыми ремнями. Седые усы у него печально повисли, глаза как-то неестественно блестели.

— Ну, как, Геннадий Власович? — подбежал к полковнику молодой офицер.

— Все… Винтовку к ноге, браток.

«Винтовку к ноге, — подумал Коростелев, идя по коридору. — Может, и нас за этим вызвали? Войду сейчас к начальнику генштаба, и он скажет: „Ваша армия расформировывается. Боевые знамена сдать“. Жалко будет, но в интересах дела держать столько войск, конечно, нет смысла. Накладно. А впрочем, посмотрим».

Начальника генштаба Коростелев не застал, хотя явился, как и было сказано, к двенадцати дня. Маршал пришел только через два часа — очень усталый и бледный. В последний раз Коростелев видел его в академии имени Фрунзе перед самой войной. Он приезжал тогда читать лекцию о стратегии Красной Армии и был, несмотря на свои шестьдесят лет, еще крепок. Теперь же спина его старчески сутулилась, лицо стало одутловато-дряблым, под глазами провисли синеватые мешки, голова совсем поседела. Увидев среди ожидающих Коростелева, он сейчас же подошел к нему, подал руку, провел в кабинет.

— Извините. Задержали. Только что в Ставке был. Прикидывали, что куда. — Он положил папку в сейф, вытер носовым платком лицо. — Запарился. Столько войск. Столько частей! Вся Русь ведь поднята была. И не сразу разберешься теперь, где что размещать. Казарм нет. Лагеря где разбиты, где сгнили… А солдатам отдых нужен. Хотя, бы маломальский. Он намерзся, нахлебался вволю пылюки, наш русский солдат. Он заслужил добрый отдых. Но ничего. Устроимся. Обживемся. Могу вам пока не для огласки сказать. Готовится решение правительства о первоочередном восстановлении Минска, Смоленска, Ленинграда, Одессы — в общем, двадцати пяти крупных городов.

— Это очень хорошо, — искренне обрадовался Коростелев. — Правильное решение. Все сразу на ноги не поставишь. А вот так, по частям… дело быстрей пойдет.

Начальник генштаба пригласил Коростелева сесть и, сев за стол сам, начал расспрашивать о состоянии дивизий, их укомплектовании, вооружении, наличии транспорта, настроении солдат, поинтересовался здоровьем самого командарма и уже потом встал, медлительной походкой подошел к висевшей на стене карте, сдвинул с нее белую шелковую штору.

— Вы, видимо, догадались, куда идет ваш караван? — спросил он, устало хмуря мохнатые брови и слегка улыбаясь.

— Да, примерно, товарищ маршал. Готовится разгром Японии.

— Вот именно. Разгром. И это в силах сейчас сделать лишь наша армия. Американцы пустили в ход весь свой тихоокеанский флот. Но увы! Они не в состоянии справиться со своим противником. У японцев, как вы знаете, сильна сухопутная армия. А у американцев такой нет и так скоро не будет. Подготовить армию для действий в пустыне, в горах, на неприступных островах — это не блин испечь, не научиться танцу «румба». Время. Время нужно, да и опыт. А у них его, выражаясь языком Суворова, видит бог, нет. Но это все к слову.

Маршал взял со стола толстый красный карандаш.

— А теперь ближе к делу. Ваша армия через восемь суток сосредоточивается вот здесь, — он обвел карандашом несколько мелких населенных пунктов и крупный город, — дислоцируется и поступает в распоряжение командующего Забайкальским фронтом.

— Уже и фронт есть? — спросил командарм.

— Да, есть. И там ждут уже вас. Ваша армия составит главную ударную силу фронта.

— Понятно, — кивнул Коростелев и перевел взгляд на тысячекилометровый Хинганский кряж, растянувшийся от Амура до Порт-Артура. Всего лишь три-четыре небольшие дороги перерезали его, а дальше к югу шли сплошные пески, и ни одной речки на пути.

Начальник генштаба заметил тень озабоченности на лице Коростелева, не утешая, кивнул:

— Да, вам предстоит их брать. С боем брать все эти хребты и пики. Ни одна армия здесь еще не проходила. Все двигались вдоль дороги Хайлар — Байчен. Нам же обходить некогда. Будет дорог каждый час. Поэтому, Алексей Петрович, сразу же по прибытии подготовка и еще раз подготовка.

— Ясно, товарищ маршал!

Начальник генштаба зашторил карту, подошел к столу и легонько постучал концом карандаша о стекло.

— И чтоб все предусмотрели, как должно. От переброски техники до фляжки воды.

— Все сделаем, товарищ маршал. Опыт у нас есть. Карпаты, Судеты…

— Я верю вам. И надеюсь на вас, товарищ Коростелев. Ваша армия действовала прекрасно. Я исключаю, конечно, год сорок первый и отчасти сорок второй. А в остальном — молодцы!

— Спасибо, товарищ маршал, — благодарно поклонился командарм.

Что-то вспомнив, начальник генштаба улыбнулся, снял очки и глянул подобревшими глазами.

— Признаюсь, мне было приятно докладывать о вас Верховному. На его вопросы я всегда уверенно отвечал: «Продвигается», «Заняла»… Он однажды даже усомнился в этом. Приказал своим порученцам проверить: а так ли это? Поволновался я тогда.

— Почему, товарищ маршал?

— Да как же… А вдруг да отошли, оставили город. Что тогда? Обман? Очковтирательство? Погоны долой. А не то и голова. Но, к счастью, все обошлось. Не подвели. И надеюсь…

— Можете положиться, товарищ Маршал Советского Союза! — встал, как положено солдату, Коростелев. — Люди у нас золотые. Отваги и стойкости не занимать.

— Очень рад. За вас, Алексей Петрович, и за нашего русского солдата, — сказал проникновенно маршал. — От души желаю вам больших боевых удач.

Он стиснул обеими ладонями руку Коростелева и долго прощально тряс ее приговаривая:

— Желаю удач. Желаю удач…

— И вам, товарищ маршал. Желаю здравствовать.

Маршал грустно усмехнулся:

— Рад бы, но… всему свое время. Стар я, да и здоровье… Свидимся ли…

— Свидимся, — ободрил Коростелев. — Новую победу праздновать будем.

Маршал вздохнул:

— Да, громкое слово это — победа. И приятна для всех. Но не легко дается она. Не легко…

Коростелев поклонился:

— Разрешите идти?

— Да, да. В добрый час. Поторапливайтесь. Вас ждет самолет. Завтра утром должны быть там. Немедля свяжитесь с офицерами генштаба и — за работу.

Коростелев понимающе кивнул.

— Ясно. Разрешите в связи с этим спросить.

— Да, слушаю вас.

— Вместе со мной здесь член Военного совета. Разрешите и ему лететь?

— Пожалуйста, — кивнул маршал, не отрываясь от просмотра каких-то бумаг. — Скажите, что я разрешил.

* * *

В тот же день под вечер Коростелев и Бугров вылетели в далекое Забайкалье — к месту дислокации своей ударной армии.

Серебристый ИЛ-14 шел на восток прямым курсом. Под его распластанным, испещренным мелкими заклепками крылом кучерявились сплошные снежно-чистые облака. Солнце, как в зимний день, заливало их, и казалось, что самолет не летит, а мчится с горы на гору по рыхлому снегу.

Чарующа была эта картина полета над облаками. Увлекательна. Но никто из трех пассажиров на нее не смотрел. Не до нее теперь. Каждого занимали свои думы, свои дела.

Коростелев мысленно прикидывал, где теперь находятся воинские эшелоны, как их лучше и скрытнее рассредоточить по фронту, как наладить подвоз боеприпасов, в какой боевой порядок построить первый эшелон. И еще ом думал о предстоящей встрече с китайской Красной армией, о том, какое ликование охватит ее бойцов. Ведь это будет великая помощь народу Китая в разгроме японцев и изгнании гоминдановских банд. Так, что ли, Матвей?

Коростелев посмотрел на сидящего рядом Бугрова. Тот, расстегнув китель, устало сложив руки на груди, тихо и ровно посапывал носом.

«Набегался, бедняга, наволновался, спит, — подумал Коростелев. — Ну, пусть, пусть отдыхает. Завтра у него уйма дел. Подготовка партактива, инструктаж офицеров политотдела, выдача партдокументов. Так что спи, спи, дорогой Матвей».

Третьим пассажиром был сухощавый, длинноносый подполковник-грузин. Он только что сдал в Москве знамя расформированного стрелкового полка и теперь спешил принять в Забайкалье новый, мотомеханизированный полк. В управлении кадров ему коротко рассказали, что это за часть и по каким дальним дорогам она прошла. Но хотелось знать о ней больше, и он очень сожалел, что не имел времени заехать в Москве в госпиталь и поговорить со старым командиром полка. И еще он печалился тем, что не смог увидеться со своей Илико. Она была вызвана в Москву телеграммой и уже выехала с пятилетней дочерью скорым, но генштабовский самолет отбывал на сутки раньше, и пришлось лететь. Жену и дочь, конечно, встретит офицер из управления кадров и все, что просил, им передаст. Но как бы хотелось самому их повидать!

В салон вошел бортмеханик в заячьей безрукавке, в серых унтах выше колен.

— Пролетаем Волгу, — сказал он и, подойдя к Бугрову, уточнил: — На горизонте Куйбышев, товарищ полковник. Вы просили вас разбудить.

— Да, да, спасибо, — сказал Бугров и прильнул к окну.

Под крылом самолета вилась серая лента. А за ней безбрежно раскинулось море огней. Огней родного города.

13

К концу седьмых суток отставший от полка Плахин догнал свой эшелон. Стоял он за Читой на маленькой станции, загнанный в лес на запасные пути.

Вечером, хотя и было темно, Плахин, идя вдоль вагонов, увидел у насыпи, под деревьями, походные фронтовые столики, скамейки, разборные щиты на длинных ногах и уже по одному этому понял, что полк остановился, как видно, надолго и что, может быть, тут и придется ждать увольнения в запас, если, конечно, не начнется война с Японией.

В роте встретили Плахина с той неподдельной радостью, с какой встречают близких в семье людей, а на фронте благополучно вернувшихся с задания разведчиков. Были тут и крики «ура!», и жаркие рукопожатия, и поцелуи… Плахин только отбивался, польщенно махал рукой.

— Да ну вас. Будет. Вот еще… Давно не видали…

Старшина Максимов снял с полки котелок и тут же отправился на кухню за ужином, потому как все давно уже поели и надо было самому выпросить у поварихи Катри порцию каши.

Плахину же не хотелось ни есть, ни пить, ни разговаривать. Он смертельно устал за дорогу, измотался, бегая по комендатурам, разузнавая про эшелон, и теперь с нетерпением ждал той минуты, когда он наконец-то уляжется на знакомых, пропахших шинелями и. ружейной смазкой нарах. Но увильнуть от расспросов оказалось не так-то просто. Друзья, гадавшие, строившие различные предположения насчет рязанской девчонки, жены Плахина и его тещи, только и ждали, чтобы заговорить об этом. И едва он присел на лавку, намереваясь снять сапоги, как его обступили со всех сторон.

— Ну, как с девчонкой?

— Где же ее, бедную, захоронили?

— А как с теткой?

— А с тещей?

— Всех, говорят, перебил подчистую.

Плахин вздохнул.

— Легко сказать… А глянешь — и не поднимется рука…

— Чего же? Ай заколдовала?

— Колдовала, не колдовала, а не смог. Глянул я на нее, на разбитые ее ботинки, и такая жалость взяла, что нутро перевернуло.

— Ботинки, — ухмыльнулся курносый парень. — Сказали б лучше, ножки. Ножки ее очаровали.

Плахин незлобиво глянул на солдата.

— Черт ты мохнатый. Я даже новые ей купил. Продал вот гимнастерку с себя.

— Немудрено. Мог и в трусах приехать.

Плахин спокойно, устало посапывая, снял сапог, осмотрел его, потрогал пальцем подметку, поставил его у нар и, уже стаскивая другой, о чем-то думая, с грустной ноткой сказал:

— И если б надо — ничего не пожалел.

Парень почесал за ухом, завидуя, вздохнул:

— Да-а… Вот это любовь!..

С нар спрыгнул в белой нательной рубашке Степан Решетько. Пригладив рукой растрепанный чуб, он подсел на лавку и дружелюбно протянул Плахину руку.

— Дай пять, Иван.

Плахин был еще зол на Решетько за ту насмешку в вагоне, когда подъезжали к Рязани, и потому руки не подал, только глянул недоуменно.

— Это с какой такой стати я должен руку тебе подавать, скалозубому краснобаю?

— А с такой, что мы теперь с тобой родня, Ванюша.

— Какая такая родня?

— Самая настоящая. По душевному сходству. Послушал я, как ты расправился с женой, теткой и тещей, и пришел к приятному убеждению. Характер у тебя, ну как две капли воды на мой похожий. Изнутри дым валит, а огня не бывает. Али как гром. Гремит, гремит, а дождя ни капли.

— Спасибо за комплимент.

— А чего спасибо? Я правду говорю. Сердце твое, Иван, в точь, как мое. Восковое. Не в полном смысле, конечно, а отходчиво, я имею в виду. Я ведь тоже жену прикончить хотел.

— Вот брехло, — покачал головой Плахин. — Да ты же говорил, отправил с миром ее. Добровольно отпустил.

— Да я о том, что до свадьбы было. Когда еще ухаживал за ней.

— Мели, Емеля, твоя неделя, — махнул рукой Плахин и полез на полку.

14

Долго собирался Дворнягин разнести свои подарки, да все не знал как. Только спустя неделю набрался смелости, наконец раздал их. Солнце бросало прощальную тень на облинялую луковицу церкви, когда он вернулся в свою обитель. Был он измучен, утомлен и до того расстроен, что дергались жилки в подглазье и руки дрожали, будто только что совершил поджог или кого-то убил.

Выпив у порога кружку воды, Лукьян Семенович, не снимая плаща и мундира, грузно опустился на кушетку и устало вздохнул:

«Ух ты! Ну и дела-а. Запарился, как в бане. И голова трещит с перепугу. Нет, что ни говори, а давать взятку тяжело. Дьявольски тяжело. Кажется, что такого передать Марье Ивановне лишние босоножки, а Сидору Петровичу пустячный эликсир от выпадания волос, а поди подступись, попробуй. Сердце так и лезет в пятки, и в лицо будто плескают кипятком. Эка раньше было хорошо дарить всяким судьям, генералам да городничим. Они сами себе градоначальники. Брали все, что бог на душу пошлет. Можно было запросто подсунуть даже гусака или поросенка, стойлого жеребца или коляску. А теперь иди-ка, вручи попробуй. У каждого нынешнего „городничего“ за спиной партком, местком и комсомольская организация. Сто глаз за одним начальником смотрят. Да и сознание теперь совсем не то, что раньше. Иной голодный будет сидеть, а крошки не возьмет. Высокоидейный! Попробуй, скажем, ты подсунуть хабара Федот Федотычу. Да он тебя в бараний рог скрутит, загонит за Можай. Или только намекни об этом Василию Евсеевичу. В скулы двинет, Не соберешь костей. Нет, что ни говори, а тут искусство надо! Надо знать, к кому как подойти, на какой козе подъехать. Иного простофилю можно купить за поплавок, а к другому с такой пустячиной и не суйся. Меньше пианино или автомобиля, сукин сын, и не берет. Взять того же Кондрата Титыча Захарова. Какую статью в газете против взятки закатил. Прочитаешь— свят бог. Бери и в икону. Готовый праведник. А ведь берет, сквалыга. Тихонько, не сам, а берет. Так и думалось, что Марья Ивановна его разразится бранью, запустит люстрой вдогонку. Семь этажей бежал и думал, что вот сейчас загрохочет по ступенькам берлинская медь. Но нет… все обошлось как надо. Понравилась, видно, вещица, пришлась по душе. Асенька тоже взяла босоножки без всяких яких. Даже воскликнула от радости: „Ах, какие милые!“ По сему поводу недурственно и чарку пропустить».

Дворнягин встал, торопливо разделся, повесив плащ в гардероб у порога, а китель на спинку стула, достал из серванта графин с коньяком, рюмку на тонкой, куриной ножке и кусок похожего на мыло немецкого сыра. Сел, выпил, не торопясь, желая продлить удовольствие, начал закусывать.

На колокольне зазвонили к вечерне. Большой медный колокол с косым крестом и какими-то потускневшими буквами, тихо качаясь, лениво выговаривал:

— Гав, гав. Гав, гав…

Годом раньше Дворнягин терпеть не мог этого церковного трезвона. Дважды ходил в милицию жаловаться на попа, писал даже заметку в газету. Но постепенно звон вошел в привычку, не резал ухо и не будил уже по утрам. Бывали случаи, когда Дворнягин, изрядно подвыпив, устраивал над попом Василием злую шутку. Он раскрывал настежь окно, ставил на подоконник радиолу и, как только отец Василий поднимался с Евангелием в руках на клирос, включал на полную мощь джазовую музыку.

На этот раз церковный звон не настроил на шалость Дворнягина. Он лишь вверг его в подавленно-гнетущее состояние, от которого не могла избавить и выпивка. В голове неотвязно вертелось: «Примет дар Кондрат Титыч или нет? Если примет, то все возможно будет, как рассчитано, а если нет? Что тогда? Рухнут все планы, все мечты о генеральской папахе, а не то еще и разразится скандал. Возьмет и объявит о люстре на собрании. А потом парткомиссия, с работы долой…»

Дворнягин выпил еще рюмку водки, разделся и лег спать. Однако и во сне ему не было покоя. То снилось, что идет собрание и все возмущенно его ругают, то виделся вагон поезда и люстра над головой. Она, как маятник, качается из стороны в сторону и всё скрипит, скрипит…

15

Армия Коростелева, расположилась на советско-маньчжурской границе за Борщевочным хребтом. Две дивизии заняли старые укрепрайоны, летние военные лагеря. Другие же так и остались в вагонах на случай быстрой переброски к месту наступательных боев.

