Шампавер. Безнравственные рассказы

Борель Петрюс

Пасро, школяр

Париж

 

 

 

I

Медики

Один верит, другой не верит. – Что нашел Альбер в комнате Эстеллы. – Виконт де Баньо безнравствен из гигиенических соображений. – Он завтракает за счет дворянства. – Еще одна контроверза по поводу того же. – Филожена. – Инвентарь обоих медиков.

– По счастью, дорогой Пасро, я совсем не верю в женскую добродетель. А не то, клянусь честью, мне бы уже натянули нос!

– Какой ты еще мальчишка, милый Альбер!

– У меня уже были кое-какие смутные подозрения: моя дева казалась мне не такой уже непорочной; а что до ее достойной маменьки, то по всему было видно, что это – притворщица и сводня; к тому же я приметил, что лобная кость у нее мало развита и приплюснута и что расстояние от темени до ушей огромно, а мозжечок, – несомненное вместилище плотской любви, как ты хорошо знаешь – необычайно выдается; разрез глаз у нее притом как у древних Венер, а ноздри открытые и сводчатые – вернейший признак похотливости.

Итак, это было утром, в семь часов; я долго-долго колочу в дверь; наконец мне отпирают и в испуге кидаются мне в объятия, покрывая щеки мои поцелуями; все это выглядит так, будто мне хотят завязать глаза и поиграть со мной в жмурки.

Стоило мне только войти, как обоняние мое чует двуногую дичь.

– Черт побери! Красавица моя! Что это вы тут поджариваете? Пахнет-то мужчиной!..

– Что ты, дорогой! Ничего такого и в помине нет, просто еще с ночи не успели проветрить! Сейчас вот открою окна.

– А эта недокуренная сигара?… Ты что, куришь сигары?… С каких это пор ты изображаешь собой испанку?

– Дорогой мой, это брат позабыл вчера вечером.

– Ах, вот оно что! Твой братишка! Каков постреленок! Курить в люльке, вот распутник! Сигару покурит, потом грудь пососет! Ну и ну!

– Мой старший брат, говорят тебе!

– А! Превосходно! Но ты что, носишь теперь трость с золотым набалдашником? Мода эта давным-давно устарела!

– Это отцовская палка, вчера он ее оставил.

– Никак тут вся родня перебывала? Подумать только, русские сапоги! Отец-то вчера, видно, и их тоже позабыл. Так домой босиком и пошел! Вот бедняга-то!..

Последние слова довершили удар, оскорбленная невинность бросилась передо мной на колени; плача и целуя мне руки, она вскричала:

– Прости меня! Выслушай меня! Прошу тебя! Родной мой, я все тебе расскажу, только не горячись!

– Я и не думаю горячиться, сударыня, я совершенно спокоен и хладнокровен. Только о чем вы плачете?… Ваш маленький братец курит, отец забывает трость и сапоги, все это вполне естественно; с чего же это вы решили, что я буду горячиться? Нет, поверьте, я спокоен, совершенно спокоен.

– Как ты жесток, Альбер! Бога ради, не отталкивай меня! Выслушай сначала. Ах, если бы ты знал! Я была чиста, пока не пришла нужда. Если бы ты знал, до чего могут довести голод и нищета!..

– И леность, сударыня.

– Как ты жесток, Альбер!

В эту минуту из соседней комнаты донеслось оглушительное чиханье.

– Моя прелестная распутница, может, твой отец и это чиханье позабыл, когда уходил, скажи-ка? Послушай, имей к человеку хоть каплю жалости, сегодня холодно, он у тебя еще простудится, впусти его сюда!

– Альбер, Альбер, умоляю тебя, не подымай шума; меня выставят отсюда, меня примут за такую! Прошу тебя, не устраивай никаких сцен.

– Успокойтесь, сеньора; не бойтесь сцен: когда я играю драму, я умею выбрать своих героев. Но сей любезный персонаж, должно быть, совсем закоченел, это просто невежливо, дай-ка я ему открою! Господин искатель приключений, выходите, прошу вас, я вас ни в чем не стесню! Оставаться этак нагишом в холодном помещении теперь, когда везде эпизоотия, черт побери! Так и горячку получишь!

– По какому это праву, господин медик, вы являетесь на заре беспокоить порядочных людей?

– На заре… розовоперстой; месье сочиняет стихи, я бы сказал, в классическом духе, жаль, жаль! По какому праву, говорите вы? А я вот хотел вас о том же спросить. Но как-никак вам здорово повезло: вы выбрались живым из этой Нельской башни.

– Тысяча чертей, что вы там такое мелете?

– Ничего.

– Альбер, это подло так надо мной издеваться!

– Красавица моя, мы нынче с левой ноги встали. Итак, господин втируша, не бойтесь и одевайтесь; только что вы меня спросили, кто я такой, скажите мне прежде вы сами, кто я такой, а я тогда вам обоим скажу, кто вы такие. Троица получилась не очень-то святая, и хоть в душе, может быть, каждый из нас – человек порядочный, выглядим мы все трое, как какие-то проходимцы. Вы сильно смахиваете на ночного гуляку, мадам – на потаскуху, а я – на того, кто при дворе именуется придворным, а у Шекспира – Пандаром. Ну, насчет себя я могу вас успокоить; не верьте своим глазам, я, как Линдор, просто студент, Альбер де Роморантен, происхожу из известного рода. Мне показалось, что у мадам есть совесть и стыд, и я принес ей свою любовь; но я ошибся, ей нужен презренный металл, не правда ли?

Лихой кавалер оказался всего-навсего плюгавеньким человечком, с волосами, тронутыми сединой, отнюдь не страшного вида, и право же, он был вполне одет.

– Молодой человек, – обратился он ко мне, – ваша откровенность мне нравится, у вас изысканные манеры и сразу видно, что вы из хорошей семьи. Хоть я и не мог на это рассчитывать, вы обошлись со мной пристойно, давайте будем друзьями. Я виконт де Баньо, – шепнул он мне тихонько на ухо. – Вчера я повстречал мадам, и последовал за нею, и поднялся сюда. Я бы никогда этого не сделал, ведь я уже стар, если бы доктор Лисфранк специально не назначил мне сношения с женщинами как хорошее средство против застоя крови.

– Доктор Лисфранк, профессор моей клиники! Веселенькое дело! Сударыня, я поблагодарю его от вашего имени; вот, оказывается, кто поставляет вам столь благородную клиентуру. Итак, милостивый государь, вы, как видно, считаете любовь полезнее Барежских вод?

– Да, для этого времени года. Но, дорогой студент, вы, наверно, как и я, не успели еще поесть. Что если нам пойти позавтракать вместе в Пале-Рояле? Я вас приглашаю!

– Человеку благородному ни в чем не решусь отказать; сударь, я готов разделить с вами трапезу.

Эстелла плакала.

– Идемте же немедля, мой юный друг.

– Но рассчитались ли вы с мадам? Когда проходят через мосты, никто ничего не платит, у женщин напротив – там взимается определенная плата.

– Альбер, это низость!

– Прощайте, моя крошка, я нисколько на вас не сержусь, – сказал виконт покровительственным тоном.

– Прощай, воплощенная невинность! – сказал я в свой черед, – прощай, безгрешная отроковица, ангел искренний и простосердечный; прощай, моя скромница, прощай, моя ночная красавица!

– Потешайся, попирай меня ногами, Альбер! Я очень виновата, но будь великодушен, ты ведь вечером вернешься, правда? Я все тебе расскажу, объясню тебе, почему…

– К черту все!

– Приходи, Альбер, прошу тебя!

– Ангел мой, я приду тогда, когда буду при деньгах; только скажите, сколько вам платят за ночь.

Эстелла упала без чувств. Мы ушли.

И чудесно же я позавтракал с этим любезным господином, я и сейчас еще навеселе, и у меня голова кругом идет от испанского вина.

– Альбер, ты обращаешься к первой встречной, идешь за любовью на улицу и еще жалуешься?

– Нет, нет, я не жалуюсь, дорогой Пасро!

– Меня не удивляет, что ты невысокого мнения о женщинах, если ты обо всех судишь по таким, как эта… Совершенно так, как если бы мы судили о чудесном климате Франции по плаксивому парижскому небу.

– Нет, нет, я сужу о женщинах не по каким-то отдельным впечатлениям, я изучил их на многих примерах, знавал я, как и ты, донельзя добродетельных; я успел уже убедиться, чего стоит эта добродетель, знаю всю ее подноготную с начала и до конца.

– Если бы я поверил, что ты и вправду так думаешь, я бы рассердился! Но это все только одни слова или просто ты лишнего выпил за завтраком. К тому же хороший тон велит корчить из себя повесу; так уж у нас принято – злословить о женщинах, вот и злословят. Карл Девятый люто ненавидел кошек: и вот все – вельможи, слуги и даже самые скромные горожане, – стараясь подражать королю и быть ничем не хуже, начинают содрогаться, увидев где-нибудь кота. Кошки к тому же предатели, изменники, убийцы – все что угодно! Так гласит пословица, ставшая популярной, так же как какой-нибудь капитан Гильери или Мальбрук. Генрих Третий был женоненавистником, ему подавай красавчиков! Немедленно все высокопоставленные лица начинают заводить себе любимцев, даже грузчик, и тот считает нужным в воскресенье показаться на людях со своим любимцем и баб ругать; но Генрих Третий – это старо. Поносить женщин, как и слагать им мадригалы, вышло из моды, стало выглядеть провинциальным. Так ведь?

– Все это бредни! Бедный мой Пасро, ты такой наивный! Дурак ты, и мне просто обидно за тебя. Последняя публичная девка кажется тебе звездой, жемчужиной, розой! Ты возвышаешь ее, видишь в ней святую. Право же, ты очень забавен. Все это иллюзии, иллюзии!

– Если это даже иллюзии, я просил бы тебя не отнимать их у меня, это меня убьет. О боже, чем же станет без этого всего жизнь? Выжатой губкой, голым остовом, томительной пустотой.

– Шутник ты!

– Видишь ли, первые связи, когда ты вступаешь в жизнь, дают направление всем нашим чувствам и мыслям. Ты презираешь женщин потому, что ты знал только достойных презрения или такими они тебе показались. Небу было угодно, чтобы я повсюду на своем пути встречал одни лишь избранные души, добродетельные, окруженные сиянием; о неизвестном я заключаю по известному. Если я ошибаюсь, то так ли уж это плохо? Оставь мне мое заблуждение, только вот, скажи мне откровенно, неужели ты сомневаешься, что моя Филожена невинна и простосердечна, что это преданная подруга и верная любовница? О! Я готов сунуть руку в огонь…

– Нет, нет, Пасро, не суй ничего в огонь! Давно ты знаешь Филожену?

– Около двух месяцев.

– Ладно, даю тебе еще месяц, и ты тогда мне много всего порасскажешь. Обычный срок – три месяца.

– Альбер, ты меня оскорбляешь!

– Прощай, Пасро, до встречи через месяц!..

Разговор этот, слово в слово, происходил в конце улицы Сен-Жак между двумя студентами, не какими-нибудь молокососами из Монтегю, но изящно одетыми веселыми молодыми людьми, выходившими из анатомического театра с толстенными книгами под мышкой.

Первый, благонамеренный Пасро, шел в спокойной задумчивости; он подражал в одежде немецким студентам: развевающиеся волосы, как у Хлодия Длинноволосого, шапочка, отложной воротник, тонкий коротенький черный сюртук, шпоры и нюрнбергская трубка; второй, Альбер Болтун, живой, подвижный, с резкими движениями; серая шляпа набекрень, красный фуляр на шее, черная бархатная разлетайка с металлическими пуговицами, цветок в зубах и походка вразвалку – все это придавало ему изящество, развязность и лихость какого-нибудь андалузского majo.

 

II

Мариэтта

Пасро встречает саламандру. – Мораль саламандры: она доказывает, что женщины губят молодых людей, превращая их в шутов гороховых. – Наперсница Мариэтта. – Пасро с ней заигрывает. – Неуклюжие ученые шутки. – Первые подозрения – Послание полковника Фогтланда – Препирательства с очень взволнованным рассыльным – Другая мораль.

Студенты неожиданно расстались, и вот как: по различным причинам каждый из них в глубине души жалел другого, считая его безумцем; каждый пошел своей дорогой, чуть не плача от того, что друг его так ослеплен; оба были искренни – очень редкое в наше время явление!

На набережной Пасро вскочил в кабриолет.

– Вам куда, сударь?

– На улицу Менильмонтан.

– Далеконько!

– Поближе, чем Сен-Жак-де-Компостель.

– Или чем Нотр-Дам-дю-Пилье.

Тогда, пощелкивая кнутом, кучер затянул два стиха из болеро «Contrabandista»:

Tengo yo un caballo bayo Que se muere рог la yegua. [276]

Пасро тут же допел два следующих:

Y yo como soy su amo Me muero рог la mozuela. [277]

Кучер удивился такой находчивости.

– Вы испанец, сеньор?

– Нет.

– Но вы очень похожи на испанца.

– Мне это часто говорят.

У Пасро и впрямь была необычная наружность: он был смуглолиц, как все южане; городская охрана находила даже, что вид его опасен для монархии, и во время гражданских смут его несколько раз арестовывали и сажали в тюрьму за преступные прогулки и нелегальное ношение смуглой головы.

– Но вам, сударь, верно, приходилось жить в Испании, вы болтаете по-кастильски.

– Ни то, ни другое.

– Кто не видел Испании – слеп, кто ее увидел раз – ослеплен. Скажите, сеньор, а вы не испытываете желания туда съездить?

– Горю желанием, мой любезный, да не смею: боюсь растерять там остаток ума, боюсь убить любовь к родине. Я чувствую, что стоит мне побывать в Кордове, Севилье и Гренаде, и я нигде уже не смогу больше жить. Espana! Espana! Espafia! Ты как тарантул, от твоего укуса можно сойти с ума!.. Но вы-то, любезный, вы испанец и, однако, уехали из Испании?

– Нет, сеньор, я дон Мартинес, кубинец.

Мартинес был тот самый несгораемый человек, которого одно время показывали в печи в саду Тиволи. Любопытство обывателей быстро утолилось, а жить-то надо: вот бедняга и стал извозчиком.

Пасро почему-то был ужасно поражен тем, что повстречал знаменитую саламандру в столь жалком состоянии.

– Не взыщите за мою нескромность, но, sefior estudiante, вид у вас задумчивый и грустный, как у влюбленного. На лице у вас печать горести более глубокой, чем у caballero desamorado; мне больно на вас глядеть.

– Любовь! Любовь! Me muero рог la mozuela!

– Берегитесь, мой милый юноша, берегитесь! Послушайте меня, иной раз есть смысл послушать совет несчастного: не вкладывайте слишком много любви в такое хрупкое, переменчивое и неверное существо, как женщина, не губите себя! Не давайте страсти занять первое место у вас в сердце, не то вы себя погубите! И не стройте счастья на развалинах чужого, не то вы себя погубите. Не поступайтесь ради страсти ничем, что вас пленяет и привязывает к жизни, не то первый же удар свалит вас наповал. Женщины не стоят жертв. Пусть вам любится как поется, как верхом скачется, как играется, как читается, но не больше. Ни в чем прочном, честном и чистом не рассчитывайте на них: слишком горьким будет разочарование. Простите, что я вам все это говорю: я не хотел лишать вас юношеских мечтаний, преждевременно состарить или пресытить вас, но мне хотелось вас уберечь от многих несчастий, многих падений в пропасть. В данном случае стоит послушаться и последовать советам неудачника, особливо потому, что он стал неудачником по в «ине тех, кому вы посвятили всю веру свою и жизнь; каждый сам творит свою судьбу. Как и вы, я поверил, отдался – и погиб. Я был молод и блистателен, как вы. Берегитесь! Из-за женщин я стал изгнанником, фигляром, лакеем.

– О, только не бойтесь, что такое случится со мной, мой дорогой! Когда любовь, единственная цепь, привязывающая меня к берегу, порвется, все кончится, я порешу с собой… Дружище, остановитесь! Остановитесь, а не то мы проедем дом: вот тут, у этих дверей, – воскликнул Пасро, суя экю в руку Несгораемого и выскакивая из кабриолета.

– Viva Dios! Sefior estudiante, es V. m. d. muy dadivoso, muy liberal! Dios os guarde muchos afïos.

Caballero! Вы запомните Мартинеса Калесеро и номер его экипажа?

– Si, si!

Студент вошел в указанный дом, а Мартинес, повеселевший, уехал, распевая наполовину по-испански, наполовину по-цыгански странный куплет:

Cuando mi caballo entro en Cadiz Entro con capa у sombrero, Salieron a recibirlo Los perros del matadero. Ay jaleo! muchachas, Quien mi compra un jilo negro. Mi caballo esta cansado… Yo me voy corriendo. [286]

С важностью сенатора или судебного пристава, опустив голову, Пасро взошел вверх по лестнице.

– Ах, это вы, красавец-студент!

– Здравствуй, моя Мариэтточка!

– Здравствуйте.

– Твоей госпожи нет дома?

– Моя госпожа немножко и ваша. Скажите лучше – нашей госпожи; она только что ушла, вам не повезло.

– Куда же она ходит в такое время?

– В манеж, на урок.

– Красотка еще и наездница? Вот не знал.

– Говорят, она восхитительно ездит верхом.

– Смеешься, злючка! Непременно хочешь быть комедийной субреткой?

– Не беспокойтесь, милый друг, она скоро вернется; вчера она очень долго занималась, сегодня, надо полагать, все кончится раньше. Входите и подождите в будуаре.

– Согласен, только составь мне компанию; одному в будуаре мне будет очень скучно, и к тому же это против всех правил. Ну, пойди сюда, кокетка, чего ты боишься?

– Вы ведь студент.

– Студенты известны своей филогинией: я еще не съел живьем ни одной женщины.

– Фи!

– Садись поближе, прошу тебя; вот так! Теперь поболтаем: ты же знаешь, я давным-давно от тебя без ума.

– Чести много, а толку мало: плодами этой любви пользуется мадам.

– Видишь ли, Мариэтта, после Европы, Азии, Африки, Америки, Океании и Филожены, твоей госпожи, ты седьмая часть света, та, что нравится мне больше всех.

– Чести много, а проку мало: седьмой части света тоже нужен свой Христофор Колумб.

– Бесстыдница! Дай я поцелую твое милое плечико, плечико слоновой кости! И грудь, настоящий Парнас с двумя вершинами, только Парнас романтический.

– «Что тешатся мечтой взобраться на Парнас…».

– Как, мадмуазель, мы, оказывается, знаем нашего антифлогистичного Буало!.. Но, полно, чего ты боишься? Что за ребячество! Милая моя, ты ведь знаешь, как я люблю твою госпожу? Помни же, что, когда я люблю женщину и она обрела мою любовь, а я ей верю и она мне верна, как Филожена…

– Или когда она занимается в манеже.

– Я ей верен ровно настолько, насколько она мне.

– А, а! Раз так, то мне надо быть настороже. О, моя честь! О, моя добродетель! На помощь! Пустите меня! Господин Пасро, я на минуточку спущусь вниз; если кто позвонит, отоприте, пожалуйста, и попросите обождать.

– Я открою, даже если явятся гром и молния собственной персоной.

Как только студент остался один, в лице его произошла внезапная перемена, выражение его сделалось не только серьезным и мрачным, как обыкновенно, но даже еще серьезнее и мрачнее, чем всегда; без сомнения, двусмысленные намеки, которые Мариэтта, шаля и резвясь, подпустила по адресу своей хозяйки, задели его за живое и помимо воли заронили подозрение в его доверчивую душу. Ни один покойник в могиле не мог выглядеть мрачнее, чем человек, сидевший сейчас в этом будуаре. Как вдруг, вырвавшись из своего оцепенения, из этой поглощенности своим внутренним миром, движением руки точно отгоняя что-то, незримо захватившее его, он выпрямился – бледный как привидение. И вновь лицо ого озарилось точно потайной фонарь, внезапно осветивший ночную тьму. Он бросился в гостиную, подбежал к подвешенной к зеркалу миниатюре и стал покрывать изображенное на ней женское лицо поцелуями. Он долго расхаживал взад и вперед по паркету большими шагами и наконец остановился у рояля и принялся яростно перебирать клавиши, напевая вполголоса Estudiantina:

Estudiante soy senora, Estudiante у no me pesa, Рог que de la Estudiantina Sale toda la nobleza. Ay si, ay no Morena te quiero yo, Ay no, ay si Morena muero рог ti! Rosita del mes de mayo Quien te ha quitado el color? Un estudiante pulido, Con un besito de amor. Ay si, ay no Morena te quiero yo Ay no, ay si Morena muero рог ti! Con los estudiantes, madre! No quiero ir a paseo, Porque al medio del camino Suelen tender el manlco Ay si, ay no Morena te quiero yo, Ay no, ay si Moreno muero рог ti. [291]

Бумм! Бумм! Бумм!

– Carajo! Какой это скот так ломится в двери? Послушайте-ка, что вы тут за тарарам устроили? Звонка, что ли, не видите?

– Сударь, я уже целых десять минут звоню.

– Не выдумывай, дорогой мой, я ничего не слыхал.

– Зато я отлично слыхал, как вы распевали по-латыни. Может, это вы, сударь, будете мадмуазель Филожена? Я принес ей письмо от полковника Фогтланда.

– От полковника Фогтланда? Давай-ка сюда!

– Наказано отдать только в собственные руки.

– Пьяная рожа!

– Пьяная? Может статься. Но я француз департамента Кальвадос, орденов у меня, правда, нет, но зато честь моя при мне. Плевал я на пруссаков! Так и знайте!

– Пошел вон, болван!

– Послушайте, хватит вам ругаться, как торговка, и господина из себя корчить. Не то я вам покажу!

– Пошел вон!

– Это я вам сказал так, на всякий случай, поосторожней сами слова выбирайте, да не забудьте про холостяцкие чаевые.

– Ах, еще и чаевые?… Бездельник! Чтобы ты еще больше нализался и на ногах не стоял. Пошел вон, пьяная рожа!

 

III

Коварна как волна

[293]

Сомнение. – Тревога. – Страсти. – Нескромность. – Никаких сомнений! – Бедняга Пасро принимая содержанку за чистую девушку. – Он был другом сердца, а платил за все Фогтланд. – Пытка. – Чистая вода становится тиной. – Омерзение.

Итак, Пасро снова один в глубочайшем унынии и с роковым письмом в руке: как же ему поступить? Сомнения и подозрения обступили его; все пропало! Уверенность рушится, как старый дом под ударами топора. Кто этот полковник Фогтланд? Какое он имеет отношение к Филожене? Что значит это послание?… После долгой нерешительности, долгой борьбы, чтобы избавиться от своей тревоги, он сломает печать на письме, в котором содержится либо окончательный приговор ему, либо торжественное оправдание его любовницы, гнусно им заподозренной, заклейменной тяжестью позорного обвинения на тайном судилище его сердца.