Первую неделю люди томились от безделья, неясности своего назначения, ловили рыбу, охотились, спали, раскинув в тени под кедрами шинели и плащ-палатки, судачили насчет мирного договора с Германией, затянувшегося увольнения в запас, вспоминали фронтовые дни. А на вторую пришел приказ — развернуть учебу, подготовку из молодых солдат специалистов для штурмовых групп.

В бывшей роте Сергея Ярцева создали штурмовую группу по уничтожению дотов. Старшим в нее назначили бывалого сапера-подрывника, мастера по ночным вылазкам Степана Решетько.

Провожая его на первое занятие, оставшийся временно за командира роты старшина Максимыч сказал:

— Хороший ты солдат, Степан Назарович. Старательный. Пороху вдоволь понюхал и знаешь, что такое солдатский пот. Неплохой бы и командир из тебя вышел. Да уж больно болтлив. По всякому поводу и без повода чешешь язык. Не гоже это. Нынче же кончай побаски и берись за ум. Теперь ты в своем роде командир. Понятно?

— Так точно, товарищ старшина! — вскинул руку к пилотке Решетько, и медали на его груди весело зазвенели. — Не будет больше ни шуток, ни прибауток;

— Вот и хорошо! Занятие проведешь на голой сопке, где сараюшка из камня стоит; Вот ее и будешь штурмовать. Ну, а как делать это, сам знаешь.

— Да уж будьте покойны, — польщенно улыбнулся Решетько. — Я их столько за войну перетряс, что и ста чертям бы не под силу. Небось и досель разбирают кирпичи. Помню, на Зееловских высотах…

— Ну ладно, ладно, — оборвал Максимыч. — После расскажешь. Ступай. Занятие начинать пора.

— Есть начинать! Когда прикажете кончать?

— Сигнал подаст горнист.

Решетько расцвел.

— Вот это да! Давно я не слыхал горниста. Мирная учеба, значит.

Он восхищенно помотал головой, круто повернулся на стоптанном каблуке сапога и рысцой, перепрыгивая через серые камни, побежал к солдатам, сбившимся в кружок у подножия сопки.

Первые дни Решетько проводил занятия уплотненно. Солдаты возвращались с высоты усталые, запыленные, с вытертыми до белого лоска локтями, коленями. На спинах гимнастерок у них толстым слоем лежала соль. Дождавшись с трудом отбоя, они замертво валились спать. А утром многих из них приходилось расталкивать, трясти за плечи. Но и проснувшись, они устало зевали, щупали лопатки, колени, охали, как путники после утомительной дороги.

Максимыч сиял. Он был доволен, что его слова повлияли на Решетько и тот так хорошо, до седьмого пота, обучает молодых солдат. Но вскоре Максимыч заметил совсем иную картину. «Бомбардиры дотов» второй уже день возвращались в лагерь чистенькие, подтянутые и такие бодрые, будто не было ни земляных работ, ни изнуряющей жары. Сам Решетько шагал сбоку строя в новой гимнастерке, при всех орденах, медалях, дирижировал прутиком и браво запевал:

— Ой, ты, ласточка-касатка сизокрылая, Ты, родимая сторонка наша милая…

И вечером, после отбоя, в «вагоне, где спали подчиненные Решетько, уже не стало той непробудной тиши или повального храпа. С нар доносились смешки, шепот, приглушенный разговор.

„Что-то тут неладно, — подумал Максимыч. — Не может быть, чтобы молодые солдаты так быстро втянулись и легко переносили десять часов занятий. Надо проверить, подсмотреть“.

На следующий день, справив все неотложные дела, Максимыч, минуя рассыпанные по ковыльной низине стрелковые отделения, двинулся на голую сопку. День, как и прежде, дышал зноем. В белесом, выцветшем небе низали незримые кольца орлы. Иссохшие травы под сапогами хрустели, кремнистые камни, сбегая вниз, тонко и грустно звенели. Серые в темных крапинках ящерицы шмыгали под валуны и, оставшись там в тени, пугливо и жарко дышали. Бурый подпалый суслик, отбежав шагов на двадцать, свечкой застыл у норы.

Выйдя из-за камней, Максимыч увидел желтый от степной пыли сарай без ворот и крыши. Возле него, в косом лоскутке тени маялся с винтовкой на плече солдат. Он переваливался с ноги на ногу, лениво посматривал по сторонам.

Опытный, видавший виды Максимыч сразу понял, что дело тут нечисто. Иначе зачем же было выставлять охрану, а самим прятаться в сарай? Теперь у него появилось лишь одно желание — незаметно подобраться к постройке и подслушать, что там делается. Занимаются решетьковцы или, разморенные зноем, завалились спать?

Метров триста Максимыч шел, согнувшись, прячась за камни, перебегая. Когда же валуны кончились, снял ремень, расстегнул воротник гимнастерки, потрогал рукой раскаленный щебень и, прижимаясь к нему, пополз. Ему хотелось, чтоб солдат все же увидел его. И тогда бы он сегодня же вызвал этого лопоухого паренька из строя и объявил ему благодарность. Но нет. Приставив ладонь ко лбу, щурясь от слепящего солнца, солдат осмотрел восточные скаты и побрел в спасительную тень. А Максимыч тем временем рывком, на цыпочках, преодолел последние пятнадцать метров и припал к пышущей жаром стене.

За грубыми, наспех сложенными кирпичами неугомонный балагур Решетько, забыв о своем обещании, спять расписывал свое новое выдуманное похождение.

— И вот прихожу я в соседнее село на игрище. Зимние гулянья у нас в Брянске так зовут. Да. А там девчат! Стайками так и ходят, так и вьются…

Максимыч встал. „Шут ты гороховый. И где ты только эти побаски берешь? Вот уже четыре года лепишь одна на одну. И что же с тобой делать „популярный“ жених?“»

…Весь день провел в штурмовой группе старшина, сам занятие проводил. А вечером, после ужина, опять в вагон к молодым солдатам пришел.

Решетько, как именитый гость, сидел в окружении солдат на лавке перед открытой дверью, смачно тянул цигарку и говорил:

— С девчонкой познакомиться — это пустяк. Лично для меня никаких трудов не составляет. «Здравствуй, милая. Привет вам от бабушки. Поклон от дедушки…»

— И мое почтение от старшины, — добавил Максимыч, влезая на железную ступеньку.

Все засмеялись. Решетько смутился, загасив папиросу, встал.

— Товарищ старшина! Личный состав группы…

— Сиди, сиди. Продолжай. Уж очень хорошо рассказываешь. Пришел послушать. О чем это им?

— Да это к слову пришлось. Спор тут зашел. Что труднее — дот захватить или с девушкой познакомиться?

— И до чего доспорились?

— Да лично для меня ни то, ни другое труда не составляет.

— Все может быть, — кивнул Максимыч. — Только я что-то не верю вам.

— Это почему же, товарищ старшина? — растерялся от столь резкой оценки Решетько.

— Да что ж… Хвалитесь вы, хвалитесь, а вот к поварихе Катре подойти боитесь.

— Кто? Я? — вскочил Решетько. — Да когда это было, чтоб я боялся ее? И с какой такой стати мне перед нею в зайцах ходить?

— Это все слова, — подзадорил Максимыч. — А ты на деле докажи. Вот поди к ней в вагон и вечерок посиди. Кстати, она что-то нынче спрашивала про тебя.

— А что? — тряхнул рыжим чубом Решетько. — Вот возьму и пойду. Только чтоб после не ругали, коль оставит… на ночь меня.

— Нет. За что же? — повел плечами Максимыч. — Парень ты холостой, близко не стой, да и она невеста. Так что ступай. На всю ночь увольнение тебе даю.

…Вечером, когда стемнело, Решетько надел новое обмундирование, окропил себя одеколоном и отправился на свидание к поварихе Катре. Однако минут через десять он вернулся в вагон злой и молчаливый. Тихо сняв сапоги, попытался было незаметно влезть на полку, но его окликнул старшина.

— Ну как, сходил?

— Сходил, — буркнул Решетько. — Советую вам сходить.

Старшина понимающе улыбнулся. Свидание состоялось. Подосланный вместо Катри Иван Плахин, видно, крепко намял Степану бока.

16

Незадолго до наступления на Квантунскую армию у главкома советских войск на Дальнем Востоке состоялось совещание командующих войсками фронтов и армий. Пробыл на нем Коростелев два дня и вернулся сияющий, довольный. Сразу же из машины зашел к члену Военного совета Бугрову.

— Ну, Матвей, приговор по Квантунской объявлен, — сказал он еще с порога. — Завтра трогаемся.

— А как наш замысел? — спросил Бугров.

— Все утверждено с небольшими поправками. Давай твою карту.

Бугров расстелил на рабочем столе большую, свисающую до пола карту дальневосточного театра военных действий. Коростелев с карандашом в руках склонился над ней.

— Главный удар наносится по флангам Квантунской армии, — начал он. — С востока силами 1-го и 2-го Дальневосточных фронтов и с запада — войсками Забайкальского фронта и частями монгольской армии. Обе группировки в районе Чунчиня соединяются и закрывают котел. Одновременно вот сюда и сюда выбрасывается крупный воздушный десант и… здравствуй Порт-Артур!

— Чудесно! — похвалил замысел главкома Бугров. — Смело и реально. Ну, а как у нас со временем?

Коростелев посмотрел на часы.

— В двадцать ноль-ноль во машинам. Ты со мной или передумал?

— Нет, как условились. Я с гвардейским корпусом.

Коростелев протянул руку.

— Ну, добро. До встречи на сопках Маньчжурии!

17

В назначенный час войска армии двинулись в исходный район для наступления. Нелегок был путь через леса и горы. Едва преодолевали одну, выжженную, подметенную ветрами гору, как вновь вырастала другая, и, как назло, еще более высокая и пуще прежнего крутая. Жара и кручи изнурили бойцов, и они молча брели по узкой, вьющейся спиралью дороге. Только бывалый ефрейтор Степан Решетько, протопавший с ротой от Волги до Эльбы и убереженный судьбой от всех пуль и осколков, не унывая, вызванивал подковками сапог и был не прочь побалагурить с новичками.

В роту пришло много новобранцев. Чудесные ребята попались. Лучших собеседников и не сыскать. А особенно этот низенький веснушчатый, будто посыпанный коноплею Егорка. Как он заразительно смеется! Маленький нос сморщит, девичьи глазки, стесняясь, сузит и заливается до слез. А глядя на него, и другие хватаются за животы. Старшина уже дважды предупреждал, чтобы Степан прекратил в строю, как он выразился, «молоть языком». А что поделать, когда черт подмывает, когда так хочется этим курносым смешной случай рассказать!

«Ах, старшина, старшина! — досадует в душе Степан. — Лучше бы он без каши, без сухарей оставил, чем запрещать такое. Что хорошего грустить, молча, по-ишачьему тащиться в гору? Конечно, когда речь идет о маскировке, скрытности передвижения, то тут иной табак. Молчи, как рыба. А так… За разговором и дорога бежит быстрее, и шагается легче. Это же факт!»

Решетько оглядывается назад. Следом за ним, согнувшись под тяжестью винтовки, скатки и вещмешка, понуро плетется Егорка. Нос его в росе, по щекам текут ручьи пота. Над спиной, опаленной солнцем, поднимается пар.

Решетько ставит на свое место одного из солдат, пристраивается к Егорке, берет у него скатку, вещевой мешок, ободряюще толкает локтем.

— Крепись. Нет таких гор, которые не перешел бы русский Егор. Разумеешь?

Егорка усмехнулся:

— Веселый вы, товарищ ефрейтор. С вами и на смерть легче идти.

— Это на какую такую смерть?

— Сами знаете. Не к теще на блины едем. Самураи — они сильные. Американцы с ними уже пятый год воюют. А китайцы и целых десять.

— Война войне рознь, браток. И Федора воевала у забора. Она Дарью веником, а та решетом. А у нас вон, слышишь, какие «веники» под горой грохочут? Все к едрене фене сметут.

— Взаимно, — вздохнул Егорка. — Кого-то мы, а кто- то и нас.

Решетько дружески тронул за локоть Егорку.

— Вот в точности такая же хандра и на меня перед первым боем напала. Обмяк я, как мочалка в бане. От преждевременного испуга даже заикаться начал. Дрожь в коленях образовалась, как у новорожденного телка.

Иду по траншее, а командир отделения смотрит на меня и, улыбаясь, говорит: «Что это вы, товарищ Решетько, кренделя задом выписывать начали, как форсистая кокетка?» Стыдно было сознаться, так я на вывих в коленной чашечке все свалил. «Еще с детства у меня такая дамская походка, — говорю, — неизлечимая». А сам сел на ступеньку траншеи и давай прощальное письмо своей ухажерке писать. «Так, мол, и так, дорогая. Кончается наша распрекрасная любовь, гаснут зорьки поцелуйные. Через несколько минут меня и в живых не будет. В точности я еще не знаю, чем кокнет меня — пулей иль осколком, но чую сердцем и коленями, что приходит каюк. Рад бы сказать точно, где будет могилка моя, но не могу. Неизвестно еще, на каком фланге будет наступать наша рота. Сообщаю лишь на всякий случай общие ориентиры. Горелый лес правее Дунькина, не доходя семь верст до Распрягунькина. Тут-то и найдешь ты меня в безымянной могиле. А в точности, где меня закопают, тебе полковые писаря отпишут. Моя же просьба к тебе предсмертная. На том месте, Грунюшка, где мы с тобой полюбовно встречались, посади на память обо мне рябинушку. Только молю тебя всеми святыми: не води туда кого-то другого, а иначе… Ты знаешь — я человек решительный, ревнивый, и трудно сказать, что будет со мною. Либо его убью, либо тебя прикончу».

— Как прикончите? Вы же погибать собрались? удивился Егорка. — Несуразица выходит.

— Вот то-то и оно, что несуразица. Написал я все это и задумался. «А ведь чем черт не шутит, когда бог спит. Возьмет Груня да и приведет на обрыв другого. Не лить же ей вечно слезы. Благо и погибну я, как видно, без подвига. А коль вовсе узнает, что пал по трусости, еще и перекрестится: „Туда ему и дорога, зайцу косорылому“».

Четыре худощавых паренька, идущих впереди, впервые засмеялись, пошли веселей. Правофланговый оглянулся. Решетько подмигнул ему:

— Вот так-то, брат. Кисло мне стало. Вся картина живо представилась. Небо в звездах. Малиновый закат. Речка в лилиях. Ошалелые соловьи в кустах. И такое тут зло меня взяло, что вибрации в коленях как не бывало. Перекрестил я, братцы, все написанное и внизу размашисто приписал: «Глупость эту насчет моей погибели ты выкинь, Грунюшка, из головы. Не таков я, милашка, олух царя небесного, чтобы смотреть с того свету, как кто-то будет тебя под соловьиный свист целовать. Не выйдет! Сто смертей пройду, а к тебе приду, Грунька моя разлюбезная».

Под скаткой у Решетько жарко блеснули два ордена Славы. Егорка с завидным восторгом посмотрел на них и подумал: «Счастливый. И вправду к Груньке своей дойдет. Полсвета вон прошел, и ни одна пулька не зацепила».

— Решетько! — раздался окрик справа. — Вы опять за свое!

Степан оглянулся. Потный, седой от пыли старшина, шагая по обочине, предупреждающе грозил пальцем:

— Ох, и получите у меня. Получите, уважаемый кавалер Славы.

— Молчу, товарищ старшина. Как рыба, молчу, — ответил Решетько. — Беру рот на замок.

Как ни трудно было удержаться от соблазна, а до нового привала Решетько молчал. Зато едва в голове колонны прозвучало: «Привал!», как он сейчас же закурил для пущей важности папироску и, подсев к трем изнывающим от жары и усталости новичкам, заговорил:

— Вот так, ребятки, учись приказ выполнять. Сказал командир: «Замри», — и замри. Сказал командир: «Лезь в огонь», — и лезь. Приказ — это святая святых для солдата. Это веление твоей земли, которую отечеством зовем. Чуть же ослушался — пиши пропало. Шельма неисполнительность в такие дебри заведет, что и во сне не снилось. Со мною лично случай был. Сплошной курьез.

Несколько солдат, сидевших в стороне, придвинулись поближе. Веснушчатый Егорка уже заранее сморщил в улыбке нос.

— Смешной? Аль грустный?

— Какой там смех. И рассказывать неохота.

— Ну все равно расскажите.

— Так я и говорю. Шли мы по Украине. Не просто, разумеется, шли, а с боями, обхватами и обходами, как это геройской армии и полагается. Одно село от фашистов очистили, другое… А в третьем догоняет нас бабенка лет тридцати. Чернявая такая, кругленькая, с ямочками на щеках. Увидела командира взвода и к нему: «Ой, лишеньки! Помогите. Вызвольте из беды». — «Что такое? Из какой беды?» — спрашивает взводный. «Мины в саду у меня. Мины, якись черт насував. Ни в хату войти, ни в клуню. Разминуйте меня. Слезно прошу. Ну, что вам стоит одного солдатика послать. Ну, хотя б вот цего хлопченка, — и показывает пальцем на меня. — Он, мабуть, отважный, сообразительный. Он швидко (то бишь— скоро) с минами справится. Там их штук пять, не больше». — «Пять так пять, — говорит командир и подзывает меня — Ступай-ка, Степан, разминируй. Да будь осторожен. Как бы ловушек да „лягушек“ не было. А как кончишь, не мешкая, догоняй. От развилки на Хорол пойдем. Понял?» — «Так точно! — ответил я. — Все извлечем. И „лягушек“ и „квакушек“. Пошли, гражданочка. Где там у вас заложен фугас?»