– Как, сломать печать?… Нет, я еще не сошел с ума! – восклицает он. – Если я вскрою письмо, то что я буду делать потом, окажись Филожена ни в чем не виновной? Я так унижу себя в ее глазах, буду выглядеть ревнивцем, соглядатаем, предателем! Ведь это предательство – взламывать печать, чтобы залезть сапожищами, да еще со шпорами, в доверчивую и застенчивую душу. Да, но если я обманут! Как мне об этом узнать?… Кто скажет мне, что меня не дурачит распутница? Неужто дожидаться, покуда об этом станут кричать на улице? Станут смеяться на всех углах, когда я буду проходить с ней под руку? Станут шушукаться за моей спиной: «Сегодня она со своим студентом. Мне этот больше нравится, чем ее предпоследний». Какая срамота, человеку благородному идти среди бела дня с этакой потаскухой. Ах, это было бы ужасно! Я должен знать то, что есть; я должен знать, наконец, кому мне верить!..

Посмотрим. Нет, нет! Не безумие ли это – докапываться до истины? Кто роется в подобных вещах, роет себе могилу.

Ведь если это письмо запретит мне любить и уважать эту женщину, если оно властно предпишет мне растоптать ее ногами, возненавидеть ее! Ах! Какое ужасное пробуждение! Я этого не переживу!.. Мне нужна моя Филожена, нужна ее любовь навеки! Это масло моей лампады; разлить его, и она потухнет! И это меня убьет!..

Пасро, Пасро! Как ты неблагодарен, как жесток к этой женщине! Зачем обвинять ее, зачем клеймить, зачем?… Знаешь ли ты, что содержится в этой записке? Нет! Так по какому же праву тогда?… Страсть помрачает мне рассудок…

О, нет, конечно же, это нежное существо, добрая, простодушная, невинная девочка, она окружает меня любовью и клянется в ней, а я ее – заботами, радостями, счастьем, ей я отдал молодость, жизнь, ей поклялся в верности навеки; нет, ни за что она бы не сумела, не посмела бы меня обмануть! Нет, нет, Филожена, ты чиста и верна!

Подойдя к окну, Пасро отогнул края записки пальцами и заглянул во внутрь воспаленным и жадным взором. Разбирая слово за словом, он топал ногами и громко стонал.

– Великий боже! Предчувствия – это твой голос, ибо только твой голос никогда не солжет!..

Ужас! Ужас!.. Ах, Филожена, как все мерзко!.. Еще утром я был готов дать голову на отсечение, пожертвовать жизнью; я бы ведь отрекся от бога, если бы бог обвинил тебя. О, как это гнусно! Как низко! Но берегитесь! Никто не знает, что у меня на сердце, когда в нем уже нет любви. Берегитесь!

Посмотрим же, господин полковник; посмотрим, господин Фогтланд, я тоже там буду, на вашем свиданье! Мы будем там все трое!

В изнеможении он повалился на диван и, обхватив голову руками, залился горючими слезами.

Вот что содержало злосчастное письмо слово в слово:

«Дорогая моя Филожена,

Волнения среди унтер-офицеров моего полка требуют, чтобы я безотлагательно ехал в Версаль; не рассчитывай на меня сегодня ночью. У меня не будет возможности вернуться раньше, как через два-три дня; поэтому в воскресенье будь к пяти часам в Тюильри, под каштанами, возле мраморного кабана; я сразу, как приеду, прибегу к тебе, и мы вместе пообедаем. Три дня без тебя – это очень много и очень жестоко! Но долг прежде всего. Люби меня, как я тебя люблю.

Прощай! Целую тебя всю.

Фогтланд».

Может ли быть что-либо менее двусмысленное, более тяжкое? После всех мучительных сомнений к Пасро пришла уверенность. Да, теперь он уверился!..

Но всех этих страданий было еще мало, мало было узнать, что та, кого он окружил нежными заботами и кого одарил чистейшей любовью, клятвопреступница, низкая и подлая тварь. – Видно, суждено ему было в тот день принять удар за ударом и все потерять, навсегда, без возврата. Та, кого он рисовал себе целомудренной, невинной, стыдливой, к кому приближался с трепетом, почитая за преступление, что вырвал ее из девичества и возмутил ее тихую ясную душу, предстала перед ним во всей своей мерзости: распутной, бесчестной, похотливой, поганой!

Решив оставить ей записку и роясь в ящике, чтобы найти чернильницу, он обнаружил – мне стыдно произнести это имя – в золоченом сафьяновом переплете книгу с раскрашенными картинками, о небо, мне стыдно сказать… то был Аретино!

Вообразите его ужас. Он был уничтожен. Его губы презрительно подергивались, потом надулись и отвисли, выражая глубочайшее отвращение, а в стесненной груди он ощутил подступившую тошноту.

В это мгновение вошла Мариэтта, и Пасро совладал со своим горем.

– Госпожи все еще нет?

– Нет, милочка.

– И полюбилась же ей верховая езда…

– Она от нее без ума.

– О! Мне больно делается от вашего смеха. Вы так огорчены, так расстроены, мой дорогой господин. Поверьте мне, если уж страдать, то не стоит страдать из-за нее, бедный молодой человек, если бы вы только знали… Но, может быть, кто-нибудь приходил без меня?

– Нет. Ах, да! Принесли только письмо – от полковника Фогтланда.

– От полковника Фогтланда!.. Неудивительно, что вы в таком состоянии. Бедный молодой человек, как грубо вас обманули!

– Прощай, прощай, Мариэтта!

– Прошу вас, крепитесь, у меня сердце обливается кровью! Сказать ей, что вы были?

– Да, и ни слова больше!

Пристыженный, он незаметно выскользнул из двери, словно развратник, выходящий из публичного дома. На бульваре, на стоянке кабриолетов, он отыскал Мартинеса, кинулся ему на шею и расцеловал его к величайшему удивлению прохожих.

– О, друг мой, ты был прав: в тихом омуте оказались черти! Едем, едем, погоняй, погоняй! Мчись во весь дух! Мне надо забыться!

 

IV

Многоречивый Альбер

Положительно, у нашего студента сплин. – Спленалгия. – Он создает себе искусственный климат, свое собственное солнце и пунш. – Поелику воображение не наделило его страхом приближения смерти или всего, что за нею следует, он не страдает ложной чувствительностью. – Рассуждение. – Аретология. [295] – Он засыпает.

Вернувшись домой, Пасро снова впал в холодное и молчаливое оцепенение. Обыкновенно на его красивом лице лежала печать тоски, глубокой, но умиротворенной; теперь же совсем не то: блуждающие глаза его спрятаны под плотно сдвинутыми бровями, рот искажен горьким смехом, зубы скрежещут; нервы его напряжены, он шагает взад и вперед, сведенными пальцами хватает и ломает все, что попало; то он сгибается в три погибели, то извивается, как раненый зверь; голова его все время поворачивается направо и налево, точно у страдающего близорукостью орла, который высматривает добычу, чтобы кинуться и задушить ее; все движения его свирепы и злобны.

Внезапно он распахивает настежь окна, подбегает и свешивается вниз, вслед за тем резко задергивает жалюзи и запирает окна и ставни изнутри; вот он стоит, погруженный в глубокий 'мрак, и в этом находит радость. После этого начинает зажигать лампы, люстры, жирандоли, канделябры и свечи; несмотря на духоту, разводит жаркий огонь в камине, потом звонит. Прибегает слуга.

– Лоран, принеси мне сюда чашу, сахару, лимонов, чаю, бутылок пять рому или водки; а сам поезжай сейчас же к приятелю моему Альберу и проси его немедленно ко мне приехать; просто скажи ему, что у меня день небытия.

Лакея нисколько не удивили ни все эти приготовления, ни иллюминация, ни спешка, он исполнил приказание как нечто само собой разумеющееся, обыденное.

И впрямь во всем этом не было ничего нового: лишь одно из многих чудачеств Пасро, которое повторялось к тому же чаще других. По натуре нервный, впечатлительный, раздражительный, он начинал чувствовать себя очень плохо всякий раз, когда падал барометр, небо переставало сиять, солнце не палило и не жгло. Ему нужны были знойные страны, чистый воздух, раскаленная земля: Марсель, Ницца, Антиб, испанское солнце, итальянская жизнь!.. Вот почему он огорчался, что ему приходится прозябать в городе непроглядных туманов, слякоти, грязи, студеном, пасмурном, нездоровом, промозглом, и он надеялся бежать из него навсегда, как только получит диплом; он мечтал навсегда покинуть родину и переехать куда-нибудь в Колумбию, в Панаму.

В дождливые дни, тягостные и гнетущие, тогда, когда дул северный ветер или все заволакивал туман, на него находила хандра, он томился и вздыхал. Скучал и плакал. Все становилось ему безразличным, девизом его было:

Как наша жизнь горька, как сладостна могила!

Поэтому долой жизнь!

В такие дни он призывал небытие. Только тремя вещами стоит заниматься, думалось ему в такие минуты, тремя вещами, и все три сулят забвение: напиться до бесчувствия, спать и не видеть снов или наложить на себя руки; напьемся же и уснем! Чтобы покончить с собой, необходимо сделать такое усилие, на которое я сейчас не способен; дальше видно будет. – Не хочу больше этого глупого света; закроем ставни и окна. Огня! Свечей! Мериленда и пуншу!..

– Лоран, ты будешь приносить мне пищу и проведывать меня время от времени. А как только солнце проглянет и жизнь снова станет прекрасной, дай мне знать, открой тогда ставни.

Иной раз, когда ненастная погода водворялась надолго, ему случалось и по месяцу просиживать взаперти, вечно с лампами, свечами, утопая в сиянии искусственного света; иногда он в эти дни читал и писал, но чаще напивался пьяным или спал непробудным сном. Его двери были для всех закрыты, кроме Альбера, весьма охотно приходившего разделить с ним его добровольное заточение. Альбер не знал той одержимости, того страдания, того отчаянья, которыми бывал охвачен его друг, его прельщала необычная обстановка, возможность погладить жизнь против шерсти и назло тупому мещанству. Но больше всего его прельщали сигареты и пунш. Перед ними он просто благоговел, глубоко их чтил.

Дни небытия у Пасро не всегда бывали данью туману, дождю и темноте; часто, – так было и в этот раз, – они проистекали от скуки, огорчений и неудач.

Внезапно быстрые шаги, взрывы смеха и песни на лестнице возвестили о приходе Альбера.

– Здорово, старина Пасро, мы что же, снова в небытии} Положим, я это еще с утра предчувствовал по твоей мрачной физиономии. Вообще-то мне это весьма кстати, ибо, признаться, хоть я взял за правило все принимать легко, но у меня еще в печенках сидит утреннее происшествие; не худо малость заглушить его.

– Ах! Бедняга Альбер, если тебя еще утренняя неудача зудит, то моя послеобеденная меня совсем доконала!..

– Что ты имеешь в виду?

– Ты мне дал месяц сроку, помнишь? Так вот, возвращаю тебе тридцать дней.

– Вот оно что! Чудесный подарок!.. К какому же ты пришел заключению о женской добродетели? Что скажешь о своей святой Филожене? Это чудесно, чудесно! А ну-ка, выкладывай всю эту потеху!

– Увы! Лучше не будем об этом говорить, мне слишком больно! Налей-ка лучше пуншу, и дело с концом!

– Знаешь, Пасро, а ты ведь не очень-то любезен. Ты бы мог меня обождать, нечего напиваться одному; ты выдул в одиночестве, словно анахорет, почти целый бокал.

Как наша жизнь горька, как сладостна могила!

Пить! Пить! Наливай же, прошу тебя, я еще в здравом уме, я все еще мыслю, я страдаю!.. Наливай, Альбер!

– Все это уязвило бы меня, по чести скажу, если бы я был уязвим; зря ты принимаешь эти вещи так близко к сердцу; в конце концов, что с того? Жалкая история, пошлая, избитая! Ты во что бы то ни стало хочешь любить; выкинь все это из головы, прошу тебя; всюду ты найдешь одни только презренные создания; всюду из-под глазури невинности проступит скудель, грубая глина; смолоду одни разочарования от вероломных, распутных и лживых любовниц, под старость – от жен, неверных или сварливых. Нечего увиваться вокруг женщин в поисках чувств, иди к ним ради развлечения, ради здоровья, да и то если природа сама толкает тебя в их объятья.