Решетько посмотрел на пригорок. Там, сидя, лежа на скатках, прислонясь спиной к камням, маялись разморенные жарой солдаты из второго взвода. Степану жалко стало этих, еще не втянувшихся в походную жизнь парней, и он, желая их подбодрить, отвлечь от изнуряющей жары, заговорил еще громче:

— Ну, вышли мы за околицу. На отшибе, у подсолнухов хатенка стоит. Стены обшарпаны, крыша грибами поросла, сад и двор в запустении, сразу видно: хозяйство без мужчины. Скособоченная калитка так и просит гвоздей и молотка. Но я тороплюсь. Не до калиток. Мне мины врага подавай. Надел я наушники, миноискатель в руки и пошел по саду. Туда, сюда поворачиваю, прочесываю местность вдоль и поперек. Но что за чудо! Нигде не пищит. Ни звука. Только в одном месте попался кусок от лемеха. Вхожу осторожно в хату, шарю в углах, под лавками, под столом. Прослушал даже гору подушек и мягкую постель. Ни единой. Даже зло взяло. «Вы что ж, — говорю, — морочили мне голову, гражданочка? Какие мины? Где они? Сон вам, что ли, приснился? Сколько времени потеряно впустую. Ночь уже на дворе. Беги теперь, догоняй свою роту, солдат». А она, чернявая, этак горестно вздохнула и говорит: «Прости меня, солдатик, что про мины наговорила. Их и вправду нема в саду. Не затем я звала тебя. Не затем, коханый. Просто угостить мне одного из вас хотелось. Отблагодарить за вызволение от ворогов поганых. И я богом молю тебя, солдатик, посиди за моим столом, отведай, что сберегла для праздника такого. Не обижай горьку вдову. Три года в хате мужчинского духу не было. Не на бойком месте хата стоит. Как отступали, мимо прошли, и теперь… Ты хоть покури тут. Покури, солдатик. Пусть хоть дымком твоим попахнет, родимый».

…С пригорка откололся большой косяк солдат. Кто-то уже придвинулся так близко, что дышал в затылок. Безучастен был лишь старослужащий Иван Плахин. Он-то наслушался за четыре года войны решетьковских побасок и давно уже знал, что нет у него ни Груньки, о которой тот только что рассказал, не было, как помнилось, и случая с Галкиными минами… А вот поди ты, верилось. Верилось потому, что, выполняя приказы командиров, Степан и в самом деле был до самозабвения исполнительным и не раз кидался в пекло боя, что называется, лез в огонь и в воду.

А Решетько, ликуя в душе, что вот и еще солдат к нему подвалило, как ни в чем не бывало продолжал развивать историю.

— И встал я, братцы, в тупик. Что делать? И роту надо догонять, и вдовицу жалко. Поступишь грубо — чего доброго, кинется сдуру в петлю. Женщины — они ведь народ отчаянный. Не то что некоторые солдаты перед боем. Опасности ни шиша, а у него уже в пятках душа. Ну думал я, думал и решил: посижу часок, а там сниму сапоги и айда босиком на большак. В общем — сели за стол. По чарке выпили. Разговорились. Я то да се, о дороге, о строгостях начальства речь веду, а она горячим плечом прислонилась и, чую, все больше к лирическим темам клонит разговор. Вот, мол, пух о подушках отборный, из жирных гусей, а в перине и того лучше — смесь куриного с индюшачьим и что поспать, мол, солдату на такой постели после того, как он три года на хворосте провалялся, и сам бог повелел.

— А вы-то что? Вы? — спрашивали позади.

— Да что ж я. Посмотрел на перину, подушек гору и говорю: «Постель ваша богата, но не для солдата. Извините, Гарпина Петровна, а мне пора». И только встал я, а она цоп меня за рукав: «Не пойдешь ты, солдатик. На коне поедешь. Конь у меня добрый есть. Мигом до Хорола домчит». — «Ох, обманываете вы меня, Гарпина Петровна. Откуда же взялся у вас конь? Я же все клуни проверил. Там и духу конского нет». — «А я его не в клуне, а в подсолнухах держу, — отвечает она. — Идемте, сейчас покажу». Приходим за хату в подсолнухи, а там и вправду конь. Слышу — фыркает, что-то жует. Для пущей точности я еще гриву его ощупал, ноги, хвост. Нет, конь как конь, без подвоха. Садись и скачи. Вот удача-то, черт побери! И выспаться можно и вовремя на большак успеть. Взял я вдовицу под ручку и говорю: «Остаюсь, Гарпина Петровна. Так уж и быть. Проверим, каков он, индючий пух…»

Решетько многозначаще пригладил кулаком воображаемый ус.

— Ну, обложила она меня подушками, как императора, сама села рядком. Голова колесом пошла. Одурел я, братцы, и уже не помню, что дальше было. Скажу лишь одно, Слово свое Тапка в точности сдержала и разбудила меня ни свет ни заря. Конь с подвязанным вместо седла мешком соломы уже стоял у крыльца. Хозяйка расцеловала меня на прощанье, сунула в руки узелок с какой-то снедью, трижды назвала село, чтоб не спутал после войны дорогу к ней, и я, хлестнув коня хворостиной, помчался. Как вихрь помчался. Но… — Решетько тяжело вздохнул. — Не успел я, братцы, и версты отъехать, как Гапкин мерин с лихого галопа перешел на мелкую рысь, а потом и вовсе остановился, чтобы его волки драли.

Слез я с него, ощупал опухлые ноги. Так и есть. Опоенный, скотина. Дохлого подсунула. Как дурака надула. Ах, шельма чернокосая! Чтоб тебе тошно с этим мерином было! Сунул я в брюхо коня сапогом: «У, клятущий!» А он повернул ко мне голову с мутными глазами и только тяжело вздохнул: «Эх, дурень, ты, дурень. Разве я виноват, что ты бабьей ласке поддался, пронежился на перине? Стар я да и слеп, и ничего ты из меня уже не выжмешь. Ступай-ка, братец, на своих двоих. Спасай свою репутацию моченую».

Решетько покачал головой, умолк. Вокруг него уже собралась вся рота. Егорка тронул за плечо.

— И что же вы? Как?

— Да что же я… Снял сапоги, включил свой вездеход на третью и пошел. Только ветер в ушах, только пыль из-под пят. Сорок семь верст отмахал без передыху. Все подушки с перинами проклял, час и день соблазна. И когда нагнал роту, гимнастерка на мне, верьте иль нет, вся в клочья полезла. Пот съел ее подчистую.

— Зря бежал, — заметил один из солдат. — Рассказал бы. Простили.

— «Зря бежал». Эх, парень! А совесть где? Слово солдата? Нет, брат, коль дал командиру слово, то дух вон, кишки на телефон, а сдержи его. Так, хлопцы, что ли?

— Так! Конечно! — зашумели вокруг.

А тут горнист и подъем грянул. Встали с пчелиным гулом бойцы, вспоминая Гапку, на дорогу весело повалили. Словно и марша не было, и усталость с плеч.

Подошел старшина, тронул ус кулаком:

— Ну и бес ты, Степан. Спасибо!

18

В ночь на девятое августа 1945 года на советско- маньчжурской границе очень долго и беспокойно выли шакалы. Бойцы объясняли это всяк по-своему. Одни говорили, что, мол, шакалы услыхали запах кухонь и всполошились, другие утверждали, что причиной всему кусачие блохи, третьи строили предположения насчет устрашающей выдумки японцев. Кто-то даже пустил слух, будто по всей японской армии издан приказ, предписывающий всем солдатам выть по-шакальи, чтоб русские не могли уснуть и набрались перед боем страху.

Степан Решетько, заинтересованный в крепком сне не меньше, чем другие, опроверг все эти слухи и домыслы начисто. Высунув голову из-под плащ-палатки, он оглядел лежавших вповалку по траншее бойцов и тоном знатока сказал:

— Все, что тут говорилось, — брянская липа. Сказки моей бабушки.

— Это почему? — спросил, повар из комендантского взвода.

— А потому, что почитай Фому. Понятие в животных надо иметь. В деревне каждая баба знает, что собака воет к беде, к погибели своей. А шакал, он кто? Та же собака, только дикая. И воет он вовсе не по твоему гороховому супу, дорогой шеф-повар. Нюхать он его хвостом хотел. Он, брат, избалован на куропатках да на оленях. Ему фазана подавай. А ты суп, концентрат. Не зазнавайся, милок.

— Да и ты не загибай, — отозвался повар. — Там люди с голоду мрут, собак поели. А ты… фазаны.

Решетько быстро поправился.

— Ну, не фазаны, так еще что-нибудь. Какая разница. Только не с голоду. Уверяю. Голодные скулят, лают. А эти слышь? На погибель императора Хирохито воют.

С ближних пограничных сопок донесся нагнетающий тоску и жуть вой нескольких шакалов. Они тянули разноголосо и в разных местах.

— Ав-ав! А-у-у! — гнусаво выводили старые.

— Тяв-тяв! Тя-у! — подпевал молоденький голосок.

— Чтоб вы подохли, — выругался Егорка, натягивая на голову полу шинели. — Поспать, проклятые, не дадут.

— Ничего, — проговорил Решетько. — Пусть напоследок повоют. Недолго им осталось. Часика три, четыре…

В предсказаниях Решетько была большая, доля истины. В ту ночь шакалы выли на маньчжурских сопках и в самом деле в последний раз. В шесть утра, когда на небе только что заиграли первые солнечные блики, безмолвные солки Маньчжурии вдоль Амура и Уссури содрогнулись от тяжелого удара тысяч русских орудий и лавинного обвала гвардейских минометов. Языки огня кромсающе заплясали по голой, иссохшей земле. В небо взлетели тучи пыли, камней и дыма. С траншей, расположенных на южных скатах, было хорошо видно, как огневой вал, сметая все на своем пути, ползет все выше и выше на сопки, окутывая их черным саваном. Но вот огонь перевалил за сопки, и сейчас же над изготовленными к бою ротами, батальонами, пехотными и танковыми полками повисли красные сигнальные ракеты, означающие одно лишь всемогущее слово: «Вперед!»

Дымные хвосты еще таяли над головами, а солдаты уже выскочили из траншей, укрытий и, вытягиваясь цепью, беря на изготовку оружие, двинулись на почернелые от разрывов вражеские сопки. Бежать тут было нельзя. Круто, да и с полной выкладкой тяжело. Каждый нес большой запас патронов, воды, противотанковых и ручных гранат. Люди просто шли чуть ускоренным шагом, одни, слегка пригибаясь, прячась за камни, другие, надеясь, что у врага все перепахано снарядами, во весь рост.

Степана Решетько судьба-злодейка свела в наступлении с Иваном Плахиным — человеком, который совсем недавно мял ему в вагоне бока. Не хотелось попадаться ему на глаза, да что поделать. Приказ командира— закон. А закон этот гласил: «Солдатам Плахину и Решетько обеспечить продвижение роты по тропе к перевалу. В случае оживления дота скрытно подползти и уничтожить его».

Вначале Решетько надеялся, что артиллерия разнесла в пух и прах японские укрепления на высоте и ему не так уж долго придется напарничать с Плахиным. Займет рота перевал, и он, как и прежде, будет идти вместе с молодыми солдатами. Но это предположение не оправдалось. Не успела рота пройти и ста метров, как с голой сопки, куда вилась дорога к перевалу, ударил крупнокалиберный пулемет. Солдаты посыпались наземь.

Плахин свалился за камень, чуть высунувшись из-за него, осмотрел скат высоты. Увидеть дот днем было трудно. Всюду в хаотическом беспорядке валялись камни, чем-то напоминающие огневые точки. Но все же натренированным, опытным взглядом Плахин успел отличить красный куст травы от пляшущего языка пулемета. Это же заметил и Решетько. И они оба, не сговариваясь, поняв друг друга без слов, поползли.

Путь им предстоял дальний и трудный — метров триста по открытой местности, усыпанной обвальными камнями и острым кремнем. Во время тактических учений на преодоление такого расстояния уходило добрых минут тридцать. Сейчас же вдобавок ко всему над головой свистели пули, и, прежде чем двинуться дальше, приходилось тщательно выбирать надежное укрытие.

Плахин полз торопко, далеко выбрасывая вперед правую руку, зажавшую автомат, молча посапывая и сплевывая сбитый с сухотравья песок. Решетько же ни ползти, ни лежать молча не мог. Молчание для него было мучительнее, чем острые камни под коленками. Он уже не обижался на Плахина. Нет. Сейчас ему даже стало жалко его. Он, Иван Плахин, и под пулями, поди, думает о ней — рязанской девчонке. Да и как не думать, когда до нее, может, осталось каких-то пять, десять дней воины: с самураями-то долго цацкаться не станут — опыт какой, да и сила! А на пути вон хлещет и хлещет проклятый пулемет, словно пронесло его, будто патронов там горы.

Решетько плечо в плечо поравнялся с Плахиным и, чтобы как-то заглушить душевную тоску товарища по девчонке, отвлечь от нелегких мыслей, весело кивнул:

— Эх, и случай был у меня с молодкой одной!

Плахин подтянулся на локтях вперед, вздохнул:

— Ах, черт! Даже под пулями неймется тебе. Ползи. Там рота ждет, батальон…

— И сие мне известно, — ответил Решетько. — Может, сам командующий стоит сейчас на сопке и смотрит, как два солдата ползут у смерти на виду.

Рядом листом разорванной бумаги треснула мина. Мелкие камни секанули по каске. Ослабный осколок, нудно пропев над ухом, шлепнулся где-то близко у ног. В нос ударила гарь. Решетько чихнул:

— Вот и правда. Будь осторожней, Иван. Очнулся Хирохито. Как бы не заметил, гад.

— Ты за собой гляди. Прижимайся ниже.

— Ладно, — буркнул Решетько и, обогнав Плахина, быстро пополз впереди него по лощине.

«Мне-то, в сущности, и погибнуть не грех, — рассуждал он. — Кроме вымышленных и выдуманных невест, никто и плакать не будет. А ему никак нельзя. Его и Рязани девчонка ждет. Как, говорят, она бежала в тот раз за вагоном! Как бросала цветы! Неспроста. Влюбилась, видать».

И еще думал Решетько о тех необстрелянных молодых солдатах, которые лежат там, позади, и смотрят первый раз смерти в глаза, о командирах, ждущих, когда захлебнется дот и войска хлынут через перевал, о том салюте, который, может быть, сегодня хлобыснет в вечернем небе Москвы и озарит заплаканные в радости глаза матерей.

Плахин же, как никогда, волновался за Решетько и старался обогнать его, прикрыть собою. «Случись что, — думал он, — и рота осиротеет. Где есть еще весельчак такой? А потом Катря. Какая-то искра горит у нее к нему».

До дота оставалось метров двадцать. Сбоку, из-за камня, Плахин уже отчетливо различал в амбразуре скуластое лицо самурая. Он злорадно скалил редкие зубы, щурил раскосые глазки и, широко поводя стволом, строчил, не жалея патронов. Тело пулемета, установленное на треноге, тряслось как в лихорадке, рвалось из рук, захлебывалось огнем. Пустые гильзы сыпались, как остья из молотилки.

— Ах, шакал! — скрипнул зубами Плахин. — Ну погоди же.

Он быстро обогнал Решетько и в тот момент, когда тот, лежа на боку, вынимал из чехла противотанковую гранату, первым вскочил на ноги, пробежав еще шагов пять, чтоб сблизиться и попасть наверняка, чуть прицелившись, метнул в пасть дота тяжелую «толкушку». Качнулась земля. Вздыбились камни. Умолкла японская «молотилка». Но еще минутой раньше, когда граната летела в дот, скуластый самурай успел рвануть ствол вправо и нажать на гашетку.

Рой пуль прошил ноги Плахина. Он сразу потерял опору и рухнул как подкошенный. В первые секунды ему показалось, что на ноги кто-то просто плеснул кипятком. Но когда попытался вскочить, страшная боль резанула по телу, и он, корчась, обнимая колени, мучительно застонал:

— У-у… что же это? У-у…

Подбежал Решетько, склонился над Плахиным.

— Ваня! Что с тобой?

— Ноги… Да не стой же. Беги. Там еще дот. Слышь?!

Решетько вовремя плюхнулся за камень. По нему справа ударил другой пулемет. Откуда он взялся, было непонятно. Либо пулеметчик из основного дота остался жив и подземным ходом перебрался в запасной, либо это появилась отдельная огневая точка. Гадать было некогда. Рота уже поднялась в атаку, а он, дьявол, уже снова остервенело строчит.

— Ах, гад!

Решетько распластался по земле и кошкой пополз к доту, оборудованному под огромным материковым камнем. Швырять туда гранату было бесполезно. Точно в амбразуру не попадешь, а камень и пушкой не свернуть. Надо подползти. И только туда. Только к самому гнезду.

Оно уже близко, совсем близко. Лижет щебень своим змеиным языком пулемет.