– Альбер, душевная сухость твоя обличает в тебе медика! Бери-ка скальпель, поговори о мышцах и флеботомии или помолчи; ты мне жалок!

– Кроме того, видишь ли, здраво рассуждая, нечего требовать от женщин верности и постоянства; нелепо называть добродетелью все то, что противно женской натуре и несовместимо с ней. Ей свойственно легкомыслие, беззаботность, переменчивость, своеволие, – такой она и должна быть, так надо, и это хорошо. Ей не к чему отягчать себя, анализировать, обдумывать, взвешивать; ей надо всегда быть взбалмошной, увлекаться то тем, то этим, чтобы с легкостью пройти через страдания, назначенные ей в печальный удел, и чтобы не догадаться о том низменном положении, которое ей уготовило общество.

Как наша жизнь горька, как сладостна могила!

Наливай-ка, Альбер, наливай, наконец-то меня шатает; наливай, я чувствую, как действительность куда-то уходит.

– Ты всегда будешь несчастным, если не захочешь удовлетвориться внешностью, если захочешь непременно копаться и до всего доискиваться. В ущельях мысли и разума таятся опасности: там вечно происходят обвалы. Нельзя одновременно жить и думать, надо отказаться от того или другого. Кто бы смог вынести существование, если бы, как ты, вечно обо всем задумывался? Ведь так мало надо, чтобы дойти до желания смерти; взглянешь на небо, на звезду, спросишь себя: что это? И тогда наша жалкая доля, наша низость, наш плоский, ограниченный разум явятся нам во всем своем блеске. Начинаешь жалеть себя, и тебя охватывает отвращение; утомившись и устыдясь самих себя, хоть прежде мы преглупо гордились собою, мы начинаем призывать на помощь небытие, в общем-то еще более непонятное…

Надо стать таким, чтобы от тебя все отскакивало, как от брони. Не надо ничего принимать всерьез, надо смеяться!

– От жалости!

– Надо смеяться над всем, порхать от цветка к цветку, от наслаждения к наслаждению, от радости к радости…

– А что такое наслаждение и радость? Не знаю.

– Надо исполнять каждую свою причуду.

– Я свою исполню!

– Играть, тратить, прожигать жизнь, лгать, быть беззаботным, ленивцем, повесой.

– Пуншу, пуншу, Альбер, наливай же! Хватит с меня поучений! Поверь мне, смерть у меня в груди; я не создан для жизни.

– Но разве не жалко видеть молодого человека в блеске карьеры, наделенного возвышенным умом, чья мысль способна обнять мир и науки, который опускается, съеживается, тупеет и уничтожает себя ради подлой девки, разве это не жалость? Очнись же, Пасро!

– Я ношу в себе смерть, я не создан для того, чтобы жить, говорю тебе.

– Мало тебе девчонок, с кем отомстить за себя? Мало тебе места на земле, если тут стало не по себе? Поезди-ка по разным местам, чтобы все повидать, все услышать, всего коснуться, всего отведать, и вот, если на твоем пути ничто тебя не привлечет, не притянет, если нигде ты не будешь чувствовать себя хорошо, если ты не сыщешь берега, где бы захотелось раскинуть палатку, воротись – и тогда только настанет время уничтожить себя, и ты будешь прав, и я похвалю тебя за твою решимость.

Как наша жизнь горька, как сладостна могила!

Налей-ка мне, Альбер! Пуншу! Пуншу! Чтобы уснуть! Еще один бокал небытия. Неужели я все еще владею своим пытливым умом, скажи?

– В глазах людей – нет.

– Наконец-то…

Пасро кое-как добрел до постели и повалился. Альбер допил начатый бокал и ушел, выписывая ногами кренделя и весь наклонясь вперед, точно Пизанская башня или Сен-северенская игла.

 

V

Неблагопристойность

Похмелье – Наш Дагобер недоглядел, штаны навыворот надел [303] – Что за низость, зонтик. – De torrente in via bibet [304] – Su majestad christiamsima el verdugo [305] – Нелепость! – Новые нелепости – Еще нелепости – Одни только нелепости!

Было еще очень рано, в комнате мрачно догорали свечи. Пасро, бледный и изможденный, ругался самыми последними словами, лежа в постели и обрывая шнурок звонка.

– Черт знает что! Этого бездельника не дозовешься! Кошачий концерт, что ли, ему устроить, ну так на вот, получай! О черт! А вдруг он помер, а я теперь звоню по покойнику! Силы небесные! Этот олух, верно, занимается любовью в объятиях какой-нибудь дуры!

Крича так, словно одержимый, он дергал звонок то одной, то другой рукой: дзин! дзин, дзин! В конце концов шнурок оборвался, и кусок его остался у него в руке, как обломок шпаги у дуэлянта.

– Боже милостивый, господин Пасро, что-то у вас сегодня совсем терпенья нет!

– Лоран, ты вынуждаешь меня ругаться, черт полосатый! Три часа никак до тебя не дозвонюсь. Куда это ты провалился? Ждал, пока виселицу восстановят, что ли? Живо костюм мне приготовь, мне надо идти.

– Кто же вас знал, что вы вскочите чуть свет после вчерашнего? Погода прескверная, льет как из ведра; куда это вы пойдете?

– Костюм, говорят тебе, – мне надо идти! Пусть даже погода такая, что брехуна и то за дверь не выгонишь.

Лоран стал помогать Пасро, тот был так поглощен своими мыслями, что ничего не видел и не чувствовал.

– Прошу прощенья, ваша милость, только как сами вы сегодня не в себе, так и штаны-то у вас наизнанку надеты.

– Королевская рассеянность, достойная Меровингов!

– Ох, ох, милый барин, огорчаете вы меня, какой-то вы сегодня озабоченный и мрачный. У вас черная меланхолия.

– Чернее некуда.

– К завтраку-то вы воротитесь, барин?

– Не уверен.

– Послушайте, на дворе так льет и такой холод – поди, все на свете насмерть простудятся.

– Ну и пускай себе подыхают!

– Подождите немножко, либо наймите экипаж, либо уж зонтик, что ли, возьмите.

– Зонтик! Лоран, ты меня оскорбляешь. Изнеживающая вершина цивилизации. Воплощение, квинтэссенция и символ нашей эпохи! Зонтик!.. вот во что презренным образом выродились плащ и шпага! Зонтик!.. Лоран, ты меня оскорбляешь! Прощай!

Ветер хлестал его, дождь неустанно поливал – студент наш был похож на сушеную треску, которую вымочили за счет самого неба. И вот он стучится у запертых дверей какого-то дома на узенькой пустынной улочке Сен-Жан или Сен-Никола, что ниже бульвара Сен-Мартен. С несчастного ручьями лила вода, как из опрокинутого горшка. И это он, в такой сильной степени страдавший водобоязнью, умудрился пройти через весь город, втянув голову в плечи, не обращая ни малейшего внимания на ливший как из ведра дождь! Прохожие покатывались со смеху, глядя, как он шагает с сосредоточенной невозмутимостью дервиша, но он ничего не слышал, твердо переступая через потоки и ручьи, которые струились на его пути, а по временам еще вдохновенно декламировал знаменитые стихи из «Эрнани»:

Когда у нас в груди клокочет страсти пламя, А сердце ширится и полнится громами, — Что нам гроза небес над проливным дождем, С которым сходят в дом и молнии и гром. [307]

Он долго ждал у запертой двери. Наконец ему все-таки открыли.

– Кого вам угодно, сударь?

– Сеньора Вердуго.

– Как вы сказали?

– Прошу прощенья, можно видеть г-на Сансона?

– Да, он завтракает, войдите.

– Приветствую вас, сударь.

– Я к вашим услугам. Что за спешное дело привело вас ко мне в такую бурю?

– Вот именно, спешное.

– Ну что ж, рассказывайте!

– Прошу извинить меня за то, что я осмелился побеспокоить вас в вашем убежище и просить оказать мне услугу, которая по вашей части.

– По моей части! Я оказываю только жестокие услуги.

– Жестокие для трусов, людям сильным они приятны!

– Слушаю вас.

– Я пришел просить вас, хотя это и очень большая нескромность с моей стороны…, вы ведь меня совсем не знаете…, впрочем, я готов уплатить все издержки и расходы…

– Объяснитесь же наконец.

– Я собирался смиренно просить вас, я был бы очень тронут вашей снисходительностью, если бы вы могли оказать мне честь в виде дружеского одолжения гильотинировать меня.

– То есть как это?

– Если бы вы знали, как мне хочется, чтобы вы меня гильотинировали!

– Вы что-то уж очень далеко зашли со своими шутками; вы что же, молодой человек, решили оскорбить меня в моем собственном доме?

– Я далек, очень далек от этой мысли; пожалуйста, выслушайте меня; дело, по которому я пришел к вам, важное и серьезное.

– Если бы я не боялся оказаться невежливым, то я сказал бы вам прямо, что вы, как видно, сошли с ума.

– Так могло бы многим показаться, сударь. Клянусь всеми вашими эзофаготомиями, что я в твердом уме; просто услуга, о которой я вас прошу, не в наших обычаях, то есть не в обычаях толпы, а всякий, кто не поступает в точности так же, как толпа, считается сумасшедшим.

– Вижу, что вы человек порядочный. Хочется верить, что у вас действительно не было ни малейшего намерения меня обидеть или напомнить мне о моей злосчастной профессии, которую я успел уже позабыть. Должно быть, вы в здравом уме.

– Вы отдаете мне должное.

– Может, вы художник? Судя по вашему костюму…

– Да, пожалуй, но вы-то ведь тоже художник, мы с вами в некотором роде собратья: мои занятия во многих отношениях напоминают ваши; как и вы, я тоже хирург, но вы – мой учитель по части ампутаций; мои операции менее торжественны и менее верны, чем ваши, именно это и привело меня к вам.

– Вы делаете мне честь.

– Нет, что вы, от меня до вас, как от пряслица до прядильни: я ведь действую вручную, а вы, сударь, крупный промышленник, вы производите ампутации механическим способом.

– Вы делаете мне честь. Только чем же все-таки я могу вам служить?

– Я хотел бы, как я уже имел дерзость сказать вам, чтобы вы меня гильотинировали.

– Будем, наконец, говорить серьезно, не возвращайтесь к этому больше, это скверная издевка!

– Покорнейше прошу поверить, что это единственная весьма важная причина моего посещения.

– Ну и оригинал!

– Без лишних слов, вот как обстоит дело. Давно уже мне хотелось оборвать эту жизнь, я устал от нее, она мне надоела; я, правда, еще поддавался надеждам, откладывал все со дня на день; и вот наконец вы видите жалкого раба, обремененного людскими печалями, который падает под тяжестью своей ноши и пришел, чтобы скинуть ее с плеч.

– Вы так рано устали от жизни? Как это могло случиться, друг мой?

– Мы вольны распорядиться нашей жизнью. Ее можно переносить на известных условиях, например когда человек счастлив, и можно же, конечно, с полным правом оборвать ее, если она приносит одни страдания; мне навязали жизнь без моего согласия, как мне навязали крещение; от крещения я отрекся, а сегодня пришел требовать обратно небытие.

– Вы что, человек одинокий, у вас нет никого родных?

– Родных слишком много.

– У вас нет денег?

– Я не из тех, кто поклоняется золотому тельцу.

– Но разве нет у вас хоть капельки любви к науке?

– В науке все лживо, это одна тщета.

– У вас нет никакой привязанности, нет подруги?