Перед амбразурой ни единого камня. Решетько свернул вправо, прополз немного как бы назад и, зайдя к доту с тыла, взбежал наконец-то на него. За камнем, как в наливной цистерне, торчал круглый железный люк. Решетько попробовал его приподнять, но не смог. Люк был плотно задраен. Что же делать? Как заткнуть твою пасть? Да вот же чем, а ну-ка! Решетько с трудом приподнял большущий камень.

— За Ивана! — И ударил по изрыгающему огонь стволу.

Пулемет умолк. На сопке на какие-то секунды наступила тишина, но сейчас же снизу донеслось нарастающее «ура!». Обрадованные солдаты хлынули на высоту. Решетько смахнул рукавом гимнастерки пот с лица, спрыгнул к люку и деловито постучал прикладом в чугунную крышку.

— Эй, господа! Вылазь. Кончилась ваша власть.

Тишина. Лязг железа. Всхлипывание. Опять тишина.

— Ну, я долго вас буду ждать, шакалы? — обозлился Решетько и еще сильнее забарабанил прикладом.

Люк медленно приподнялся, и из него показались тонкие, почти детские руки, закованные в цепи, а за ними и перепуганное, желтое, как печеное яблоко, лицо японца.

— Я. Моя… Хирохито. Не я… — залопотал он, кивая вниз, на пулемет.

— Вылазь. Не оправдывайся. Стрелял же, рыжий черт. Убивал. Ну!

Японец замотал головой, подергал цепь. Конец ее зазвенел где-то у пулемета.

— А! Смертник! — догадался Решетько. — Прикован, значит. Не доверяет тебе Хирохито. На цепь посадил, как собаку. Ну и сиди, черт с тобой.

Подбежал, запыхавшись, Егорка. Лицо его было и перепугано и безмерно радостно.

— Товарищ ефрейтор! Степан Назарыч! Живы?!

— А куда ж я денусь. Черта вот поймал. Погляди за ним. А я побежал.

— Куда?

— Иван там… Плахин ранен.

На том месте, где лежал раненый Плахин, было уже пусто. Только валялся кусок окровавленного бинта да меж камнями случайно выпавший портсигар. Плахина же, как видно, успели унести подоспевшие санитары.

Решетько поднял расписанный незамысловатыми цветками портсигар, грустно повертел его в руках. Это все, что осталось у него от друга, с которым прошел всю войну, которого так любил. Как там он? Успеют ли довезти в медсанбат? Доведется ли увидеться когда?

19

Первый звонок. Но первый ли? Сидя за академической партой, Сергей Ярцев припомнил давно минувшие дни учебы и незабываемый школьный звонок. Был первый звонок в техникуме, на курсах трактористов, в пехотном училище и вот теперь в самом высшем военном учебном заведении — в академии. Долго, величаво льется торжественная мелодия колокольца. Сердце учащенно бьется. Когда-то с братом Костей мечтали об академии, институте… Костя не дожил до этого, погиб под Нарвой. А Сергею вот повезло. Он уже слушатель, большой человек. Радуйся же и за брата и за себя. И ничего нет стыдного, что щеки горят, что места не найдешь своим рукам. Не один ты волнуешься сейчас, как первоклассник. Макар Слончак вот старше тебя, а нервно комкает бороду, затаенно глядит на дверь. Алексей Проценко расчесывает, в который раз, свои густые, как шапка таджика, волосы. Только Яков Азарсков внешне спокоен. Он все еще верит, что его скоро демобилизуют и он опять будет учительствовать в своей Алгасовке.

В класс вошел пожилой бледнолицый полковник с большими вразлет усами, распушенными на концах. На гимнастерке у него поблескивал орден Красного Знамени. Орден был без ленточки, видимо за Хасан или вовсе за гражданскую войну. Все встали, затихли в ожидании команды.

— Прошу садиться, — положив — папку на стол, сказал полковник и подал знак кивком головы. — Начнем наше первое занятие, товарищи. Занятие по тактике. Ну, а до этого давайте познакомимся с вами. Я начальник кафедры. Фамилия моя Сентюрин. Величать Кузьмой Демьянычем. Воевал на границе, под Москвой. А после ранения вот тактику преподаю. Вот коротко и все обо мне. Учиться нам еще долго. После поближе познакомимся.

Полковник раскрыл папку, взял из нее толстую рабочую тетрадь и, ставя цветным карандашом точки, начал называть фамилии. Азарсков! Груздев! Ефремов! Моторин! Мороков!.. И каждого офицера преподаватель окидывал быстрым, изучающим взглядом, напутствовал доброй улыбкой и мягким словом «так». А когда список оказался исчерпанным, встал, удовлетворенно разгладил кулаком усы, заговорил:

— Вижу я, ребята вы боевые. Пороху понюхали изрядно и отведали, почем фунт лиха. Грудь вон у каждого, как говорят, в крестах. Герои! Орлы! Все это радостно, конечно, и хорошо. Но, дорогие мои, давайте на время забудем, что мы Чапаевы, Багратионы, а станем гем, кем и должно быть, — слушателями, учениками. Так будет и вам проще, и мне полегче. Что же касается ваших фронтовых знаний, то их складывать в вещевой мешок не следует. Делитесь ими не скупясь. Не обедняете. На занятиях будьте посмелее. Спорьте. Ну, а если где я ошибусь, поправьте. В тактике не может быть шаблона. Тут творчество нужно. Уразумели?

— Уразумели, — прогудел класс.

— Ну, а раз так, то и начнем. Кто из вас желает выйти к доске?

Зал молчал.

— Нет желающих? Боязно в первый раз. Сам был таким. Да-а… Тогда придется по списку. — Он заглянул в тетрадь и громко выкрикнул: — Товарищ Слончак!

— Я! Есть! — бодро встал Макар-бородач.

— Прошу вас, товарищ подполковник. Давайте с вами небольшую задачу решим. Определим наиболее выгодную позицию для обороны стрелкового взвода.

Звеня медалями, высокий, плечистый Макар Слончак широким шагом подошел к доске, деловито разгладил бороду и, глянув на рисунок трех высот, улыбнулся.

— Це проще пареной репы. Я на фронти таки задачки мигом решав.

— Вот и хорошо. Вам и карты в руки, — протянул кусок мела полковник и, обернувшись к доске, пояснил: — В районе обороны нашего батальона две высоты. Прошу определить, какую из них лучше занять стрелковому взводу. Только непременно, чтобы высота господствовала над другими.

Макар качнул бородой.

— Як же я определю, если на них нема отметки, не указано, яка высота?

— А уж это я не знаю. Решайте.

— Тоди я б у вас карту попросив.

— Карта есть. Но на ней по каким-то обстоятельствам высота не проставлена.

— Тоди я пешком пиду, поднимусь на одну из них и побачу, яка з них най выше.

Все засмеялись, а полковник дружески положил руку на плечо Макара.

— Дорогой мой практик, ходить-то некогда. Надо сейчас, в штабе батальона решить, чтобы предварительно прикинуть, что и где разместить.

Макар недоуменно пожал плечами.

— Як же тут буты? Отметок же нема. И надо ж було топографам цифры поставить забыть!

— В таком случае, — вздохнул полковник, — как на Бородинском поле, попросим помощи. Кто желает помочь?

— Я! — поднял руку Сергей.

— Ваша фамилия?

— Майор Ярцев.

— Прошу, товарищ майор. Помогите товарищу, попавшему в беду. Вы, кстати, кем на фронте были?

— Рядовым бойцом, политруком стрелковой роты и там же командиром.

— Очень кстати. Командир роты обязан это хорошо знать.

Сергей взял из рук Макара указку и мел.

— Для того чтобы определить, какая высота господствует над какой, надо прочертить линию по вершинам от точки А до точки Б. — И лихо черкнул мелом по доске.

Полковник усмехнулся в ус.

— Новый практик. Хорошо. А ответ неточный. Да, да, товарищ майор. Поверхностный, как эта ваша линия, и неточный. Во-первых, на местности линейкой по воздуху не будешь чертить. А во-вторых, нам нужно определенно знать, на сколько высота Безымянная поднята больше Круговой.

Сергей смутился. Глаза уставились в исклеванный сапогами паркет. Где-то над ухом тяжело вздыхал и растерянно бормотал Макар Слончак.

— Шоб ты сказалась. Шоб ты сгинула. Легче сапоги тачать. Ох…

Сергей помнил, что когда-то в эскадроне решали эту задачу, определяли высоту многих гор. Но было это в сороковом году, и за время войны он все забыл. Все подчистую. И как ни напрягай мозг, вспомнить, видно, не удастся! Какая досада! Это уже второй провал в первый же день. Час назад на предварительной проверке по русскому языку сделал восемь ошибок и получил кол. А теперь вот еще… Не слишком ли много для тебя, Сергей? И что теперь будет? Не отчислят ли из академии, как уже отчислили троих?

Сергей на минуту представил, как он, не солоно хлебавши, не проучившись и недели, возвратится в часть, как поползут ужом насмешки, с каким огорчением встретят его провал Вера, полковник Бугров, и еще ниже опустил голову.

Барабаня пальцами по столу, минут пять молчал и преподаватель. Потом за спиной тяжело проскрипели его сапоги, послышался безнадежный вздох и кратким приговором протяжное «да-а-а».

20

Майская встреча с Плахиным все перевернула в жизни Лены. Куда делись грусть одиночества, тоска по родному городу! Теперь она и вовсе не думала об отъезде в Ленинград. Тихие, маленькие Лутоши стали для нее самыми близкими, самыми отрадными, без которых она уже и не мыслила жить. Старенькая хата, крытая с улицы железом, а с надворья тесом, была теперь для нее своим домом, будто родилась здесь и росла.

А Плахин?.. Был он перед ее глазами неотступно, неукрытно, как солнце ясным днем, виделся он ей во сне почти каждую ночь. Он то одарял белокипенной черемухой, то шел рядом смущенный и от счастья немой, то обнимал своими сильными, горячими руками. А когда пытался поцеловать, Лена почему-то испуганно вскрикивала: «Ой, не надо!» — и просыпалась. А потом, вздыхая, обнимала подушку и очень жалела, что обидела его. Если бы это было наяву, разве так бы поступила она!

Лежа в постели, Лена в тысячный раз думала о том, как встретит его, какие скажет слова, как будет с ним вместе, мысленно пыталась представить его там, на дальневосточной границе, среди тех улыбчивых, веселых солдат. Пыталась и не могла. Мысли уводили ее снова и снова к весенней Оке. Только один раз ей приснились дальневосточные сопки, точно такие, какие видела однажды в кино. Только над ними не светило солнце, а плыли черные, как печной дым, тучи. Шел дождь, и Плахин сидел под кедром, укрывшись плащ-палаткой, грустный и очень бледный.

Утром Лена рассказала об этом сне Архипу. Тот задумчиво помял бороду, успокаивающе сказал:

— Печалится он о тебе. Глядишь, и письмецо напишет.

Письмо и вправду пришло. Плахин писал, что у них все пока без перемен, идет мирная учеба, но в одном месте намекнул, что тучи сгущаются и, наверное, будет гроза. Но тут же успокаивал: «Не волнуйся. Все будет, как надо. Не промокнем. Любую грозу перенесем. Береги себя. А я приеду. Непременно приеду. Пешком с края земли к тебе приду».

Это было последнее письмо от Плахина. Тщетно ждала Лена хоть какой-нибудь вести от него. С надеждой встречала почтальона Витьку. Бывало, он еще издали размахивал письмом и кричал: «Танцуйте! Танцуйте! Вам письмецо». Теперь же только качал головой и сочувственно вздыхал: «Опять нету».

Вот уже и война кончилась с Японией. Всего только несколько дней прогрохотала она. Снова, как и в мае, в Рязань прибывали эшелоны с демобилизованными. А Ивана все не было. И писем — ни одного.

«Что же с тобой случилось, Ваня? Где ж ты затерялся? Почему молчишь, миленький мой? — в тысячный раз спрашивала Лена. — Не верю, что ты погиб. Не хочу верить. И разлюбить ты меня не мог, и нашу ночь в шалаше не забыл. Ты не такой. Ты самый хороший. Это, наверно, почта во всем виновата. Ты пишешь, а письма где-то пропадают. Такое было и у подружки Ани. Шесть писем от ее жениха заслали вместо Лугоши в Лаптеши, а потом принесли все сразу».

Убедив себя, что во всем виновата почта, Лена попросила у председателя колхоза Веры Васильевны лошадь и поехала в город сама. Девушки из районной почты перерыли все залежалые корреспонденции, звонили в Лапте- ши, но писем со знакомым почерком и угольником «полевая почта» нигде не было.

Печальная, растерянная, возвращалась Лена в заокские Лутоши, ставшие теперь далекими и сиротливыми, непонятно зачем построенными в такой бездорожной глуши.

Моросил мелкий дождь. Грустно попискивали в кустах синицы. Старый, горбатый конь, поскрипывая хомутом и дугою, лениво брел по дороге, загребая ногами опалую листву. Колеса, чавкая в ступицах дегтем и пьяно качаясь, не спеша отмеряли свои извечные метры узкой колеи.

Укрывшись ряднухой и поджав под себя озябшие ноги, Лена сидела в передке, безучастно глядела на пожелтевшие деревья и думала о нем — запропавшем, оставившем ее одну под этим серым, беспросветным небом.

Как дальше быть? Что делать ей, не бывшей замужем и дня, но прозванной всеми в деревне «Ивановой женой»? Уехать теперь из Лутош она, конечно, не в силах. Слишком глубоко в душе живет память о вокзальной встрече, ночь на Оке и вот этот его подарок — желтые туфли. Она носила их только в праздники, а теперь и вовсе положит в сундук, как самую дорогую память. Если бы знать, что его нет в живых, она бы сегодня надела и всю жизнь носила черный, платок, пусть бы звали вдовою. Но сердце почему-то не верит, что его нет, что он не вернется. Мысли упрямо возвращаются к предстоящей встрече. Первыми, конечно, его замечают на улице ребятишки. Они все бегут к хате и кричат: «Тетя Лена! Лена! Ваш дядя Ваня идет». Она выхватывает из шкафа платье и успевает надеть его. Нет, она бежит ему навстречу в чем есть, такая, как есть, и с лету виснет у него на шее. Они целуются долго, тысячу раз. А люди смотрят в окна, с палисадников, крылец и, завидуя, вздыхают: «Счастливая. Дождалась…»

Из придорожных кустов на дорогу вышел заросший косматыми волосами человек в черном пальто и солдатским вещевым мешком за плечами. Лена вздрогнула и растерянно натянула вожжи, не зная, что ей делать: повернуть назад или огреть коня кнутом и попытаться проскочить мимо? А пока она думала, космач подошел ближе и приветливо махнул широким рукавом:

— Мир вам, божье дитя. Не пугайтесь. Священник я, как видите, — и вытащил из-за пазухи крест на оловянной цепи, — священник Денисий. Из странствий…

У Лены отлегло от сердца. До смерти напугал бородач. Думала, разбойник какой, а это безвинный поп. Этого можно и подвезти. Пусть едет. Старому человеку идти тяжело.

Она подъехала ближе, остановила коня.

— Садитесь, батюшка, подвезу. Вы, кажется, в Заречье идете?

Поп, приподняв легкую, из черного шелка рясу, полез в шарабан.

— Премного благодарен. Умаялся. Но бог милостив. Вот вас прислал. Далеко ли держите путь?

— В Лутоши.

— А это далече отселе?

— Километров двадцать. А вы разве не здешние?

— Нет, божье дитя. Из дальних странствий я. К сестре своей иду, Варваре-лесничихе. Может, слыхали про нее?

— Знаю, как же. В Заборье живет. Мы туда ходим по ягоды, грибы… Добрая тетушка. Приветливая.

Поп, усаживаясь в задке поудобнее, ухмыльнулся в бороду. Знала б ты ее добродетель. Она, бывшая старостиха Прокла, таких, как ты, двадцать душ под Вязьмой сожгла живьем. Зимой в сорок втором году постучались они, голодные, полуобмерзшие, попавшие с медсанбатом в окружение. «Тетушка, обогреться пусти. На рассвете уйдем». Любезной прикинулась, зябко повела плечами: «Холодно тут у меня. Пойдемте, я вас лучше в баньке размещу. Там парной еще дух». Всех сама уложила и сама же вместе с баней сожгла. За муженька-старосту, вздернутого на осинку, мстила, даже не обернулась на девичий предсмертный крик. А потом пришла в полицию, работала уборщицей, а заодно и опознавала пойманных партизан. Вот она какая добрая-то, Варвара, кроткая лесничиха с кружкой ключевой воды. Да и тот, кто сидит за твоею спиной, наивное дитя, совсем уже не божий безвинный агнец. Не поповская ряса была на нем, а полицейская шинель. Не крест носил он на шее своей, а немецкий автомат. Кого только не косил им! Бог ты мой! И подпольщиков, и партизан, и женщин со стариками, случалось, стрелял и в детей. Сколько лежит их в сырой земле! Один бог только знает да собственная голова. Все шито-крыто, поросло муравой. И никого не жалко. Нет. Только вот такая беленькая, как эта, досель перед глазами стоит. И слова ее, тихие, умоляющие, предсмертные, звучат в ушах: «Не убивайте. Я жить хочу. Жить…» Пощадить бы, пустить на все четыре, но нет. Ударил прикладом по рукам, уцепившимся за спасительную перекладину, и ушла под лед с голубоватыми, полными ненависти глазами.

Тяжкие воспоминания прервала, к счастью, девушка- возница.

— Батюшка, вы в бога верите? — вдруг спросила она, обернувшись и глядя в упор.