– И то и другое я потерял навсегда.

– В двадцать лет потерять любовь нельзя, а потеря подруги, хоть она и велика, все-таки возместима.

– Я пресытился жизнью.

– Глаза у вас блестят, а сердце бьется – значит, это не так.

– Я все увидел в истинном свете.

– Даже любовь?

– Любовь! Но что такое любовь? Ее опоэтизировали на радость дуракам. Грубая, периодически повторяющаяся потребность, вопиющий закон природы, вечной природы, воспроизводящей и размножающей, животное влечение, плотское скрещение полов, спазм! И ничего более! Страсть, нежность, честь, чувство – все сводится к этому.

– Какие отвратительные слова!

– Вчера еще я так не говорил; вчера я был еще обольщен обманом, но со вчерашнего дня не одна повязка упала с моих глаз; никто не был так чувствителен, как я. Чем возвышенней и прекраснее сны, тем мучительней и пошлее пробуждение. Вчера я был нежен, сегодня я стал свиреп. Всеми силами моей души я полюбил женщину. Я поверил, что и она любит меня, а она меня разыгрывала. Я считал ее искренней, она оказалась низкой и подлой! Я верил, что она простодушна, невинна, чиста, а она оказалась продажной! О ужас! А ведь единственным, что меня удерживало в этом мире, была любовь, любовь к этой женщине!

– Горе ваше мне понятно, но все это вполне поправимо. Просто одно из тысячи похождений молодости, каких у вас еще будет немало: пожалуйста, не привыкайте из-за этого каждый раз себя убивать. Все, что вы мне рассказали, никак не может быть серьезной причиной для самоубийства. Знаю, знаю, разочарование бывает иногда очень горьким; но сильный и мыслящий юноша, как вы, должен уметь преодолеть еще и не такие трудности. Все это какое-то ребячество, и если всем нам еще доведется жить снова после того, как на нашей земле не останется ничего живого, вы обретете новую оболочку и спокойствие, вы, разумеется, сильно устыдитесь того, что когда-то пожертвовали собой ради такой малости, такого пустяка.

– Как я уже сказал вам, я принял решение покинуть жизнь еще до постигшей меня катастрофы; только любовь заставляла меня откладывать исполнение этого плана. Я даже не уверен, встреть я другую, попадись мне женщина достойная и верная, не расстался ли бы я со своим намерением. Но сейчас все изменилось, я поклялся с собой покончить; клятву преступать нельзя.

– Видите, я, оказывается, был прав, сочтя вас помешанным.

– Помешанным!.. Скажите же мне тогда вы, который в своем уме, что мы делаем на земле? Для чего, зачем мы тут? И вообще кто мы такие, жалкие гордецы? Или все дело лишь в том, что мы подлежим воспроизведению и уничтожению?

– Вы сошли с ума!

– Мы отклонились в сторону, давайте вернемся к причине моего посещения: еще раз умоляю вас, исполните мою просьбу; я оплачу все издержки.

– Какую просьбу? Чего же вы, собственно говоря, хотите?

– Сущий пустяк. Я просто хочу, чтобы вы меня гильотинировали.

– Никогда, друг мой, это чистейшее чудачество. Даже если бы я захотел, я бы не мог. Увы! Да не допустит господь, чтобы я нанес вам даже ничтожную царапину.

– Почему? Разве вы не вправе, разве вы не вольны делать что вам заблагорассудится? Общество вручило вам скрипку, так разве вы не вправе на ней играть сколько душе угодно? Разве оно может запретить вам оказать кому-то дружескую услугу?

– Что верно, то верно, общество оставило мне в наследство плаху, а вернее, отец отписал мне гильотину наместо всего движимого и недвижимого имущества. Но общество сказало мне: будешь играть на своей скрипке только для тех, кого мы сами к тебе пришлем.

– Так вот оно-то меня и послало.

– Ну уж нет.

– Вот именно, меня привело мое отвращение к этому обществу.

– Вы сразу пришли ко мне, мой милый, а так это не делается. Вы по столбовой дороге прикатили, а надо было взять в обход; извольте-ка вернуться да пройти через жандармов, через тюрьму, тюремщиков да судей.

– Так вы решительно не хотите оказать мне эту услугу? Вы неучтивы. Но господи боже мой! Я вовсе не прошу непременно делать это среди бела дня, на глазах у всего Парижа, посреди Гревской площади: это наше частное дело, обставим все по-домашнему: там вот, в уголке вашего сада, все равно где, по вашему усмотрению. Видите, какой я покладистый.

– Нет, это невозможно: убить невинного!

– А разве у нас это не делают каждый день?

– Я не убийца.

– Как это жестоко – отказывать в том, что вам ровно ничего не стоит!

– Я не душегубец.

– Может быть, я вас обидел, но я этого не хотел; вы не какой-нибудь разбойник, я это знаю; всем известны ваше человеколюбие, ваша филантропия.

– Если вы искренно желаете смерти, самый простой выход – самоубийство: первое попавшееся оружие, пистолет, наконец, ваш скальпель…

– Нет, мне это не подходит, не будет полной уверенности в успехе; рука может дрогнуть, вот и оплошаешь, может произойти, как говорится, осечка. Можно себя покалечить, изуродовать.

– Очень жаль.

– А ваш способ такой быстрый, такой верный; прошу вас в виде компенсации за всех тех, кого вам пришлось обезглавить, умоляю вас, отрубите мне голову по-дружески.

– Не могу.

– Но это же нелепо.

– Не будьте навязчивым.

– Ладно же, не хотите по-хорошему, так вас заставят меня убить. Если дело лишь за тем, чтобы пройти через жандармов и судей, что же – и пройду!

– Вот тогда я буду вашим покорным слугой.

– Не хотите, ну-ну! Почему? Потому, что я невиновен: ничего себе причина! В конце-то концов, если непременно необходимо, чтобы я совершил преступление, то это все легко и просто! Ну-ну!.. Во Франции хватает Коцебу, а вот Карлов Зандов что-то маловато!

Слава Карлу Занду!..

Господин исполнитель высшей кары, до скорого свидания, не позднее чем через месяц. Будьте готовы, велите получше наточить на кузнице нож, мне не хотелось бы, чтобы он был тупым.

– Да хранит вас бог от меня, молодой человек!

– Во Франции есть пошлые писатели, что продались за границу, свои пошляки, растлевающие молодое поколение, свои Коцебу!.. Так пусть у нее будет и свой мститель, свой Карл Занд! Слава Занду!!!

 

VI

Другая неблагопристойность

Пасро пишет к Филожене. – Прошение в палату. – Он предлагает построить завод. – Преимущество, которое извлечет государство из этой новой монополии. – Рехнулся Пасро или он покамест в своем уме? – Это еще вопрос.

– Лоран, немедленно пошли это письмо городской почтой. Дойдет оно к пяти часам?

– Нет, ваша милость, поздно уже.

– Тогда отправь его с нарочным.

– К мадмуазель… мадмуазель Филожене на улицу Менильмонтан. Мадмуазель Филожена! То-то я сразу догадался по вашему виду, барин, что вы влюблены!

– Тебя не проведешь!.. Очень влюблен. Постой, вели-ка еще снести это письмо в палату общин, то бишь депутатов, и отдать его в секретариат.

– Спешное тоже?

– Очень спешное.

В первом письме Пасро просил Филожену быть дома после обеда, ибо он хочет зайти к ней в шестом часу вечера.

Другое было прошение в палату, и вот приблизительно его содержание:

ИХ ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВАМ ГОСПОДАМ ДЕПУТАТАМ

Милостивые государи, Не сочтите неприличным, что молодой юнга, как я, взял на себя смелость подать из глубины трюма очень скромный совет старым кормчим трехпалубного корабля конституционного государства. В час, когда страна в нищете, а казна в третьей стадии чахотки, в час, когда наши милые налогоплательщики пораспродавали с себя все, вплоть до подтяжек, дабы уплатить подати, сверхподати и архиподати, обложения и контробложения, подушные и сверхподушные, налоги и сверхналоги и вынести несусветные вымогательства; в час, когда ваша запутавшаяся в долгах монархия и ваш грушевидный суверен [312] висят на волоске, каждый благомыслящий гражданин чувствует себя обязанным прийти ей на помощь, будь то взятками, будь то доброхотными подношениями, будь то остроумным советом. Мне, как не достигшему совершеннолетия, остается только этот последний способ. На бога надейся, а сам не плошай. [313] Итак, честь имею предложить вам новый вид налога, от которого страна не оскудеет; новый налог не более обременителен для благородных сословий, для идальго и архиепископов, чем для простолюдинов. Новый налог не помешает людям низшего сословия иметь приварок к хлебу, когда у них есть хлеб; новый налог высоко нравствен, это совершенно из ряда вон выходящий налог, ибо это налог не на игорные дома и не на лотереи, не на сальные свечи, не на женщин легкого поведения, не на табак, не на судей, не на живых, не на мертвых; короче говоря, новый налог извлекает пользу из одних только умирающих. Необходимо ведь, поелику это возможно, обкладывать налогом предметы роскоши. В течение последних лет самоубийство вошло у нас в обычай и получило широкое распространение: [314] иные злопыхатели, без сомнения из карлистов [315] или из республиканцев, приписывают его бурный рост бедствиям нашего времени. Дураки-то какие! Итак, повторяю, самоубийство стало очень модным, почти столь же модным, как в третьем веке христианской эры. Как и дуэли, самоубийство неискоренимо, и вместо того, чтобы предоставить самоубийство самому себе (и в чистый убыток), было бы, мне думается, куда умнее сделать из него своего рода дойную корову и надоить с нее изрядный доход. Вот в двух словах то, что я предлагаю. Правительству следует учредить в Париже и в главных городах каждого департамента большой завод или некий механизм, приводимый в действие водой или паром, наподобие гильотины, чтобы убивать легким и приятным способом людей, уставших от жизни и желающих покончить с собой. Тела и головы падали бы в корзину без днища, и их тут же уносило бы течением; таким образом можно было бы избежать расходов на похоронные дроги и на могильщиков. В местностях с сухим климатом можно бы присоединить весь этот механизм к, ветряной мельнице. Наблюдение за механизмом и управление им можно было бы поручить палачу округа, который жил бы в том же помещении, так же как кюре живет в церковном доме, и никому бы не пришлось платить дополнительного жалования. Согласно сделанным и проверенным подсчетам, ежедневно в каждом департаменте самоубийством кончает в среднем десять человек, что составляет 3650 человек в год и 3660 – в високосный год, а общее количество для всей Франции для обычных лет 302950 и 303 780 – для високосных. Можно назначить среднюю плату сто франков, но для людей знатных можно было бы устроить отдельные кабинеты, которые оплачивались бы соответственно дороже, так же как часовни при церквах для венчаний; 302950 по 100 франков с человека, что составит 30 295 000, – вне всякого сомнения, очень заманчивый и значительный доход, могущий изрядно поддержать казну. Учреждение это удовлетворит всем требованиям, которые выдвигает общество, а именно: оздоровлению нравственности и государственным нуждам. 1) По части оздоровления: окрестный воздух перестал бы загрязняться гнилостными миазмами, ядовитыми испарениями, которые исходят от трупов самоубийц, разбросанных и разлагающихся по дорогам. Тем самым мы избавились бы и от тифа. 2) По части приятности: граждане не подвергались бы опасности уткнуться носом в болтающиеся ноги повесившихся на деревьях в местах общественных гуляний и в городских садах или же быть раздавленными теми, кто выбрасывается из окон. 3) Для самих самоубийц, ибо они получат полную гарантию в успехе своего предприятия в условиях приятных и удобных, а страна избавится от уродов, калек – от всех, кто может изувечить себя неловкой попыткой свести счеты с жизнью. 4) Нравственность много выиграла бы, прежде всего, уже потому, что все совершалось бы на законном основании и в полнейшей тайне; помимо всего прочего благодаря этому самоубийство, ставших делом общегородским и прибыльным, в скорости выйдет из употребления; так комедианты пришли в упадок с тех пор, как они сделались полноправными гражданами, перестав быть париями, стоящими вне общества и закона. 5) Выгодно это было бы и для государства, поскольку огромные суммы потекли бы в его копилки. Цивилизация, господа, как говорится в вашей красноречивой газете «Конститюсьоннель», [316] идет вперед гигантскими шагами, и Франция, господа, – тамбурмажор этой цивилизации, бегущий в семимильных сапогах. А посему именно Франция призвана подать всему миру пример первенства во всех социальных улучшениях, во всяком прогрессе, во всех филантропических учреждениях; вам же, господа, представляющим сию славную Францию, вам, маякам этого светоносного века, как говорит ваша газета «Конститюсьоннель», надлежит великодушно одобрить столь важный проект. Одобрив его, вы наполните изобилием казну и веселием сердца самоубийц, людей, каковые не будут более обречены, как и я сам в этот час, мерзко ковырять себя ножом, дробить себе череп, стреляя из аркебузы, или, на худой конец, вешаться на оконной задвижке. Честь имею, милостивые государи, с великим уважением пребывать вашим смиреннейшим и покорнейшим почитателем,

Пасро,

студент-медик, улица Сен-Доминик д'Анфер, 7.