— Верю, — вздохнул поп.

— А я нет. И не поверю. Никогда!

— Отчего ж, дочь моя?

— Да как же? Вот бывают люди, которые не делают в жизни никакого греха, а судьба наказывает их, приносит им столько бед. За что? Почему? Куда же смотрит бог, если он есть?

— Грешно так говорить. Грешно, — укорил Денисий. — Бог есть. Он там. В небеси. — И ткнул пальцем в небо.

— Нет, не верю. Нет его. А если бы был, — она глубоко вздохнула, — не допустил бы такого.

— Вижу я, — начал поп, — бог чем-то тебя прогневил. Муторно у тебя на душе. Кромешно. А ты не таи, не прячь свою боль. Выложь ее. Расскажи… Полегчает. Свят бог.

Лена обо всем рассказала. Внимательно, с искрящимся в глазах интересом выслушал ее отец Денисий, а потом положил руку на девичье плечо, кротко сказал:

— Не кручинься, божье дитя. Я помогу развеять беду. Вот Христос: — И перекрестился трижды, что-то шепча.

Лена усмехнулась.

— Чем же вы поможете мне?

Отец Денисий вздохнул:

— А уж это болячка моя. Не гнушайся. Верь. Облегченье придет.

Он слез с телеги, поблагодарил девушку за то, что подвезла его, перекрестился, задрав бороду в небо, и направился к бревенчатому дому, грустившему на полянке под кудлатой сосной.

* * *

Варвара-лесничиха появилась в лутошинском обходе два года назад. Привез ее из Рязани овдовевший лесник Ермила и три дня на радостях пил и лутошинских мужиков поил.

— Счастье мне подвернулось. Клад в руки попал, — хвастался он мужикам. — Гляньте, какую бабу сыскал. Ваши что? Тощие, прогончие. Обхватишь одной рукой. А эта — бомба. Комяга. Зад с мельничный жернов. Пять мужиков нужно, чтоб обнять.

— Ох, гляди, Ермила, — качал головой дед Архип. — На такую комягу надоть и овса того…

— Ничего, сват. Я еще крепкий. Если что, и комягу в дугу согну.

Гнуть из жены дуги Ермиле не пришлось. Через месяц он как-то загадочно и странно умер. По словам Варвары, пришел с обхода, лег, не раздеваясь, прямо в лаптях на лавку и не встал. Местный участковый фельдшер посоветовал ей свезти покойника в Рязань, сделать вскрытие, узнать причины, но она только махнула рукой.

— Нечего живодерничать. Пусть цельным в землице лежит. — И в тот же день похоронила мужа у дороги, под сосной.

Еще до похорон приезжий лесничий сказал, что теперь лесником будет кто-нибудь из лутошчан, чтобы был ближе к народу и знал, у кого какая нужда в бревнах, дровах. Но, переночевав у лесничихи, назавтра объявил, что лесником по наследству назначается Варвара.

Пост этот никого из земледельцев по-настоящему не привлекал, недовольных, протестующих не было, и стала грузная, плечистая, с мужскими подусниками Варвара полновластной хозяйкой лутошинских лесов, а заодно зверья и дичи, водившихся в них.

Лутошинские женщины и в руки боялись взять ружье, а эта проявила такие охотничьи способности, что видавшие виды деревенские егеря только руками разводили да таращили на трофеи глаза. Варвара пачками косила белок, связками пойманных в капканы кротов. За ее спиной болтались лисьи хвосты, заячьи ноги, головы барсуков, и ни одна шкурка не была попорчена. Варвара неизменно стреляла только в глаз. Говорили, будто она прибирает помаленьку и редких лосей, а мясо продает тайком скупщикам из Рязани. Однако прямых улик не было, и слух этот постепенно заглох.

Дважды приезжал туда участковый. Ехал насупленный, злой, готовый перевернуть все вверх дном, а возвращался смиренный, веселый, и почему-то каждый раз за его пролеткой увивались пчелы, норовя проникнуть в прикрытый ковриком задок.

У Варвары всегда водилась водка, и мужики из окрестных деревень при острой нужде посылали к ней то за поллитровкой для гостя, то за чекушкой на болящий зуб. Простудится, закашляет ребенок — опять к Варваре за ложкой меда. Хозяйка никому не отказывала. Всех оделяла то стопкой водки, то ложкой меда, а заодно и страшными вестями об атомной войне или всемирном потопе, о светопреставлении или море скота. Ей, озлобленной в прошлом, просто хотелось мстить людям, делать так, чтобы они жили в страхе, чтобы не шли впрок ни воцарившийся мир, ни радости спокойного труда.

Сегодняшний воскресный день не пропал в этом смысле даром. Она вдоволь напичкала лутошинскую бабку Евлоху, приходившую за нюхательным табаком, сверхужасающими слухами о предстоящем сошествии на землю господа бога.

— Сначала три дня и три ночи будет грохотать гром, — объясняла она. — От этого грома и молоньи осыпятся все листья с дерев и оглохнут люди. После пойдет огненный дождь и спалит все дома и машины. А тогда, как только спадет жара, и случится пришествие — спустится на землю всевышний и кинет клич: «Все живые и праведные, придьте ко мне, поклонитесь в ноги, и я вознесу вас туда». И вот тогда, если будешь, бабка, живая, скорее беги, а не успеешь — бог, поднявши праведных в небо, вообще разнесет в крошки всю землю.

Услышав такое, бабка Евлоха до того перепугалась, что нижняя челюсть у нее задрожала и начала вытанцовывать мелкую дробь. Накинув на плечи шаль, крестясь и охая, она кинулась к двери.

— Ох, господи! За что ж такое? До Лутош бы поспеть ноженьки донести.

Проводив за дверь старуху, Варвара зажгла лампадку и опустилась на колени перед Христом Спасителем.

— Да разнеси, господи, молву о сошествии, огненном дожде и громе по всем хатам и дворам. Да всели в души люда скориотный страх и потрясения. Да отплати им горькими слезами за петлю моего Терентия. Да…

Из сеней донесся стук в дверь. Варвара встала, задула лампадку и поспешила на повторный, уже более продолжительный и настойчивый стук.

— Кто тут? — спросила она настороженно, хотя на дворе было еще совсем светло.

— Открой — увидишь, — ответил кто-то очень знакомым голосом.

Варвара открыла дверь, взглянула на пришельца и обмякла, будто ее ударили по голове долбнею, прислонилась к стене.

— Ты?

— Я, мамань. Я…

— А доченька?.. Палашенька где?

— Погоди. Все объясню. Впусти сначала.

— Ну, что ж… Заходи.

21

Трескучей зимой сорок второго года, когда немецкие войска откатывались от Москвы, в дом старостихи Проклы пришел обер-полицейский Маркел Лизун. Поставив у порога винтовку, он снял черную шапку и позвал Проклу в прихожую.

— Стеснялся говорить я, — начал он, блудно отводя глаза. — Да что ж теперя… Беда на дворе. Откроюсь. Давно мы с вашей дочкой любимся. Ну, как бы поточнее… В общем живем.

Прокла обмерла, покачнулась как подрубленная. Ее родной Палаше не было еще и восемнадцати, а он, этот конопатый пьяница, говорит, что «давно живем». Лютая злоба вспыхнула у нее в груди. Будь ее воля, она бы разорвала этого Маркела в клочья, горло бы перегрызла зубами ему. Не такого зятя хотелось ей. Давно уже приглядела в Вязьме сынка бургомистра. Молодой, красивый, учится на попа. А этот… В два раза старше, сед, конопат. И как только понравился такой, как Палаша ему отдалась! Видно, подпоил, стервужник, и застращал, «Баню» бы устроить за это. Ну, да что после драки… Злостью дело не поправишь. Смириться надо, принять все, как есть. И, подумав так, она сказала:

— Бог вам судья. Только не вовремя это. Красноармейцы вон идут. Вчера уж пальба была слышна.

— Затем и пришел, маманя. Обговорить надо, — сел на лавку Маркел. — Нельзя вам оставаться тута. Никак нельзя. Запросто побьют. На ракиту вздернут. Тикать надо. Ехать, покель не поздно.

Прокла, подумав, вздохнула:

— Нет, Никуда я не поеду. Будь что будет. Как-нибудь перебьюсь, А вы езжайте. Бог вам попутчик.

Утром, на рождество, к дому Проклы подкатил возок, устланный белыми овчинами, с горой чемоданов и узлов в передке. Убитая горем Прокла вывела из дому бледную, заплаканную дочь, сама усадила в возок, накинула ей на голову еще одну шаль, укутала ноги в дерюжку, цепко припала к ее стылым губам.

— Доченька! Кровушка моя… Увидимся ли? Услышу ли твой голосочек?

Маркел хлестнул коня. Возок, сухо скрипнув, рванулся, сбив с ног Проклу. Рука ее прощально скользнула по плечу Палаши, потом по розвальне и безвольно упала в снег. Прокла не пыталась встать. Так и лежала, уткнувшись в снег, целуя горячий след полоза, провожая глазами возок, уносящийся в неизвестность.

Эта неизвестность была хотя и мучительна, но все же сносна. В груди еще теплилась надежда, что дочь жива, что, может быть, они с Маркелом до поры до времени где-то скрываются, а как все забудется, уляжется, авось и возвернутся домой. Но вот… Маркел явился, а ее, родной Палашеньки, нет. Что с ней? Где она? Что принес с собой этот невенчанный зять? Радость ли на старости лет или тяжкий камень на сердце?

Собирая на стол и вот теперь, сидя за ним, она и ждала весточки о дочери, и как огня боялась ее, стараясь продлить то прежнее состояние, в котором она находилась. Но постепенно терпение ее иссякало и эта неизвестность стала уже невмоготу.

Маркел же, как назло, был до отвращения молчалив. Навалившись на ветчину и сало, он слюнтяво чмокал губами, облизывал жирные пальцы, подобно грызущей кость собаке, клал голову то на одно плечо, то на другое. Худые, заросшие сизой щетиной челюсти его ходили, как мельничные жернова. Глаза жадно бегали по столу, ища, что повкуснее.

Проклу бесили и эти ненасытные глаза, и эти волчьи скулы. Ей порой хотелось стукнуть кулаком по столу и крикнуть: «Да перестань же жрать! Скажи, где дочь? Не царапай душу». Но она скрепя сердце окаменело молчала.

Наевшись досыта, Маркел заговорил сам. Он понимал состояние Проклы, знал, что ее сейчас ничто не интересует на свете, кроме дочери, и потому заговорил об этом.

— С той поры, мамань, как ты проводила нас, все шло слава богу. Немцы особых мне заданий не давали. Где деревню там сжечь. Где угнать корову. И мы с Палашей так аж до самого Смоленску неразлуч отъезжали. Потом удар был откель-то с северу, и нас повертали на юг — через Гомель до Киеву. Опять мы ехали ничего, без происшествиев. Только, правда, за Гомелем партизаны на нас налетели. Вещички мы там потеряли, коней…

— Вещички? — вздрогнула Прокла. — Неужто все оставили?

— Оставили, мамань. Бог с ними.

Прокла перекрестилась.

— Господи! А ведь там колечко было венчальное. Иконка в золотой оправе. И нитка жемчуга. Помнишь, что нашли возле бани?

— Помню, маманя. Как же. Все на дороге осталось. А так мы хорошо до Винницы доехали.

— Как же? Ты только что сказал до Киева?

— Да, мамань, ехали на Киев, а попали в Винницу. Под Киевом тоже удар был, так нас повернули на Винницу, чтоб потом на Одессу. Хорошо мы там зажили. Как в сказке, маманя. Сало. Вино… Палаша было поправилась, порозовела. Ну и тут нам пожить не дали. Опять, сволочи, погнали нас. И уж как погнали! До самой Румынии не зацепились нигде. Верст триста бежали.

— Господи, — вздохнула Прокла. — На чем же вы? На телегах иль на машинах?

— Э-э, маманя! Какие там машины. Пехом все шли. В грязи по колено. Сколько страданий, мук перенесли. Один только бог знает. И бомбили нас, и снарядами крыли…

— Доченька! Милушка моя, — скрестила руки на груди Прокла. — Сколько горюшка перенесла! Но говори же… говори!

— Да я и говорю. Верст триста по грязи бежали. А тут еще немцы взбесились. «Шнель! Шнель в окопы!» — кричат, свиньями нас обзывают. К Палашке начали приставать. Ну, вижу, плохо дело. Словил в поле двух коней, сели верха и айда. В румынскую дивизию перебрались.

— А они-то как? Помягче иль тож?

— Эти по первости ничего. Палашу даже госпожой звали. А потом в окружение под городком Хуши мы все попали. Тысяч тридцать немцев, румын и нас, полицейских, на малом островке собралось. Стянули красные вокруг нас артиллерию, минометы и давай гвоздить, маманя. В ад кромешный островок превратили. А тут, как на беду, Прут разлился. Глубина с головкою. Никуда не сунешься. И что там было! Что только было! Крик, ругань, стоны, повальный перед смертью попой…

— А вы-то где? Вы где спасались с Палашей? — ломала в волнении руки побледневшая Прокла, все еще надеясь, что дочь ее жива.

— Где ж нам быть? Сквозь землю ведь не провалишься, по небу не улетишь. В дремных кустах копенка старого сена стояла. Так мы с Палашей ночь и скрывались там. А как развиднелось, рота солдат и привалила сюда. Увидели они Палашу и, как зеленые змеи, к ней. Я винтовку вскинул: «Не подходи!» Но где там! Только одного и успел. А другие…

Маркел умолк, виновато и стыдливо опустил глаза. Прокла схватила его за грудки, с силой тряхнула.

— Ну, говори же! Говори, что с ней?

— За… задушили они ее, — с трудом произнес Маркел. — Изнасильничали.

Прокла вцепилась ногтями в горло Маркела.

— А ты? Ты бросил ее? Кинул, скотина! Шкуру свою спасал. О, чтоб вы все пропали за доченьку мою! Чтоб на вас погибель черная пришла…

Она в бешенстве отбросила Маркела к стене и, упав всей грудью на стел, рвя волосы на себе, дико заголосила.

Маркел не утешал ее. Он жалел лишь себя. Чужая боль до него давно уже, а точнее, с тех пор, как он первый раз спустил курок на человека, не доходила. Философия фашистов убивать не содрогаясь, делать то, что приятно тебе, вытравила из него всякую жалость. Он знал, что и Прокла из той же затверделой породы, что эта слабость у нее не надолго. Пройдет минута, другая, и она снова превратится в камень.

Так оно и вышло. Проревев минут пять, Прокла оторвалась от стола, вытерла сухие глаза и, присмирев, тихо спросила:

— Ты-то как жив остался? Да и попом, гляжу, стал.

— Э, какой из меня поп, — отмахнулся Маркел. — Ширма одна. Пристукнул там попика, — Он перекрестился. — Пухом могилка ему. Из пленных был. Ну, и того… В его кафтан облачился вот.

— А как дознают?

— Не сумлевайся. Все шито-крыто. Свят я. От всех грехов очищенный.

— Кто же это очищал тебя? Может, срок отсидел?

— Зачем же срок? Бог милостив. Без срока обошлось. Молился я. День и ночь челом бил. Вот господь и узрел меня. Взял за руку и сказал: «Ступай себе на все четыре. Нет грехов за тобой».

Прокла нахмурила мужицкие брови.

— Не путай заячьи. Толком кажи.

— Вот и говорю. Очистился. Проверочку на границе прошел. И подтвержденьице, что от фашизма пострадал, имею. Солдат своей рукой написал.

— Та-а-к, — растянула задумчиво Прокла. — Значит, очистился. Так… А дальше-то как будешь жить? В Вязьме-то нельзя. Опознают.

— Да, — вздохнул Маркел. — На родиму земельку стеженьки нет. Ни мне, ни тебе. Надысь, когда ночью забегал к хрестной своей про тебя разузнать, сказывала та, что ищут нас, будто сам начальник областной милиции сказал: «Найдем под землей».

Прокла еще пуще насупилась.

— Меня неча искать. Я умерла. В вяземской книге похорон усопшей значусь. А вот тебя сцапать могут. Зачем, баран безрогий, рясу надел? Поп, он у всех на виду, Как бугор в поле приметный. Кто ни идет, тот и глянет.

— Погоди, не горячись, — обиделся Маркел. — Не думай, что я таковский. Мы тоже свой намет имеем.

Прокла допила остаток самогона, закусила хрустящим огурцом и глянула осоловелыми глазами.

— Ну, и какой же у тебя намет?

— Если не супротив ты, то прежде тут останусь, — несмело объявил Маркел. — Поживу с годочек.

— Ну, положим, не супротив. А дальше что?

— А дале притворюсь немым, вроде бы блаженным. На людях звать меня станешь не Маркелом, а Денисием. Братом своим.

«Братом, — подумала Прокла. — Чтоб тебя черви ели за доченьку мою. Волки бы кости таскали твои. Не привечать, а гнать бы надо тебя. Да что поделаешь. Видно, скрутил нас бог веревкой одной. Вместе и в могилу стащит. А пока притворяйся блаженным. Недолго уже осталось…»

22

Вечером после занятий в общежитие академии приехал начальник курса майор Семенкевич. Был он чем-то расстроен и сердит. В карих с белесыми ободками глазах его стыла досада. На переносице и узком крутоватом лбу залегли хмурые складки. Чертыхаясь и что-то бормоча себе под нос, он, как разгоряченный Чапаев, прогромыхал каблуками по коридору и, ворвавшись в одну из комнат, еще из прихожей крикнул:

— Подполковник Слончак!