Надо думать, Комиссия жалоб доложит этот проект на ближайшем заседании. Будет очень жаль, если предложение это не будет принято к сведению и палата перейдет к очередным делам.

 

VII

Ах, это дурно!

Пасро посещает Филожену. – Пасро разыгрывает ее и издевается над ней. – Они идут погулять на огороды. – Пасро как бы ненароком натыкается на дом кормилицы и ведет Филожену в одичалый заброшенный сад. – Что может быть слаще уединения? – Пасро намекает на свои подозрения, Филожена возражает. – Он разыгрывает ее и издевается над ней. – Час преступления близится, помолимся богу! – Под липами; заметьте, пожалуйста, что это отнюдь не роман, продолжающий Жан-Жака и Ричардсона.

Точно в назначенный час появился Пасро. Отворяя ему двери, удивленная Мариэтта вскричала:

– Как, это вы, мой милый студент? Увы! Хоть мне и очень приятно вас видеть, но я считала вас мужественнее и надеялась, что вы не переступите больше порог этого дома; должно быть, несмотря ни на что, вы ее все-таки любите? Видно, вам никак от нее не отстать?

– Надеюсь, милая моя, ты по крайней мере не проговорилась ни о чем на мой счет и она не подозревает, что я сколько-нибудь к ней переменился?

– Нет, что вы!

– Ты не сказала ей, что я был тут, когда принесли записку от полковника?

– Нет, я не должна была это говорить.

– Она дома?

– Мне бы следовало сказать – нет. Боже мой, боже мой! Как мало в вас душевного благородства! Или сколь вы достойны жалости, что так неудачно влюбились в такую… Вас обманывают, и вы это знаете!

– Ты вот меня так обвиняешь, а знаешь, какую клятву я дал, знаешь, что у меня на сердце?… Оставь при себе свои упреки, Мариэтта.

– Войдите, она у себя в спальне.

Филожена только что встала из-за стола и, растянувшись на диване, переваривала обед, сытая и раздобревшая, как корова, вдосталь наевшаяся клеверу.

– А, вот и вы, господин ветреник, придется вам подрезать крылышки! Ваша подружка трое суток уже вас в глаза не видала!

– Вы запросто меня записали в ветреники, дорогая; когда я прихожу к вам, вас никогда нет дома: мадам катается по городу верхом.

– А что ж плохого в том, чтобы ездить верхом? Вы как будто меня упрекаете?

– Далек от этого…

– Ну, идите сюда, я вас поцелую в лоб и заключим мир; идите! Бедный вы мой, кажется, что мы уже целую вечность не виделись.

– Вы же не только в манеже занимаетесь, вам еще, верно, и теорию приходится изучать?

– Да, мне кажется, что…

– Ну и какие же повороты вы уже прошли? Какие положения?

– Почему ты мне сегодня не говоришь «ты»? Мне больно от этого чопорного «вы»; можно подумать, что вы обижены?

– Обижен! чем?

– Откуда я знаю!

– Разве ты для меня не та же, что и прежде? Всякий раз такая же добрая, любящая, искренняя?

– Всякий раз! Ты бы меня обидел, если бы стал сомневаться.

– Как, сомневаться в тебе! Ты сама меня этим обижаешь!

– Какое счастье! Я вижу, что ты меня все еще любишь! Я тоже тебя очень люблю, мой Пасро!

– Как я могу не обожать тебя? У тебя дивное тело, дивное сердце! Мог ли бы я найти кого-нибудь достойнее? Нет, никогда. Господь тому свидетель.

– Как ты великодушен, милый, ты меня просто умиляешь!

– Счастлив, тысячу раз счастлив юноша, которому небо посылает, как мне, чистую и верную жену!

– Счастлива, тысячу раз счастлива чистая женщина, которой небо посылает благородного и нежного друга!

– Жизнь им будет проста и легка!

– Ты что-то усмехаешься, Пасро?

– Ты же видишь, что это от восторга. Ты смеешься, красавица?

– Ты же видишь, что это от радости. Не отталкивай меня так, миленький, ты сегодня что-то холоден и мрачен, а ведь ты всегда такой нежный и так меня ласкаешь!

– Чего же ты хочешь от меня сейчас?

– Я ни о чем тебя не прошу, Пасро, но мне с трудом удалось тебя поцеловать. Стоит мне коснуться твоих губ, как ты отстраняешься, и мне становится страшно от твоего пристального взгляда! Ты что, болен, тебе нехорошо?

– Да, нехорошо!..

– Бедняжка! Хочешь чаю?

– Нет, мне надо подышать воздухом и походить пешком. Выйдем.

– Сейчас ночь. Очень уж поздно.

– Тем лучше.

– Что-то не хочется.

– Ну как знаешь.

– Нет, нет! Не обижайся, я исполню любое твое желание.

Они вышли. Пасро молча вел свою любовницу под руку, как сокрушенный супруг ведет жену, когда медовый месяц уже кончился.

– Но почему тебе непременно захотелось идти сюда по этим гадким пустынным дорогам? Пойдем лучше на бульвар Бомарше.

– Дорогая, мне нужны уединение и темнота.

– Какой же дорогой мы с тобой пойдем посреди этих огородов? Аллеей миндальных деревьев, что ведет на кладбище? ты хочешь повести меня на могилу?

– Мне нравится тишина этих мест, я тут рос в доме моей кормилицы, жены огородника. А вот видишь там направо лачужку? Это дворец мужа моей кормилицы. Давно я здесь не был, давно не видел этого милого человека. Сколько пробуждается светлых воспоминаний! Если бы не было так поздно, я бы зашел их расцеловать; но это люди, у которых нет ни пороков, ни честолюбия, они ложатся и встают вместе с солнцем, в противоположность разврату, которому надобны долгие ночи, чтобы их коротать, – ведь он как филин прячется от дневного света. Посмотри-ка на эти чудесные сады, на ухоженные грядки огородов, это все их труды. Вон на той дорожке я научился ходить. А вот совсем заброшенный участок, прежде тут был богатый питомник; владелец его совсем молодой еще парень. А вот проем в изгороди, пойдем, погуляем немножко под этими липами.

– Что за странная мысль! Ты не боишься, что нас примут за разбойников?

– Не бойся, милая, здесь никто не сторожит. К тому же меня знают соседи и сам хозяин этого участка, весной я часто приходил сюда и гулял один.

– Как темно вокруг; без тебя, Пасро, мне было бы страшно.

– Какое ты дитя!

– В такой глуши запросто могут убить!

– Ты так думаешь?

– А кто тут придет на помощь? Кричи себе сколько хочешь…

– Да, кричи, не кричи, никто не услышит!

– А не пойти ли нам по малиннику, Пасро?

– Нет, нет, пройдем по липовой аллее.

– Послушай, Пасро, ты меня загоняешь, как лошадь. Я очень устала.

– Тогда присядем. Какое это счастье, побыть вдвоем с любимой, тем более ночью! Ничего не слышать во мраке, когда вокруг одни только заросли да камни… И в этой мертвой тишине слушать, как в ответ твоему бьется другое сердце, бьется только для тебя одного. Среди всей этой унылой и равнодушной природы сжимать в объятьях пламенное существо, ради которого ты позабыл всех на свете, ту, которая пьянит тебя поцелуями своих горьких уст, больше никому не доступных, и баюкает тебя ласками.

– О мой Пасро, как это упоительно! Я и не знала, ведь это в первый раз под открытым небом я говорю с любимым о любви. Мы с тобой всегда сидели в душной комнате, насколько же здесь лучше, чем в четырех стенах.

– Если мы останемся верны друг другу до старости, то с какой радостью, даже на краю могилы, мы будем вспоминать об этой ночи; это же ведь не мимолетная связь, а навеки…

– Навеки, на всю жизнь!

– Скоро дядя, мой опекун, приведет в порядок мое состояние и выделит мне мою долю, и тогда, как только я буду свободен, мы обратимся к закону, чтобы он нас соединил, а если моя родня придет справляться о том, какое за тобой приданое, в ответ я им только перечислю твои добродетели.

– Я сама не своя от радости! Сколько в тебе великодушия к бедной девушке, которая только и умеет, что любить тебя! О! Скорее бы настал этот день! Мне не терпится начать жить вместе! Не ласкай меня так, Пасро, мне худо, ты меня убьешь!

– Убить тебя, прекрасная людоедка! Это было бы очень стыдно и жаль.

– Да, ведь это такая радость, когда женщина любит человека ради него самого, и только ради него.

– Как ты, не правда ли?

– Пощади мою скромность.

– Ведь это такая редкость – женщина искренняя, простодушная и верная, как ты.

– Ты заставляешь меня краснеть.

– Берегись! Краснеют только от застенчивости или от стыда!

– Боже мой! Отчего ты сегодня со мной так резок? Какая грубость в обращении, какая холодность! Стоит мне поцеловать тебя или приласкать, как ты содрогаешься, точно я прикасаюсь к тебе раскаленным железом. Может, ты что-то против меня имеешь? Может, я чем оскорбила тебя, может, ты мной недоволен, любовь моя? Нам надо поговорить, ты должен высказать все, что у тебя на сердце, излить свое горе; я твоя подруга, не скрывай от меня ничего, я утешу тебя.

– Отрава и орвьетан – все вместе!

– Что ты имеешь в виду? Вот видишь, ты от меня что-то скрываешь; ты страдаешь из-за меня, я чем-то тебе мешаю. Боже мой, что за тайны? Скажи, открой мне все, прошу тебя! Скажи, в чем я виновата, я заглажу свою вину, пусть даже ценою жизни! Ты сердишься на меня? Меня оклеветали? Бывают же такие изверги!..

– Да, друг мой, это правда, тебя оклеветали, хоть я этому и не верю. Злодеи очернили тебя; они говорят, что ты мной играешь, что ты мне изменяешь направо и налево. Только будь спокойна, я ничему не верю. Это подлая ложь!

– И еще какая подлая! Выходит, ты совсем мне не доверяешь и нисколько меня не уважаешь, если стоило кому-то наговорить на меня, и ты так сразу меняешься и приходишь в такое волнение.

– Мне сказали, что ты легкомысленна, но, уверяю тебя, меня это нисколько не волнует.

– Это не совсем честно, Пасро. Если бы мне наговорили всяких сплетен о тебе, пусть даже и очень похожих на правду, я бы такого сраму и слушать не стала. Ты мне не доверяешь, Пасро!