Все слушатели повскакали с коек, Макар растерянно спрятал ножницы, которыми подправлял у зеркала, перед шифоньером, бороду, пугливо вытянулся столбом.

— Я! Слухаю вас, товарищ подполковник.

— Садись. «Слухаю», — передразнил Семенкевич. — На занятиях бы лучше «слухал» да поменьше лишнего болтал.

Он говорил строго, зло, обращаясь на «ты», но в голосе легко угадывалось сочувствие, доброта. Эту доброту начальника курса хорошо знали слушатели, и потому его резкие слова никогда не вызывали обиды. Вот и сейчас Макар Слончак нисколько не обиделся, а лишь пристыженно покраснел, часто заморгал своими большими подпаленными ресницами.

— А що… що случилось, товарищ начальный? — испуганно спросил он.

— Скандал на всю академию, вот что.

— Який скандал?

— На вопрос преподавателя по истории партии отвечал?

— Да. Вин подошел и пытае: «А як вы понимаете этот вопрос? Може ли капитализм сам по себе сойти в могилу?» Я рассмеялся. Да разве вин дурень який, шоб сам полез в могилу. Его подтолкнуты треба туда. Ну вин за мене и учепився, як репей до спидницы. «Значит, каже, вы отрицаете манифест, учение Маркса, общую гибель капитализма, движение материи? А шо Геракл по этому поводу говорил?» А я, товарищ майор, убей бог, этого Геракла не читав.

— Не Геракл, а Гераклит Ефессийский, — поправил Семенкевич и растянул по слогам: — Ге-рак-лит. Один из оригинальных философов Греции, живший в шестом веке до нашей эры. Знать надо, а не болтать.

— Слушаюсь, товарищ майор!

— «Слушаюсь». А зачем в разговор вступал? Околесицу нес?

Семенкевич тяжело опустился на стул, обхватил голову руками. Видно, в академии уже был подобный случай, когда за неправильный ответ, грубо искажающий политический смысл, слушателей брали на карандаш, а начальнику курса давали нагоняй.

— Что будет? Что будет теперь? — сокрушался Семенкевич. — Позор на весь курс. На весь факультет. Да что там… На общих собраниях начнут и тебя, чудака, и меня во всех падежах склонять. «Вредные разговоры развел». «Политику исказил».

Сергей не выдержал, вышел вперед.

— Позвольте, Борис Романович. Какие вредные разговоры? Какое искажение политики? Человек неточно выразился, не так сказал. Зачем же ему приписывать черт знает что? И потом — почему это неправильный ответ слушателя должен расцениваться как какой-то нездоровый выпад? Ведь это же слушатель, ученик. Он пришел в академию не с готовыми знаниями, а чтобы их получить. И пусть он спорит, свободно излагает свои мысли, говорит, что знает. Пусть его поправляют, убеждают. А иначе зачем и на занятия ходить.

— Ну, вы это бросьте, — вступил в разговор майор Грудинин. — Борис Романович правильно указал. «Не знаешь — не отвечай». Нечего под видом Иванушки-дурачка протаскивать вредную идеологию.

— Вы бачите? Бачите? — оглядываясь на товарищей, ища у них защиты, проговорил Слончак. — Вин сказився. З глузду зъихав.

— Определенно, — поддержал Сергей и напустился на Грудинина: — Да ты понимаешь, что говоришь? И на кого? На героя-фронтовика наговариваешь. Да у него ж борода седая и грудь в орденах.

— Ну вы, сцепились! — встал Семенкевич. — Кончайте базар. И чтоб этой брани не было. В субботу на рыбалку поедем. Всем курсом. А вы, Макар, с утра в политотдел. Объяснение дадите. Да не будьте дураком, не лезьте в пузырь. Особо с уполномоченным. Скажете, ошибся, не понял вопроса, а то в нелепую историю попадете. Ясно?

— Так точно, товарищ майор!

— Вот так и действуй, «Геракл». А я после сам с начальником поговорю. Боюсь, как бы не отчислили тебя.

— И мы с Макаром пойдем, — заявил Сергей.

— Кто это «мы»?

— Я. Ну и остальные вот, — провел рукой Сергей, показывая на Бирюкова, Проценко, Азарскова.

— Коллективные жалобы запрещаются.

— А мы не жаловаться. Мы спорить пойдем.

— С кем?

— С начальником политотдела.

— И с уполномоченным, — добавил длинноносый, на вид угрюмый Бирюков.

— С начальником можно. А с уполномоченным не рекомендую.

Бирюков, сидевший в продолжение всего разговора у стола над раскрытой книгой, встал.

— А что он за шишка такая, что нельзя с ним поспорить?

— Он не подотчетен нам.

— А он где находится? На луне или в коллективе?

— Ну, вы полегче, — тихо предупредил начальник курса. — Знайте, о ком говорите.

— А чего мне бояться. Я у бога теленка не съел.

— Бойся не бойся, а осторожность имей. С ним долго не наспоришь.

— Извиняюсь! — взметнул руку Алексей Проценко. — Как же так понимать, Борис Романыч? С одной стороны, нас учат принципиальности, объективности, диалектическому подходу, а с другой — говорят, нужна осмотрительность, осторожность, а точнее, прежде чем сказать, пугливо осмотреться.

Семенкевич подошел к Проценко, взял его дружески за плечевой ремень.

— Уважаемый Алексей Григорьевич, на ваш вопрос я отвечу словами одного из древнейших полководцев: «Не кидай в бой вооруженное племя, не изучив обстановку и время».

— Я вас понял, Борис Романыч. В переводе на наш украинский язык це означае: «Не пидымай кума Христина на всяку теляку хворостину, бо будут трудными дороги, попадешь быку на роги».

— Чепуха это, — махнул рукой Сергей. — И бодливым быкам рога сбивают. Можно и шею свернуть.

Семенкевич пристально посмотрел на молодого, с живыми, решительными и очень смелыми глазами, худощавого, с кривоватыми ногами майора и подумал: «Этот пойдет. К черту на рога полезет. Дров бы не наломал почище Макара».

23

Прав был в своем предвидении майор Семенкевич. Наломал Сергей Ярцев дров, да такую вязанку, что на кафедре тактики поднялся переполох. Что же это такое! Яйцо курицу учить взялось. «Преподавание трафаретное. Тактика отсталая. Боевой устав пехоты сорок второго года изжил себя». Да это же выпад против авторитетов, грубые нападки на опыт войны.

Больше всех шумел преподаватель майор Галкин. Тощий, сухой, с щеточкой усов под острым, как у курицы, носом, он расхаживал взад-вперед по рабочей комнате и, нервно хрустя пальцами, ворчал:

— Нет, я этого не прощу. Я не позволю какому-то неучу подрывать мой авторитет. Я до начальника академии дойду, а выскочку проучу!

— Зачем к начальнику академии? Ты к Сентюрину иди, — посоветовал капитан Евтеев. — Он с ним в два счета. Не гляди, что покладист.

— И пойду! Сейчас же пойду.

Тихий, всегда сдержанный полковник Белоконь остановил Галкина.

— Не впадайте в ребячество, Савелий Савич. Вы же серьезный человек. Преподаватель. А поступаете по- мальчишески. Подумаешь, слушатель возразил, решил задачу по-своему. Что ж ему теперь, завязать глаза и слепо идти за вами? Или повторять, как попугаю: «Утлом вперед, углом назад»?

В спор вступило сразу несколько человек. Взгляды резко разошлись. Одни доказывали, что Галкин прав, что нельзя позволять слушателю оспаривать мнение преподавателя. Оно должно быть решающим и безоговорочным, ибо это мнение апробировано на кафедре и согласно с действующим уставом. Отклонение же от устава надо рассматривать как нарушение порядка и дисциплины. Другие же преподаватели напрочь опровергали эти суждения и стояли на том, что академия не церковноприходская школа, где заучиваются библейские писания, а творческая кузница, где переплавляется, пересматривается по винтику все старое, извлекается все нужное и выковывается что-то новое, свое.

Спор ни к чему не привел, и майор Галкин, совсем расстроенный, подогреваемый желанием отомстить за дерзость, заявил, что перенесет спор в кабинет начальника кафедры.

* * *

Сергей Ярцев любил занятия по тактике. Любил за то, что они были близки ему как командиру роты, что проводились в синих подмосковных далях, на академическом полигоне, где пахнет порохом и малиной, где дышится и думается легко.

По-мальчишески был влюблен Сергей в топографическую карту. Он мог часами раскрашивать ее, всматриваться в начертания незнакомых дорог, высот, речек, мысленно путешествовал по незнакомым селам, городам, пытался представить, кто там живет, по-хозяйски оценивал, а хороши ли у них мосты, переправы, какова густота лесов, быстро прикидывал, где и что можно разместить, и потому Сергея нельзя было застать врасплох. Он читал карту так четко и быстро, будто на местности бывал много раз.

В академии собралась бесценная библиотека. На деревянных до потолка стеллажах хранились полевые уставы, справочники, бюллетени, документы известных и безымянных боев… И все это с ненасытной жадностью стремился перечитать, сердцем познать Сергей. Его русая, расчесанная пальцами шевелюра просовывалась в оконце библиотеки через каждые три дня, и беленькая девушка в синем халате без лишних слов шла к стеллажу с надписью: «Опыт Великой Отечественной войны».

Книгу за книгой читал, конспектировал Сергей, и постепенно все шире и дальше распахивался перед ним горизонт представления о минувшей войне. Теперь ему уже стало ясно, что никакого внезапного нападения не было, многое знали, но чего-то ждали, что Минск, Смоленск, Вязьму и другие города оставили в сорок первом не с тем, чтоб заманить противника в глубь страны, как это тогда казалось, а под нажимом превосходящих сил, что некоторые бои, в которых он участвовал и которые считал тогда с позиций ротного командира главным сражением, были вовсе не главными, а лишь обычным отвлекающим маневром.

Постепенно вырабатывалось у Сергея и критическое мышление, трезвый анализ отгремевших операций. В боевом уставе пехоты говорилось одно, а в бою выходило во многом иначе. В сорок третьем Сергей видел однажды, как бойцы шли в атаку углом вперед и углом назад, уступом вправо и влево. Это оказалось очень выгодно немцам. Вначале они разбили один угол, а потом и подошедший другой. То же самое стало и с уступами. Их легко размели по частям. Комбат Еремин, построивший такой боевой порядок, с горя застрелился. Другие от этих «углов» и «уступов» отказались. Они только распыляли силы, мешали массированному удару.

Когда в классе решалась задача, Сергей учел этот трагический случай и по-своему построил боевые порядки батальона… Это не понравилось майору Галкину. Перечеркнув карту, он поставил на ней двойку. Сергей вгорячах обозвал преподавателя «трафаретчиком от науки» и вот теперь, понурив голову, шел следом за Семеновичем, как выразился тот, «на расправу».

В кабинете начальника кафедры преподаватели по тактике уже были в сборе. Галкин сидел особняком, ближе к столу Сентюрина. За два дня он сильно похудел. Нос его совсем заострился, как точеный карандаш, И без того тонкая шея по-гусиному вытянулась, и воротник рубашки свободно болтался на ней, как плохо подогнанный хомут на лошади. Деланно умные глаза враждебно глядели куда-то в сторону.

Сентюрин, напротив, был все таким же сдержанно спокойным. На столе у него Сергей узнал свою карту. К ней был подколот рапорт Галкина с чьей-то размашистой резолюцией «Согласен».

Пока Сергей докладывал о прибытии и гадал, кто и в чем согласен с Галкиным, Сентюрин поздоровался с Семенкевичем, спросил у него о здоровье дочери, которая, судя по разговору, вывихнула ногу, и обратился к преподавателям:

— Начнем, товарищи?

— Да, пора. Сегодня ведь суббота.

— Кому суббота, а кому и черная пятница, — вздохнул Сентюрин, обращаясь к Сергею. — Начнем с вас, товарищ Ярцев. Чем вызван ваш поступок? Почему вы так грубо обозвали преподавателя? Мы считаем ваше поведение недостойным, порочащим высокое звание слушателя.

Сергей вытянул руки по швам.

— Я приношу извинения товарищу майору. Грубить мне не следовало. Это нехорошо. И я готов понести наказание. Любое. В остальном же судите, как угодно, но я остаюсь при своем мнении. Устав сорок второго года устарел. А значит, и преподавание… с Макаровой бородой.

— Вот, вот, товарищ начальник. Послушайте его. Он вам еще не то скажет. Обнаглел. Не учась ученым стал.

— Погодите, Савелий Савич. Давайте спокойно разберемся. Вам, товарищ Ярцев, не нравится построение боевых порядков или вообще весь БУП?

— Нет, зачем же, — смутился Сергей. — В нем есть много хорошего. Даже те боевые порядки, если их применять, учитывая местность и оборону противника. А в других случаях они не годятся. Строить их только ради буквы устава бессмысленно. В бою только нести лишние потери. И я могу это доказать на фактах.

— Не нужно. Я вас понял, — кивнул Сентюрин, что- то записывая в блокнот. — Еще что?

— Еще много писанины у нас. Если сосчитать, сколько перед боем и в бою надо подготовить документов, то и воевать некогда. В пору лишь бумаги писать.

Сентюрин почесал седой висок.

— Да-a… Критика серьезная. Ну, а конкретно? Что именно лишнее из бумаг?

— Да взять хотя бы боевые донесения во взводах и ротах. Кто их в бою с посыльными отсылал? В редких случаях. А в остальном радио, телефон, ракеты. Нас же учат в будущей войне ваньку-посыльного по полю боя с бумажками гонять. Но ведь это же смешно, товарищи, — обратился к преподавателям Сергей. — Сами вы ведь в это не верите. Сами против этой отжившей практики, а молчите… Я в одном журнале вычитал, что в будущем намечено каждому солдату рацию иметь. И это будет так. К этому идем.

Осмелев и решившись на любой исход, Ярцев выкладывал все, что думал сам, о чем судачили, спорили в курилках и общежитии слушатели курса. Он говорил о тех больших скоростях, которые возрастают в воздухе и на земле, выставлял резкие контрасты — самолеты ПО-2 и ракетные двигатели, конницу Буденного и танковые армии, укорял за то, что на занятиях нет разговора об атомном оружии.

Обращаясь к преподавателям, Сергей видел одобряющие глаза Белоконя, Портянкина, Орлова, Семенкевича, сидящего рядом. Остальные же были в смятении. Галкин, весь красный, с испариной на лбу, жевал гонкие губы и сквозь них цедил:

— Нет, надо гнать. Определенно гнать…

24

В жизни Эммы Пипке, может, ничего особого к семнадцати годам и не случилось, если бы не заболела мама. Однажды утром она позвала ее в свою спальню, усадила рядом на деревянную кровать и сказала:

— Доченька, тебе придется пойти за меня поработать.

— Хорошо, мама.

— Ты знаешь, где отель офицеров?

— Да, мама. Но пустят ли меня?

— Пустят. Я уже сказала. Только прошу тебя: делай все чисто, аккуратно. Никаких офицерских вещей не разглядывай и не трогай. Сначала, как придешь, вскипяти чайник. Офицеры бреются по утрам.

— Хорошо, мама.

— В номер без стука не входи.

— Нет-нет, мама.

— Если что попросят — сделай.

— Хорошо, мама.

В первый день Эмма очень стеснялась и, кажется, меньше работала, чем кланялась офицерам. Они шли по длинному коридору, и она усердно перед каждым делала реверанс и любезно улыбалась. А это было не так-то легко. Надо вовремя и щетку поставить, и вытереть руки, чтоб за кончики юбки взяться. К вечеру она до того устала, что почувствовала под коленками и в пояснице ломоту и уже лишь кланялась, но не улыбалась. К счастью, подошел пожилой, с седыми висками офицер и сказал, с трудом подбирая слова, по-немецки:

— Не делайте так. Зачем кланяться по сто раз? Занимайтесь своим делом.

На другой день Эмма работала уже смелее. Только почему-то щеки у нее очень горели, когда проходили мимо молодые, стройные и красивые офицеры, на которых все скрипело, сверкало. Она стеснялась глядеть на них открыто, а смотрела только из-под руки или сквозь упавшие на лицо локоны волос. И офицеры, как приметила Эмма, оглядывались и улыбались. Вначале она думала, что выпачкала чем-то лицо, и торопилась к зеркалу. Но нет. Лицо было чистым. А они по-прежнему все улыбались. Чудаки! И чему улыбаются? Может, их девушки какие-то иные?

В комнате одного офицера Эмма увидела на тумбочке фотокарточку девушки в белом и, выключив пылесос, присела на корточки перед ней.

— О, какая красивая! Брови дужками и черные. Носик вздернутый. Губы строгие. Глаза ясные и веселые. Наверно, очень счастливая. Любят ее. А косы? Какие восхитительные косы! Толстые, черные и длинные, до самой груди. И почему у меня нет таких?

Она подошла к раковине, где висело круглое, величиной с решето, зеркало, собрала в две ровные пряди свои рассыпанные локоны, примерила их через плечо и, довольная, улыбнулась. И ее косы так же, как у русской девушки, доставали до груди.

В понедельник, после выходного, Эмма пришла в гостиницу в белом платье, с волосами, заплетенными в две толстые, переброшенные на грудь косы. Подвязав легкий пестрый фартук и подобрав выше колен подол платья, она легко, точно майская бабочка, порхала с тряпицей в руке из комнаты в комнату и весело, беспечно напевала:

Меня мама не пустила танцевать Трансвааль, Гансик, Гансик, милый Гансик, как мне тебя жаль!