– Нет, нет, красавица, я оценил тебя по достоинству.

– Чтобы твоя возлюбленная обманула тебя, никогда! Ведь я тебя люблю, люблю больше всего на свете, я тебя боготворю, Пасро! Мы связаны друг с другом клятвой более священной, чем все клятвы, которые приносятся на людях. Чтобы я изменила сама нашей клятве, неужели ты способен этому верить, Пасро? Неблагодарный, несправедливый, ты оскорбляешь меня! Что я тебе сделала худого? Кто так уронил меня в твоих глазах? Знай, Пасро, я женщина порядочная! Какой же это подлец мог обвинить меня в распутстве?… Меня, затворницу, смиренницу, не употребившую во зло щедро мне предоставленную тобой свободу; нет, нет, Пасро, поверь, я достойна тебя и я невинна! Призываю небо в свидетели! Моя совесть чиста, и мне незачем опровергать эту грязную клевету. Если бы ты знал, как я тебя люблю, если бы мог понять, какая это любовь! Я так люблю тебя, так люблю! Лучше уж я убью себя, чем изменю долгу и вере, чем обману тебя!

– Да, лучше смерть, чем низость.

– Как ты пугаешь меня! Не смотри на меня так! В темноте зрачки твои бегают как у тигра.

– Милая моя, давай поедем куда-нибудь вместе, мне хочется попутешествовать. Париж мне надоел.

– Когда же?

– Чем скорее, тем лучше. Отправимся хоть завтра, если хочешь. Съездим в Женеву.

– Завтра, в воскресенье? Не могу.

– Почему? Кто тебя удерживает?

– Да нет, просто я обещала быть на обеде у одного родственника, и если я не приду, он очень обидится.

– Поедем в понедельник; поедем через неделю.

– Нет, нет, друг мой, мне очень жаль, но я не смогу, я обещала провести несколько дней у родных под Парижем. Ни под каким предлогом я не смогу от этого уклониться.

– Значит, ты не хочешь?

– Я не могу. Что с тобой, Пасро, у тебя стало такое страшное лицо! Зачем ты мне давишь горло? Ты ушиб меня, ты сделал мне больно!

– Прости, прости, я забылся; это я нечаянно. Мне не по себе, меня мучит жажда!

– Вернемся домой, прошу тебя, Если ты упадешь в обморок, что мне с тобой делать? Мне будет очень трудно!

– Послушай, милая, прежде чем мы уйдем, чтобы я мог утолить жажду, пойди, нарви мне яблок вон с тех деревьев, что растут вдоль забора, там за малинником, мне будет очень приятно их съесть.

– Боже мой, Пасро, ты весь дрожишь! Тебе очень худо?

– Да!

– По этой вот аллее?

– Да, иди прямо, не бойся.

Филожена сделала несколько шагов и исчезла во мраке. Пасро растянулся во весь рост и, приникнув ухом к земле, стал прислушиваться в страшной тревоге. Послышался душераздирающий крик Филожены, глухой шум, как от падения тела, а затем сильный плеск взбаламученной воды и далекие стоны, которые шли словно откуда-то из-под земли. Пасро вскочил, корчась, точно бесноватый, и со всех ног кинулся по дорожке в малинник. По мере того как он приближался, крики становились отчетливее.

– Спасите! Спасите!

Он вдруг останавливается, бросается на колени и наклоняется над широким колодцем, вырытым вровень с землей. Глубоко на дне вода помутнела; по временам что-то белое показывалось на поверхности и раздавались едва слышные крики «Спасите! Спасите! Пасро, я тону!». Склонившись над краем водоема, он только слушал, не отзываясь, так, как где-нибудь на балконе слушают далекую музыку. Стоны мало-помалу затихли. Тогда громким голосом, усиленным еще эхом колодца, Пасро прорычал:

– Ты просишь о помощи, моя милая? Ладно, погоди! Сейчас я сбегаю за полковником Фогтландом, пусть он принесет тебе томик Аретино!

Он услышал только глухой хрип. Филожена еще держалась на поверхности воды, царапая ногтями подгнившую стенку сруба. Тогда Пасро с большим трудом отколупнул от верхней закраины колодца несколько камней и стал швырять их вниз один за другим.

Все снова стихло, а он всю ночь шагал взад и вперед под липами, мрачный, как выходец с того света.

 

VIII

Вполне естественный конец

Глава, могущая показаться излишней и без которой читатель смог бы обойтись; когда я говорю «читатель» я выражаюсь предположительно, ибо с моей стороны было бы самонадеянностью залучить хоть единого, даже среди русских. Но без нее история Пасро была бы безнравственной: за всяким преступлением должно следовать возмездие.

Красный человечек на башенных часах Тюильрийского дворца прозвонил половину шестого, ибо маленький красный человечек недавно опять появился вместе со своим новым постояльцем и мастером-каменщиком. Пасро разгуливал под каштанами; чтобы убить время, он потихоньку поглощал бывшие при нем не очень-то удобоваримые газеты. Нашему красавцу-студенту порядком наскучило в этом проклятом месте, где его то и дело осаждали разные схизматики, где ему приходилось выслушивать любовные признания этих граждан Гоморры. Наконец он увидел какого-то мужчину, который торопливо подбежал к пьедесталу мраморного кабана, затем обежал его вокруг, вытянув шею и озираясь по сторонам с недовольным и озадаченным видом.

У этого неизвестного человека, высокого и дородного, с невзрачной физиономией, пересеченной огромными усищами, закутанного в синий дорожный плащ, на ногах были шпоры, которыми он позвякивал от нетерпения, а в руке – предлинный хлыст, которым он похлопывал себя по ногам. Понаблюдав за ним мгновение и смерив его взглядом, как лошадь на ярмарке, Пасро приблизился к нему и поклонился.

– Вы кого-то ждете, сударь?

– А вам какое дело, молодой человек?

– Очень даже большое.

– Вы взялись за неблаговидное занятие, сударь; вы думаете, что я не заметил, как вы сейчас за мной исподтишка подсматривали?

– Вы ждете женщину, не так ли?

– Нет, сударь, гермафродита.

– Неудачное вы выбрали время для шуток.

– Хлыщ!

– Вы правы, сударь, по части телосложения мне очень до вас далеко и на весах у мясника вы потянете больше; но меня не пугает ни ваш зычный голос, ни ваша широкая кость. Поверьте мне, есть только одно-единственное превосходство – превосходство ума, а умом вот вы что-то не очень вышли.

– Что вы там еще воркуете?

– Согласитесь, а в таких делах стыдиться нечего, вы ожидаете девицу, мадмуазель Филожену, только напрасно вы ждете, разве что чудо случится, да чудеса-то нынче вышли из моды. Не придет она, ручаюсь вам головой.

– Во всяком случае, не вам ей в этом помешать.

– Не зарекайтесь, господин полковник Фогтланд.

– Откуда вы знаете, как меня зовут? Разрази меня картечь! Ничего не понимаю.

– Вы рассчитывали найти здесь только мраморного кабана, а нашли двух, да вдобавок одного живого, и он готов с вами драться!

– Нет, сударь, я нашел всего только кабана и свинью.

– Вы предоставляете мне выбор оружия?

– Никак и у вас есть чувство чести! Все в мире перевернулось. Вы вообразили себя солдатом, дитя мое, вы ведете себя, как бретер. Ну, что же, вы и прогадали, и выгадали. Урок-то я вам дам хороший.

– Хватит этого покровительственного тона, вы мне жалки, хоть вы и рубака.

– Разрази меня картечь! Сопляк бунтует.

– Не подходите ко мне, господин карабинер, от вас несет конюшней!

– Хлыщ! Дай я себе волю, я бы тебя отшвырнул сапогом.

– Вглядитесь в меня получше, похоже ли, что я трушу? Мужчина есть мужчина. Знаете, что может сделать сила воли? Ваш император, чьи следы вы благоговейно целовали, был вам, как и я, всего до пупа! Да, прошли те времена, когда солдафон стоял превыше всех и награждал тумаками граждан, времена, когда перед рекрутом в карауле трубку изо рта вынимали. Вам придется со мной драться!

– Вы этого хотите, что ж, я буду драться; в буквальном переводе это будет значить – я вас убью.

– Ну, это как сказать! Плохой цирюльник как раз может искромсать щеки.

– Итак, завтра утром. Где мы встречаемся? Булонь или Монмартр?

– Монмартр.

– В котором часу?

– Назначайте сами.

– В восемь.

– Хорошо.

– Хоть всякий мужчина есть мужчина, как вы изволили изящно выразиться, я не люблю неизвестности: разрешите узнать ваше имя.

– Пасро.

– Чем вы занимаетесь?

– Студент.

– Разрази меня картечь! Жалкие харчи!

– Если бы нам не предстояло биться насмерть, я принес бы мою сумку и предложил свои услуги, чтобы сделать вам перевязку; зато в случае, если вы, чего доброго, пожелаете, чтобы я вас вскрыл и набальзамировал после того, как вы испустите дух, то честь имею просить вас считать меня покорнейшим слугой.

– Так вы медик? Мы, оказывается, с вами собратья.

– Я собрат многим людям.

– Господин школяр?

– Господин солдафон?

– Однако, разрази меня картечь! Девица-то, видно, не придет!

– Полагаю, что нет.

– Может, я понапрасну давеча погорячился? Может, вас прислала Филожена, чтобы предупредить, что не придет на свидание? Может, она больна?

– Серьезно больна.

– Вы что, ее лечите?

– Да, лечу.

– В таком случае примите мои извинения, я так грубо с вами обошелся, но я ведь не знал…

– Завтра, в восемь часов утра на Монмартре!

– Умоляю вас, скажите мне только, как ее здоровье? Что с ней случилось? Она опасно заболела?

– Какое оружие мы выбираем?

– Умоляю вас, ответьте мне! Какой вы жестокий, а еще врач! За невольное оскорбление, за оскорбление, которое я прошу вас простить мне… Ответьте мне, она тяжело больна? Она при смерти? Я побегу к ней. Отвечайте же! Если бы вы только знали, как я ее люблю!..

– Если бы вы знали, как она любит меня!

– Это моя любовница!

– Это моя любовница!

– Как, Филожена?

– Да, Филожена.

– Разрази меня картечь!

– Убей меня бог!

– Я потрясен…

– Я восхищен. Я перехватил вашу милую записку и вот пришел сюда наместо Филожены спросить у вас, по какому праву в эти три месяца, что она была моей, была единственной моей подругой, вы впутываетесь в наши отношения?

– Сначала вы ответьте! Вот уже два года как я ее содержу, так по какому же праву вы впутываетесь?

– Как! Вы ее содержали?

– Да! Самыми настоящими экю, которые имеют сейчас хождение.

– Ах, мерзавка!.. Я хорошо сделал…

– Что вы сделали?

– Ничего.

– Поклянитесь мне, что вы уже три месяца ее счастливый любовник; должен же я знать, как мне поступить…

– Клянусь Христом богом! Но и вы поклянитесь мне, что вот уже два года вы ее счастливый содержатель!

– Клянусь Мартином Лютером!

– Клевета!

– Сами вы клеветник!

– Я не говорю, что вы не пытались завладеть ею приступом, но вас отшили.

– И я не говорю, что вы не пытались пробить брешь, только понапрасну просидели в осаде.

– Какое же оружие мы окончательно избираем?

– Вы окончательно решили драться? Уж верно, чтобы отомстить за ее неприступность.

– Напротив, за ее доступность.

– Бахвал!

– Фанфарон! Вы что думаете, что можно безнаказанно вырвать возлюбленную из моих объятий! Жестоко ошибаетесь, запоздалый селадон.

– Вы пришли сеять плевелы на моем поле.

– Вы пришли, уж конечно, выклянчивать себе любовь за золото.

– Эта женщина моя, я сохраню ее, я хочу ее, она мне нужна, я защищу ее от всех обидчиков, я поддержу ее! Смерть тому, кто собирается стать браконьером на моих угодьях!

– Вам придется драться, господин полковник!

– Я убью вас.

– Ваша мрачная репутация известна. Но коль скоро я не владею шпагой, да и к тому же близорук и не умею стрелять из пистолета, то попрошу вас положиться на волю случая!

– Охотно. Тем более что я не люблю убийства, а это означало бы вас убить. Будь вы даже человеком храбрым, борьба была бы неравной: уменье есть уменье, тут уж ничего не поделаешь!

– Только случай может уравнять шансы, и я положусь на судьбу.

– Но подумайте, друг мой, я не люблю становиться к барьеру из-за пустяков: скажу вам откровенно, у меня нет безумной жажды мщения, я не питаю к вам ненависти, и если вы заверите меня, что навсегда отказываетесь от всяких посягательств на Филожену и не будете покушаться на мою собственность, я положусь на ваше честное слово, я ведь вижу, что вы человек порядочный, и этим все будет сказано. Угодно вам?

– Вы смеетесь.

– Нисколько! Нас двое наездников, а кобыла одна, пусть же она достанется победителю.

– Ну, в таком случае пеняйте на себя: так же как и вы, я буду непоколебим, и тогда не просите пощады и милости, я дам волю моему гневу.

– Пусть она достанется победителю! Хотите тянуть жребий – один пистолет будет заряжен, а другой нет?

– Мне это не по душе.

– Тогда кинем жребий?

– Это же просто мальчишество.

– Вы во что-нибудь играете?

– Нет.

– Я тоже. Шансы у нас будут равные, вот и разыграем нашу жизнь.

– Отлично! Но во что?

– В шашки или в домино?

– Идет. Зайдем в ближайшую кофейню.

– Нет, завтра.

– Завтра, завтра! Такие дела никогда не надо откладывать.

– Я должен пойти пообедать.

– Я не могу вас отпустить. Я пойду за вами следом. А не то вы, чего доброго, прибьете Филожену. Давайте окончим нашу ссору.

– Мне надо пойти пообедать.

– Давайте пообедаем; куда вы пойдете? Я пойду с вами.

– В первый же ресторан, вон там, на углу, на улице Кастильоне. Вам угодно пойти со мной?

– Благодарю вас. Каждый платит за себя.

Вот так и направились к улице Риволи наш школяр и наш солдат, или наш солдат и наш школяр, предоставляю каждому читателю возможность отдать первенство тому из них, кто придется ему больше по вкусу и кого он захочет предпочесть. Наверное, никакие новобрачные из тех, что когда-либо праздновали в этом заведении союз Гименея, так не подходили друг к другу, как эта пара. Плотный силач огромного роста, который, слава богу, мог бы послужить наблюдательной каланчой ныне покойному Матье Лемсбергу, убийца шпагою – вот одна сторона. Премиленькая рожица, полудетская и смазливая, – этот мог бы стать очаровательным врачом, особливо для дам, убийца по методе Бруссе – вот другая сторона. Они заперлись в отдельном кабинете словно неспроста, я уверен, что официанту пришли в голову нехорошие мысли. Это лишний раз доказывает, что никогда не следует судить по внешности. Убоимся же поспешных суждений: так ведь легко бывает принять, как в этом случае, людей, собирающихся перерезать друг другу горло, за тех, кто готов заключить друг друга в объятия.

– Этот ужин будет последним для одного из нас и станет его предсмертным причастием, – сказал Пасро, – так пусть же он будет обильным. Не посчитаемся с законом Генриха Второго против излишеств, который сам он, конечно, не раз преступал в честь госпожи Дианы и которым мы можем пренебречь с еще большим основанием в честь госпожи Смерти.

– Понимаю, вы хотите, чтобы мы, как говорится в казармах, подзаправились на славу, это меня вполне устраивает. По рукам! Дабы подготовиться к великому действу, имеющему вскоре быть, дабы понабраться уверенности и дерзости, вам хочется подзарядиться. Очень резонно! Мне случалось так делать в первую кампанию: когда денек обещал выдаться жарким, я подкреплял себя изнутри броней из пены шампанского.

– Нет, вовсе не для того, я все равно принял решение расстаться с жизнью; меня бы даже огорчило, если бы победителем в игре оказался я.

– Меня также.

– И я вас попрошу, если случай решит в вашу пользу, не совеститься со мной и убить меня без сожалений.

– Я также. Ибо жизнь, по правде говоря, становится мне положительно в тягость. Быть военным в мирное время – хуже не придумаешь, это все равно что быть врачом, когда нет никакой эпидемии; как Куатье при Людовике Одиннадцатом.

– Потрудитесь, пожалуйста, обойтись без этого варваризма и говорите, как надо, – Куактье!

– Куактье! Ах! Подумать только! Именно в этом-то и заключается варваризм! Мой дорогой друг, нужно иметь луженое горло, чтобы выговорить этакое дикое галльское имя, к тому же Казимир Делавинь в своей пятиактной трагедии, написанной французскими стихами, всюду говорит не иначе, как Куатье.

– Подумаешь, какой авторитет! Рифмач гаврской милостью!

– Замолчите, модник, вы оскорбляете меня в лице сего излюбленного питомца девяти сестер, девяти муз, девяти Пиерид!

Увы! К чести кордегардии, карабинеру настало время кончать этот пир; его обильный витиеватый разговор становился почти столь же ясным, как у Виктора Кузена, почти столь же ученым, как у Рауля Рошетта, почти столь же замысловатым, как у Ремюза, почти столь же англизированным, как у Гизо, почти столь же хронологическим, как у Роже де Бовуара, почти столь же искусным, как у Делеклюза, а уж что касается разврата в шелковых чулках, тут было чистейшее подражание Скрибу!

Выражаясь языком мастеровых, он изрядно набил себе брюхо.

Несомненно, у него были прямо-таки академические способности, и кроме простолюдинов с ним могли бы поспорить с некоторыми шансами на успех разве только верблюды, ибо в том состоянии, в каком он находился, он преспокойно предпринял бы переход через пустыню. Я не говорю через Сахару, потому что терпеть не могу плеоназмов. Такая шутка годна для азиатского населения Парижа; вообще же уместно, приступая к шуточкам в восточном духе, заранее оповещать об этом, хорошо бы также, имея подобную публику в партере, предупреждать, в каких местах надо смеяться.

В уголке кабинета, который они называли кладбищем, медик с карабинером свалили в кучу испустившие дух бутылки, и один только бог знает, сколь заразительным оказался их смертельный недуг.

Вот они! Вот они! По улицам, по переулочкам, по тупикам, по площадям, по перекресткам, битком забитым извозчиками и пешеходами, вот они! Вот они! По грязи, по мостовой, мимо трущоб, мимо дорожных столбов, мимо канав, мимо особ легкого поведения, вот они! До чего же резвятся наши мужчины! Вот они! Вот они уходят, предприниматель и участник в прибылях. И как сказал бы мостильщик улиц или член Французской академии по разряду словесности, приводя в подтверждение ученую ссылку, вот они уходят, как Орхестр и Пилястра. Кстати об Оресте и Пиладе, хотите, дам вам совет, как написать водевиль, которому будет обеспечен успех: 1) надо в нем по меньшей мере тринадцать раз поговорить об этих двух классических друзьях, 2) хотя бы раз упомянуть об акупунктуре, 3) по меньшей мере три раза – о французской чести и о Наполеоне, 4) не забыть вставить две-три небылицы о романтиках и особливо не преминуть вложить им в уста, что Жан Расин – большой проказник, да покаламбурить насчет этого проходимца Гете и насчет Ша-к-експир'а, 5) непомерно восхвалять Мольера и Корнеля, но только ни в коем случае их предварительно не читать, а затем сделать из них себе мантию и, облекшись в нее, втереться в доверие к публике, наподобие того, как на телят напяливают блузу и фуражку, чтобы легче было их провезти контрабандой. Все это должно быть изложено языком господина Друино с зарифмованными концовками, как у старого маркиза де Шабанна; я упоминаю имя маркиза де Шабанна потому лишь, что мне достоверно известно, что он не бретер, а я не большой охотник до дуэлей; это, правда, не означает, что я откажусь от вкусного завтрака, вот потому-то я и стараюсь меньше иметь дело с опасными личностями, и никогда, как и Буало, я не зайду так далеко, чтобы назвать кошку кошкой.

Прибыв в кофейню Режанс, они попросили немедленно дать им домино, – вот она, роковая минута! Бог, ибо случайностей не существует даже в игре в домино, решит в премудрости своей, кому из двух суждено умереть: тому ли, кто целит больных, или тому, кто целит в неприятеля.

Фогтланд то держался заносчиво, как ефрейтор, обучающий рекрута, то принимался вдруг со всей откровенностью рассказывать о себе.

– Шестерка дупель; дюжина, тысяча восемьсот двенадцатый год, когда мне выдалось счастье потерять моего досточтимого родителя.

– Не болтайте вздора, полковник, давайте играть серьезно, – проворчал Пасро, – и главное, не переворачивайте домино.

Наш школяр бы задумчив и сосредоточен, он сидел, сжавшись в клубок, как некий современный поэт или как прозябшая морская свинка.

Толпа зевак кружком обступила их столик, принимая живейшее участие в игре. Если бы эти почтенные буржуа могли догадаться о том, что здесь решалось, они, конечно, с перепугу пустились бы немедленно наутек, похватав свои или чужие зонтики, если бы, правда, у их не было одышки или подагры.

Фогтланд, как и положено человеку военному, забредшему в трактир покутить и привыкшему все пить литрами, опустошил свою семнадцатую чашечку, когда игра закончилась в его пользу. Видя такой исход, Пасро приятно улыбнулся.

– Пойдемте сию же минуту, – сказал он, – мне не терпится довести дело до конца.

– Какую смерть вы предпочитаете?

– Размозжите мне череп.

– Хорошо, я зайду к себе на улицу Роган и захвачу пистолеты. Идите помедленнее, я вас нагоню. А куда мы идем, на Елисейские поля?

Вскоре Фогтланд вернулся; в полнейшем молчании они прошли по проспекту и миновали площадь Этуаль. Через несколько домов от таверны неаполитанца Грациано, где подают бесподобные макароны, они отклонились от дороги и спустились в луга, что пониже дорожной насыпи. Было совсем темно. Там они какое-то время шли вдоль изгороди.

– Давайте остановимся здесь, – сказал Пасро, – здесь как будто удобное место.

– Вы думаете?

– Да!

– Вы готовы?

– Да, сударь, заряжайте, и главное – без околичностей. Вы будете подлецом, если выстрелите в воздух.

– Не бойтесь, я не промахнусь.

– Цельте в голову и сердце, если вам угодно!

– Я готов, только обопритесь об ограду, чтобы некуда было отступить, и считайте: раз, два, три. По счету «три» я стреляю.

– Раз, два; постойте. Мы разыгрывали нашу жизнь за женщину?

– Да!

– Она достается победителю?

– Да!

– Слушайте хорошенько все, что я вам скажу, и исполните то, о чем я вас попрошу: последняя воля умирающего священна.

– Я выполню ее.

– Завтра утром пойдите на улицу Амандье-Попэнкур; в самом начале справа вы увидите поле, а за ним липовую аллею, огражденную свалкой костей и живой изгородью. Вы пролезете через нее, пройдете по длинной дорожке через малинник и там в самом конце вы наткнетесь на колодезь вровень с землей.

– А потом?

– Потом вам надо будет наклониться и заглянуть на дно.

А теперь исполняйте свой долг, даю сигнал: раз, два, три!..