Она подбегала к зеркалу, поправляла косы, брови, трогала себя за нос, грозила сама себе пальцем и, протирая спинки стульев и кресел, продолжала распевать:

Но не надо обижаться, накликать беду. Гансик, Гансик, милый Гансик, завтра я приду.

Убрав комнату, Эмма открыла запасным ключом дверь соседнего номера и с грохотом (офицеры ведь все ушли) потащила туда пылесос.

Меня мама не пустила танцевать Трансвааль, Гансик, Гансик, милый Гансик…

В углу скрипнула кровать. Эмма оглянулась и обронила шланг. На койке, у окна, лежал укрытый пуховым одеялом молодой человек с очень бледным лицом, взлохмаченными волосами и впалыми глазами. На пересохших губах его была улыбка. Судя по кителю, который висел тут же на стуле, это был лейтенант-танкист. Бледность лица и мелкая испарина на лбу подсказали девушке, что он болен. Строгий наказ мамы гласил, что в подобных случаях убирать комнату нельзя и надо немедленно уходить. Офицеру нужен покой и отдых. Можно только спросить: «Не надо ли товарищу офицеру что- либо принести, подать?» Но Эмма не могла ни спросить, ни уйти. Язык ее словно онемел, а ноги приросли к паркету. Преодолев первое смущение, она, не отрываясь, смотрела на офицера.

— Вы больны? Вам что-нибудь подать? — заглушая стук своего сердца, спросила наконец она.

Он опять улыбнулся, свободно по-немецки сказал:

— Вы очень хорошо поете.

Эмма удивилась.

— Вы? Вы знаете немецкий язык?

— Не совсем хорошо, но знаю.

— О, я очень рада! Очень, — краснея и смущаясь, проговорила она и, вздохнув, добавила: — А я, к сожалению, ваш не знаю. Но я выучу. Я уже и учебник достала.

Лейтенант протянул руку к девушке, потрогал белый лепесток банта, вплетенного в ее косу.

— Откуда вы? Как к нам попали?

— Я временно. Вместо мамы. Марты Пипке.

— Вы очень на нее похожи. Как вас звать?

— Эмма. А вас?

— Петр. Петр Макаров. Запомните?

Эмма понимающе кивнула, шепотом повторила: «Петер, Петр» и, спохватись, спросила:

— Вам, может, чая? Пилюли?..

Петр удержал ее.

— Нет-нет. Спасибо. Мне ничего не надо. Мне. стало лучше. А с вами совсем хорошо. Спойте еще ту песенку: «Гансик, Гансик, милый Гансик, как мне тебя жаль».

Эмма смутилась. Пухлые щеки ее зарделись.

— Я плохо… Очень плохо пою. И потом… Извините. Я вас стесняюсь.

— Тогда я вам спою. Хотите?

— О, я очень люблю ваши песни. Мы с мамой дома «Катюшу» поем.

— А я вам спою про Россию. Про Ленинград. Хорошо?

Она согласно тряхнула кудряшками, притихла в ожидании. Он взял с тумбочки стакан с водой, отпил несколько глотков, подложил под голову руки, задумчиво глядя своими утомленными глазами в звезды на потолке, тихо, чуть грустновато, уводя куда-то вдаль, запел:

За заставами ленинградскими Вновь бушует соловьиная весна, Где не спали мы в дни солдатские, Тишина кругом, как прежде, тишина. Над Россиею Небо синее…

Эмма сидела как завороженная, не шелохнувшись. Она не понимала слов песни, ее смысла, но чувствовала, что офицер поет о чем-то хорошем, светлом и очень нежном. Ей хотелось, чтоб эта песня никогда не обрывалась.

Офицер кончил петь, приподнялся, ласково обнял Эмму за плечи, спросил:

— Ну как? Понравилась наша песня?

— Да. Очень. Только я не знаю, о чем она.

— А хотите знать?

— Да.

— Тогда садитесь ближе. — И он указал на угол кровати. — Вот здесь. Я вам сейчас расскажу.

…В этот день Эмма пришла с работы позже обычного, и щеки ее стыдливо горели.

25

На исходе зимы Лена получила наконец-то письмо от Плахина. Ласки и нежного слова ждала она в нем. Но было оно, на удивление, сухое, холодное.

«Я ранен. Стал калекой, — писал он отрывисто и небрежно. — Ждать меня вам нечего. Вы молоды, красивы. Мужа себе найдете. А я был бы вам обузой. Прощайте. Дом можете продать. А впрочем, как хотите. Иркутск. Военный госпиталь. Плахин».

Горючие слезы упали на листок. Кинулась к Архипу, припала лицом к его груди.

— Дедушка, что же это? Как жить-то? Что делать?

Архип и сам толком не знал, как быть, чем помочь горю. Он только гладил озябшей рукой голову Лены и говорил:

— Ну, будет. Не плачь. Авось обойдется. Авось и не такая беда. Ну-ну…

— Да калекой же стал! Калекой…

— Э, сказала. Калека калеке рознь. Сват Митрий после японской до ста лет без ног прожил. А бабка Власиха от мозоля скачурилась. Так что погоди. Прояснится. Ежели руки есть и письмо пишет, значит, не полный калека.

— Да по мне хоть какой, лишь бы приехал. Но он и не думает. Хату, пишет, продай.

Архип опустился на лавку, скомкал в кулаке свою редкую бороденку, закачался, как березовый пенек под ветром.

— Ах, беда-то какая! Какая беда!

В солдатском белом полушубке в хату вошла Вера Васильевна — председатель колхоза. Чтобы не затоптать только что вымытый пол, остановилась у порога.

— Лена! Я опять за тобой, — сказала она, снимая с головы платок. — Завтра чуть свет в Сходны за соломой, милушка моя. Сено приберегем для тельных, а эти пусть жрут солому. Все одно от них молока, как от быка. А Лысуху надо на веревки подвесить. Ноги затекут — пропадет корова.

Сев у порога на лавку, Вера Васильевна заговорила о том, что неплохо бы смешивать ржаную солому с пшеничной или просяной, пожаловалась, что ей не удалось достать для отелых коров воза два клевера, повздыхала, что от плохого корму падает надой молока, а на совещании в районе жмут — давай повышай сдачу…

Лена слушала рассеянно. Она лишь поддакивала, соглашалась, а перед глазами был милый Иван, попавший в беду Иван. Она пыталась представить его на костылях, с забинтованной головой, но не могла. Он виделся другим.

— Да ты что, не слушаешь? — удивленно глянула Вера Васильевна. — Чем расстроена? Что стряслось?

Лена молча протянула письмо. Вера Васильевна подошла к лампе, прочла листок раз, второй, как-то сразу сменилась в лице, покачала головой, присмирев, села рядом с Леной, по-матерински обняла ее. Этого с нею никогда не было. Рано овдовевшая (муж погиб в боях под Москвой), обремененная заботой о своей тройне и колхозными нехватками, она всегда ходила хмурая, злая и за малейший промах на ферме крепко ругала. Теперь же она неузнаваемо смягчилась, будто чужое горе коснулось лично ее.

— Так вот что, милая, — сказала она вздохнув. — Собирайсь-ка и езжай.

— Куда? — вздрогнула Лена.

— В Иркутск. В госпиталь. И вези его, как есть. А дома, как говорится, и углы помогают. Вылечим. Тут воздух один чего стоит. Да ласка твоя. Так я говорю, Архипыч?

— Знамо, так, — отозвался с лавки дед. — На родной сторонушке и соловьем поют воронушки.

— Вот слышишь, что старые люди говорят. Значит, думать нечего. Езжай. Это в том разе, — она испытующе посмотрела на Лену, — если он нужен тебе. А то привезешь калеку, а потом откажешься.

Лена вскочила.

— Да я… Ну, что вы…

— Коли так, то с богом. Завтра пораньше на станцию. Деньжонок на дорогу я дам.

— Спасибо.

— Не за что. Только оденься потеплей! В Сибири не то, что у нас. Да будешь вертаться — телеграмму дай.

— Спасибо, Вера Васильевна! Непременно дам.

* * *

Привез Лену на станцию дед Архип. Мороз стоял лютый. Небо горело, как отсвеченное пожаром. Красные пятна все ширились и густели. Дым валил из труб без единого хвоста — столбом в небо и таял на лету.

Хотя и тепло был одет Архип — в сером армяке поверх шубы, валенках выше колен, телячьем треухе, но озяб. Потоптавшись минут пять у саней, похлопав рукавицами, он привязал кобылу к забору, кинул ей клок овсяной соломы и побрел в вокзал погреться и посмотреть, как у Лены дела с билетом. За углом к нему сунулся деревенский парнишка с большой корзиной, прикрытой куском дерюги.

— Дедушка, купите цветы… Зимние цветы. Ух, какие!

— Что за цветы? — остановился, косясь на корзину, Архип. — Ну-кась, кажи.

Оглянувшись по сторонам и убедившись, что милиционера поблизости нет, мальчонка отвел Архипа к саням, приоткрыл корзину.

— Вот. Мировые! С югу привезенные. С теплых морей. Вам один пучок аль два?

Архип взял веничек голых прутиков с распушенными, как пух на молодых гусятках, почками. Это были ветки обыкновенной вербы, которой спокон веков полны русские луга, канавы и низинные места. Дед узнал бы их даже с завязанными глазами. Узнал бы по мохнатым почкам, по тончайшему запаху весны. Не вызывало удивления и то, что мальчишка назвал эти прутки цветами. (Их в деревне помещают в бутылки, вазы и ставят на подоконники, столы.) А вот появление очнувшейся вербы в такую рань растрогало и удивило. Еще лежали косые сугробы, еще трещали по утрам морозы, а она уже проклюнулась, улыбнулась… Видно, солнышко в полдни пригрело ее.

— И сколь же тебе за нее? — спросил Архип, хитровато щурясь и делая вид, что впервые видит такие диковинные цветы.

— Сколь дадите. Я не скупой, — шмыгнул носом мальчишка.

Архип достал из-за пазухи кошелек, потряс его над ухом и, достав серебряную монету, протянул мальчишке.

— Вот те пятиалтынный. Только, чур, допрежь не врать. По правде живи, чижик с теплых морей.

Подбежала с чемоданчиком Лена.

— Дедушка, где вы были? Я обыскалась. Поезд пришел, а вас нет.

Архип кивнул на парнишку.

— А я с мальчонком вот по душам калякал…

— Калякал… Да мне же садиться надо. Поезд всего десять минут стоит.

— А билет?

— Плацкарты нет. В общий взяла. До свидания. Побегу.

Архип ткнулся бородой в укутанное платком лицо Лены.

— Ну, с богом. Поклон от меня и вот… — Он сунул ей в руки пучок вербы. — Свези ему, чтобы не забыл Лугоши.

— Спасибо. Счастливо доехать домой.

Она помахала рукавичкой и побежала к заиндевелым, припорошенным снегом, манящим домашним дымком вагонам.

Началась ее дальняя дорога, пугающая неизвестным и полная больших надежд.

* * *

Лене посчастливилось занять место у окна. Она еще с детства, когда жила в Ленинграде, любила сидеть вот так и смотреть в окно. Бывало, каждое воскресенье мать и отец брали билеты и увозили ее то на морской залив, то в дачные перелески со смешным названием Лисий Нос. Мама с папой в дороге читали, разговаривали, а она, усевшись на столик и высунув голову в окно, смотрела, как бегут назад деревья, красивые дома с балкончиками и голубятнями, как цепляется за кусты паровозный дым, подставляла ветру ладошки и ловила росинки с кустов.

Иногда к окну подходил папа, поправлял бант на голове и ласково говорил:

— Вырастешь большая — далеко тебя повезу. К бабушке на Черное море. Там увидишь пальмы, кипарисы… А потом на Урал поедем. Покажу тебе Медную гору, где растет волшебный каменный цветок и в хрустальных озерах плавают гуси-лебеди.

Но поездку все откладывали. То болела мать, го отец был занят на заводе. А потом в жутком вое сирен и слезах людей пришла война. Погиб отец под Лугой, а через три месяца не вернулась с окопных работ и мать.

Знакомая женщина из детдома помогла выбраться из горящего города к эвакопоезду. До Ярославля ехала с детдомовцами. А там разлетелись, как птицы, кто куда. Одни поехали в ремесленные училища на восток, другие остались работать в Костроме, Ярославле. Лена отправилась было к бабушке в Сочи, но за Москвой, под Рязанью, эшелон с беженцами попал под бомбежку, и она решила дальше не ехать. Пошла в обком комсомола и попросила направить на работу в село.

Это был последний этап трудного, дальнего пути. Он пережит, уже немного забыт. И вот новый, еще более дальний и, может, тоже не легкий.

Лена сидит у окна и, подперев голову кулачком, смотрит <в заснеженную даль. Так же, как и в детстве, отваливают в сторону телеграфные столбы, бегут, спотыкаясь в сугробах, заметенные сосны, летят на кусты клочья овечьей шерсти. И гудок паровозный такой же. Только не волнуется, не замирает, как раньше, сердце.

Один человек был на свете и тот… Ах, Ваня, Ваня! Какой же ты гордый и глупый! Думаешь, что я тебя разлюбила, что ты мне не нужен такой. Но знал бы ты, как я жду тебя.

Пухла голова от думок. Сердце щемила печаль. Она плела уже свои сети беспросветной тоски, бубнила в уши:

«Не найдешь его, не найдешь…» Но мир не без добрых людей. Не пришлось Лене долго грустить. Появился паренек с гитарой, веселая тетка с плетеной кошелкой, из которой сейчас же извлекла кусок сала, горшок с варениками, каравай хлеба, кувшин моченых яблок и бутыль с вином. Все разложила тихо, мирно, а бутылью лихо стукнула о стол:

— Геть, хлопцы! Сидай, вечерять будемо. Бо шлях довгий, титка Ганна может похудеть.

Уступая место у стола, Лена отодвинулась на край полки, но Ганна сгребла ее в охапку и водворила на прежнее место.

— Да ты що. Сидай, сидай, дивчинка. А що? Чего грустить? Та хай ему буде лихо, слезному життю. Кончилось воно. Згинуло. А зараз «Гоп, мои грычаныки» будемо спивать.

Из соседнего купе выглянул мужчина в черной толстовке, подпоясанной армейским ремнем. Увидев бутылку, провел ладонью по губам.

— Ай да тетка! Какой стол соорудила. И как это меня в другое купе пронесло?

— Э-э, бачила. За молодкой погнався, — погрозила пальцем Ганна.

— Та нет же. Билет у меня сюда, — оправдывался тот.

— Хай ему билету. Ходь и ты до нас. Всим харчу хвате. У мене ще гуска жарена е.

Мужчина подсел к Ганне, кивнул на выставленную еду.

— И откуда у вас столько? Целый продмаг.

Тетка Ганна теперь уже бойко зачастила по-русски:

— К сыну с невесткой в Брест было поехала. Всего наварила, нажарила, а их в Германию служить перевели. Что делать? Пошла к коменданту. Может, меня туда пропустят. А он мне и говорит: «Сматывайся, тетка, пока тебя в кутузку не посадили за стремление перебежать границу».

Ганна потрясла над головой увесистым кулаком.

— Ну, так я ему показала «заграницу». Будет помнить и деткам закажет.

Говорливая тетка Ганна развеселила Лену. Как-то сразу забылось горе, отлегло от сердца, и не такой уж страшной показалась дальняя дорога. Из окна вагона перед ней раскрылся целый невиданный мир с большими городами, шумными станциями, раскиданными по земле деревнями и селами — то богатыми, с электричеством, магазинами, каменными скотными дворами, то еще бедными, как бы забытыми среди полей, с ветхими избами, сараями, крытыми соломой и чем попало.

Белоснежная, задумчивая проплыла под колесами вагона красавица Волга. С высокого моста была хорошо видна ее разгульная ширина. Мачты электропередач едва перешагнули ее пятью гигантскими шагами. Даже лютый мороз не смог справиться с ней. Бугрила она его, ломала, нагромождала торосами, растопляла своим дыханием. И там и сям виднелись огромные полыньи. Пар валил из них, сизой проседью оседал на кустах, чистым серебром сверкал на солнце. А над дальними полыньями висели радуги, и казалось, что мчатся по Волге под свадебными дугами резвые тройки.

На вторые сутки пошли Уральские горы. Выплывали они в своем суровом убранстве одна красивее другой. То поросшие темно-голубыми мохнатыми елями, то в меди сосен, то вовсе голые, с навалом камней, заросших мхом.

Косые, нетронутые сугробы сползают с тор, дыбятся белыми конями, кутают молодые ели. Тонкие березы согнуты в дуги. Медведь ли катался на них, или дерево, падая, пригнуло. Рябина стыдливо краснеет у мохнатого валуна. Благословенна здесь тишина. Только поезд разносит гулкое, морозное та-та-та-та, та-та-та…

А за Уралом потянулась бескрайняя, неоглядная, как небо, равнина с редкими березами на горизонте. Ни дорог тут, ни следа. Все заметено, залито ослепительным солнцем. Долго не встречается ни жилья, ни признаков жизни. Лишь вспорхнет испуганная грохотом стая куропаток да мелькнет вдали огненным хвостом мышкующая лиса.

Здравствуй, Сибирь! Как примешь ты рязанскую девчонку? Что скажешь ей?

26

Много дней утекло с тех пор, как пулеметная очередь японского смертника подрубила Плахина и он попал в Иркутский военный госпиталь. Уже давно выписались, разъехались по домам фронтовики. В палату приходили теперь мирные воины с мирных тактических полей — с ушибами, травмами, вывихами ног. А он все лежал и лежал, прикованный к койке, потерявший надежду когда-нибудь встать, пройтись хоть с палочкой, на костылях по родной земле.

Долгими зимними вечерами снились ему знакомые тропки, дороги, по которым ходил, выгон, где пас гусей и бегал до стука в ушах с дружками наперегонки, майский берег Оки, где целовал девчонку, и тогда еще муторнее становилось на сердце, еще мучительнее тянулся день, и он, лютуя на свою беспомощность, на бессильных что-либо сделать врачей, от всех отворачивался, иногда не принимал еду и, чтобы не расплакаться, не выдать молодым солдатам своей минутной слабости, уткнувшись в подушку, кусал руку, скрипел зубами.

Сегодня ему снова приснились Лутоши. Он играл с ребятами в лапту, собирал на лугу щавель, а потом всей гурьбой пошли на пересохшее болото и там долго лазили по елям и собирали в гнездах вороньи яйца. Когда ими уже была набита полная пазуха, прилетел черный ворон с луком в когтях. «За разорение гнезд я тебя убью», — сказал он человеческим голосом и, натянув тетиву, выпустил стрелу. Она попала прямо в сердце, и Плахин, не удержавшись, грохнулся на коряги. Откуда-то прибежал доктор в белом халате, со шприцем и куском марли в руках. Потом он исчез, и на его месте появилась девушка. «Вставайте же. Ну, вставайте, — сказала она тихим, ласковым голосом, подав руку. — Вы же здоровы. Совсем здоровы». — «Нет! — крикнул он ей в лицо. — У меня пробито сердце и подрублены ноги. Не обманывай, лукавая. Убью!» — И тут же очнулся.

В палате уже никто не спал. Были те самые утренние минуты, когда после ночи люди нежились, разгадывали сны, думали о предстоящем дне, любовались зарей и ждали дежурную медсестру со стаканом термометров в руках.

— Ох, и кричали вы во сне, товарищ сержант, — сказал с соседней койки молоденький танкист с загипсованной рукой. — Наверное, что-то страшное приснилось?

— Еще бы, — усмехнулся Плахин. — С такого сна закричишь, брат. С елки падал, когда за вороньими яйцами лез.

— Ворона — пустая птица, — свесив с койки ноги, заметил военторговский сторож дед Евмен, который вот уже неделю собирался рассказать, кто ему ребра поломал, да все почему-то откладывал, тянул.

— Не совсем пустая, — возразил танкист. — И от нее какая-то польза есть.

— А я те говорю, пустая, — злился Евмен. — И сон об ней пустой, как та бочка из-под капусты. А вот если б ты увидел фазана или глухаря, тогда бы да. Тогда бы вышел толк.

— Какой, папаша? — высунув голову из-под одеяла, спросил солдат с обожженным лицом.

— А такой, милок. Глухарь — это умная птица, и предсказание сну должно умное быть. Либо вести получишь, либо денежный интерес.

— Вот и неверно! — воскликнул один из больных. — Я фазана видел, а три наряда вне очереди получил. Так что плохо вы разбираетесь в снах, отец, и в них я не верю.

Евмен откинул одеяло.

— Да я в снах разбираюсь, как дьякон в псалме. Могу любой тебе разгадать. Приснилась девица — будешь дивиться. Приснилась баба — скулу свернут набок. А пуще всего опасайся в снах попа. Поп — хоть во сне, хоть повстречается наяву — хуже черной кошки иль пустого ведра. Не оберешься хлопот. Быть беде.

— Вы бы, папаша-а, — сладко зевнул больной у двери, — рассказали, какой сон видали, когда подрались?

— Не дрался я, мил человек, отродясь, — ответил степенно Евмен. — И понятия об том не имею. Я как увижу драку, за семь верст от нее бегу. Дерется кто? У кого кровь взбешенная или пустая голова. А что побит я да измордован, так это дело такого редкого случая, какой приключается в мильон лет раз.

— Так вы расскажите. Все обещаете…

— Да уж придется, — вздохнул Евмен и, втянув, как наседка, ноги под себя, заговорил: — А было это вот каким макаром. Как-то заходит ко мне прямо с охоты кум Егор. С большой добычей пришел. Пять соболей подбил и белого песца. «Пойдем, — говорит, — куманек, обмоем удачу. А то будет скучно одному». — «Не могу, — отвечаю, — мне на пост заступать. Лавку военторга стеречь». — «А ничего, — говорит. — Мы немножко. Теплее на морозе будет». Заколебался я было в согласии, но соблазн посидеть в чайной, граммофон послушать подмыл-таки… К тому же, признаться, спиртиком хотелось себя взбодрить, кости ломило. Ну, пошли мы. Сели за столик. Наська, официантка, бутылочку нам принесла, груздей миску. Сидим, балакаем про то, про се. А за разговором и другую клюнули. Вижу, граммофон стал двоиться, а нос кума Егора как-то вовсе делится пополам. Пора, значит, надо кончать. Распростился я с кумом, он там допивать бутыль остался, а я на пост. Прихожу, дверь впотьмах облапал. Замок цел. Пломба висит. Значит, все в ажуре. Можно службу начинать. Походил вокруг амбарчика, побродил. Нет, что-то ноги не держат. Дай-ка посижу. Сел на крылечко, ружье на колени, воротник тулупчика отвернул, песню тихонечко запел. Не то про Ермака, не то про бродягу, бежавшего с Сахалина, не упомню сейчас. В общем, что-то мурлыкал под нос. Но недолго. Чую, сон меня начинает брать. Прямо так и слепляет веки, чертов смутьян, так и сластит глаза. Дескать, вздремни, дедок. Поспи, милый. Эка умаялся ты за свой век, сколько трудов перенес! «Э, нет, — думаю, — шута лысого ты меня сподманишь. Хоть медом мажь глаза — не усну. Вот разве только одним глазом вздремну, это да. Тут ничего опасного нет. Один глаз будет зрить, а другой поспит. А потом проделаем все наоборот».

Евмен показал, Как это было, и продолжал:

— Ну, проделал я сей експеремент один раз, другой, а на третий, скажу вам, уже не пришлось. Уснул я. Форменным образом заснул. Да еще во сне подлючий голос слышу: «Поспи, дедок. Отдохни. Все равно в военторге ни бельмеса нет». Вот каналья… Как кто нарочно в ухо дул. Про все на свете забыл. Про берданку, лавку, старуху свою. Сплю непробудно — и никаких! Только вдруг кто-то цап меня за шиворот и в сугроб. Сажня на три махнул с крыльца. Очнулся, вижу — у дверей человек, плечистый такой, в шапке с ушами, на кума похож. Не вылезая с сугроба, кричу: «Кум, Егор! Ай ты сдурел? Это за что ж ты меня с крыльца скинул, чертов долдон? И без жалостей совсем. Чуть шкуру с шеи не снял. А еще называется родня».

— А он что? — нетерпеливо спросил танкист.

— А ничего. Молчит мой кум Егор, только сопит да плечом нажимает на дверь: «Ах! Ох! Ах! Ох!» Вот, думаю, набрался кум до чего. Амбар за свою хату принял. Ломится в чужую дверь. Не иначе как еще бутылку с дружками, выдул. Подхожу я к нему и за шубу его: «Окстись, кум! Куда лезешь? Это же лавка военторга, а не хата твоя». А он хвать меня по морде. Я с копыт долой. Не своим голосом взвыл. Кровь из носа брызнула. В глазах круги пошли. Лежу на снегу, рукавом утираюсь, от обиды реву: «Спасибо тебе, Егор. Благодарствую, куманек. Здорово ты меня по родству угостил. Век не забуду теперь. Закатил бы я заряд гороху тебе, чтоб знал, как на служебное лицо нападать, на государственный пост, да пьян ты вдрызг, шут с тобой. Побейся головой о дверь, может, в разумность придешь». Нет, не приходит. Еще пуще ломится, аж с досады ревет. Слышу, уже дверь трещит, притолока срывается с пазов. Ах, язви тебя. Вскочил я и к нему: «Кум, уйди от греха. Уйди! Сорвешь пломбу — посадят в тюрьму. Слышишь?» Тяну я его за рукав, а сам думаю: «Определенно мой кум от спирту сдурел. Даже одежду попутал, чудак. Вместо фуфайки Наськину доху надел. Вот побегает девка, поищет». И только я так подумал, как он кинется на меня. Да за грудки! Бог мой…

Припоминая страшное, Евмен отшатнулся к стенке, закатил глаза, широко раскрыл в деланном ужасе рот.

— Глянул я на кума — и душа в пятки. Куда и хмель девался. Волос шапку поднял.

— Отчего?

— Что случилось? — спросили сразу двое.

Евмен, кряхтя, слез с кровати, сунул ноги в тапочки, накинул на плечи теплый халат, ощупал спину, бока и, найдя себя в лучшем состоянии, криво усмехнулся:

— Кхе-е, отчего? Смешной задаете вопрос. Да разве вы не поняли? Не кум то был. Не родич Егор, а медведь.

— Медведь? Да они же зимой не ходят! — воскликнул один из солдат.

— Верно, не ходят. А этого леший пригнал. Мед в кадке учуял. А может, кем вспугнутый был… Шатун.

— И как же вы с ним? Что дальше было?

— Как в сказке, сынок. Вкатил я в пасть ему заряд гороху и тягу. Да снег глубок. Настиг он меня на десятом шагу и ну шмутовать, отделять от костей кожу. Я в крик. Богу душу сготовился отдать. Да, спасибо, на выстрел солдаты прибежали. Весь караул. Медведя прибили, а меня чуть живого вынули из-под него. А ты говоришь — не ходят. Ходят. Только усни.

Дверь распахнулась. В палату вошла сияющая, румяная с мороза санитарка.

— С добрым утром! — И сразу к койке Плахина, шепнула на ухо: — Танцуйте, Ваня. К вам приехала жена.

Плахин побелел. В глазах у него помутилось. Зачем она? Зачем? Разве не знает, в каком я состоянии. Ведь я бревно, неподвижный чурбан. Я же не нужен ей. Не нужен. Ах, понимаю. Она не верит. Приехала посмотреть, убедиться, не наврал ли, а может, вовсе, чтоб проявить жалость. Но это же издевка, мучение для меня. Я же люблю ее. Люблю. И лучше не видеть, лучше забыть.

Он схватил санитарку за руку.

— Танечка! Танюша! Может, скажешь…

— Поздно, — улыбнулась Таня и кивнула через плечо.

Да, было поздно. Лена уже стояла на пороге палаты. Стояла с пучком распустившейся вербы в руке, растерянная, смущенная, в беленьком, накинутом на плечи халате, красной кофте, плотно обтянувшей грудь, и в им купленных в Рязани туфельках. Вскочить бы сейчас, кинуться к ней, подхватить на руки, закружить милую, сотни раз виданную, целованную. во сне. Но Плахин, откинувшись навзничь, подтянувшись на подушки, лежал неподвижно и до боли сжимал стальные прутья койки.

Она несмело, путаясь, точно зная его мысли, боясь самого страшного — его отказа, но в то же время несказанно радуясь тому, что увидела его живым, подошла к койке и тихо, еле слышно проговорила:

— Вот и приехала. Здравствуй.

Больные, гремя костылями, восхищенно крякая, поспешили вон из палаты, хотя никто их об этом и не просил.

Плахин приподнялся, глотнул застрявший в горле ком.

— Ты… Ты зачем? Кто просил?

— За тобой, Ваня. Просим все…

— Кто это «все»?

Лена, не ожидавшая такого вопроса, смутилась:

— Ну, я… дедушка Архип… Вера Васильевна. Весь колхоз.

— А ты… вы знаете, что я калека? Инвалид на всю жизнь?! — закричал Плахин.

— Неправда. Я была у доктора. Он сказал, что надеются, будут лечить.

Плахин горько усмехнулся.

— Надеются. Будут лечить. Лечат они. Всем лечат. Вызывали сто докторов. А толк-то какой? Где сдвиг? Как лежал чуркой, так и лежу.

— Но неправда же! Неправда, — возражала Лена. — Тебя вылечат. Ты будешь здоров.

— А если нет? Что тогда? Что?!

Лена села на край койки, обняла его.

— Ну, тогда я буду с таким. Какой есть.

Плахин вздрогнул, откинул руку Лены.

— Да понимаешь ли, что говоришь?! Я же недвижим. Прикован. На колясочке, что ли, будешь, как младенца, возить?

— Буду. Хоть всю жизнь…

Плахин расслабленно и безвольно откинулся на подушку. Глупая. Несмышленая девчонка. Не дает отчета своим словам. Не понимает, что значит калеку содержать. Ни встать, ни лечь, ни помыться… От одних «параш» можно с ума сойти.

Лена словно догадалась, о чем думает Иван, и вдруг с полной решимостью сказала:

— А хочешь… хочешь я останусь тут? Пока не поправишься… А?

Эти слова вовсе обезоружили Плахина. Еще минута, и он бы кинулся к ней на шею, жарко обнял бы ее, наговорил бы тысячу ласковых слов за то, что она такая самоотверженно хорошая. Но твердая убежденность в том, что он будет страшной обузой для нее, для этих маленьких, хрупких рук, остановила его, и он, сжавшись в комок, мучаясь, произнес:

— Ленок, уезжай. Уезжай ради бога, прошу тебя.

Заплаканная, расстроенная ушла из палаты Лена. А назавтра она снова пришла и снова услышала железное, рвущее душу «нет!» Не помогали ни ее горячие просьбы, ни уговоры его товарищей. Плахин упрямо стоял на своем. Как тяжело было уходить ни с чем. Лучше бы умереть у него на глазах. Лучше бы ей остаться тут, прикованной к койке. Она в последний раз, уже от двери, глянула на Плахина — свою первую и, может быть, последнюю любовь, пошатнулась с горя и, чтоб не разрыдаться, не выказать людям своих слез, круто повернулась и пошла. Пошла тихо, надеясь, что, может, в эту последнюю минуту он окликнет ее, сжалится над ней. Но нет. Вот уже и кончился коридор, два шага осталось до двери, а голос его так и не прозвучал.

Плахин же дважды порывался произнести то слово, которое бы вернуло ему девчонку с милыми прядками льняных волос, но последним усилием воли сдержал себя. Приподнявшись на локтях, он слушал, как затихают ее шаги, как тоскливо и больно, будто оторвали что от сердца, проскрипела за ней дверь. И когда она гулко захлопнулась, схватил с тумбочки вербу, бросился на подушку и зарыдал.

* * *

Под вечер, на пятые сутки после прощания с Плахиным, Лена уже была в Лутошинском урочище. Возле дома лесника ее окликнула Варвара:

— Девонька! А ну-ка зайди. Передохни минутку.

Лена обрадовалась приглашению. Снег был глубок на дороге, не накатан, и она смертельно устала, проголодалась, еле тащила ноги. Войдя в хату, тихо села на лавку, по-старушечьи скрестила руки на животе. Варвара тут же подала ей кружку чаю и ломоть свежего, только что из печи, хлеба.

— Съешь-ка, подкрепись. Да расскажи, как оно, что?

— Что рассказывать, — вздохнула Лена. — Все кончено. Не приедет он.

Варвара подсела рядом, положила руку на плечо.

— А ты не майся. Обойдется все. Вернется твой Иван. Никуда не денется. Только богу молись. Он услышит твой зов, возвернет тебе дружка.

— Да я б… если б вернулся.

— А ты не обещай. Не надо. Слова— они ветер. Сказал — и нет. Ты делом свою стражду кажи.

— Каким, тетя Варвара?

Варвара погладила Лену по голове.

— Земным, милая, земным. К нам каж вечер старушки на моленье приходят. Святой Денисий, — она кивнула на закрытую в светелку дверь, — с богом учит их говорить.

— Денисий? — удивленно глянула Лена. — Разве он не уехал? У него же где-то храм, говорил.

— Нет, милая, не уехал. И не уедет теперь. Онемел он. Бог голос у него забрал, чтоб через него разговаривать с нами.

Лене стало смешно. Глупость какая-то, чепуха…

Варвара поспешила рассеять сомнение Лены.

— Вот так и бабка Евлоха не верила, — заговорила она полушепотом. — Думала, пропал на войне сынок. А Денисий погуторил с богом и сказал: «Не раньше как через пять ден придет». И точно — на пятый пришел. Да и тебе сколь он предвестий сделал! Почти каждое письмо предсказал.

Неверие Лены пошатнулось. Слишком все было правдиво, все обстояло так, как сказала Варвара. Все новости, все предвестия бед к радостей узнавались, исходили отсюда, из этого лесного дома. Не знала Лена лишь одного: как добывали их его тихие обитатели — Варвара и брат Денисий. Все это было для нее загадочно и любопытно.

Уже в поздние сумерки добралась она наконец до Лутош. Нежилым духом встретил ее старый плахинский дом. Архип, как видно, не ожидал такого скорого возвращения Лены и печь не топил, спал в своей избушке. Она была хотя и ветхая, холодная, а все же нет-нет да и сманивала туда старика.

Положив узелок у порога, Лена нашла на припечке коробку спичек, зажгла лампу, села у пустого стола на лавку и подперла голову озябшими кулаками. Как жестока бывает жизнь. Сколько горя обрушивает она на одного человека! Он уже придавлен, подмят, а на него, как камни с горы, все сыпятся и сыпятся беды. Может ли он выстоять под этой страшной тяжестью или будет безжалостно смят?

В печной трубе о чем-то голосила последняя зимняя метель.