За дверью

Борхерт Вольфганг

Человек вернулся на родину.

Он давно не был дома, этот человек. Очень давно. Может быть, слишком давно. И вернулся совсем другим. Внешне он смахивает на одно из тех созданий, что пугают на полях птиц (а в сумерках порой и людей). Внутренне – тоже. Тысячудней он ждал за дверью, на лютом холоде. И отдал свое колено за то, чтоб войти. А теперь, после тысячи ночей, проведенных там, на холоде, он все-таки пришел наконец домой.

Человек вернулся на родину.

И здесь попал в безумное кино. И пока оно шло,все время щипал себя за руку, чтобы узнать, не сон ли это. Но потом увидал, что вокруг есть и другие, кто чувствует то же. Тогда он решил, что, наверное, все это должно быть правдой. Да. И когда под конец он, голодный и замерзший, опять оказался на улице, то понял, что это всего лишь вполне заурядное кино, вполне обычное. О человеке, который вернулся на родину, об одном из многих. Из тех, кто вернулся домой и все-таки не вернулся, потому что для них больше нет дома. Их дом теперь за дверью. Их родина – за дверью, в ночи, под дождем, на улице.

Это их родина.

 

Действующие лица

Бэкманн, один из тех

Его жена, которая его забыла

Ее друг, который ее любит

Она, чей муж вернулся без ноги

Ее муж, который мечтал о ней тысячу ночей напролет

Полковник, который очень весел

Его супруга, которую знобит в ее теплой гостиной

Дочь, которая как раз ужинает

Ее ловкач - муженек

Директор кабаре, который и хотел бы быть мужественным, но ужасно трусит

Фрау Хламер, которая просто фрау Хламер, и это самое страшное

Старик, о котором больше никто не думает

Похоронных Дел Мастер со своей отрыжкой

Дворник, который вовсе не дворник

Другой, который знаком каждому

Эльба

Человек вернулся на родину.

Он давно не был дома, этот человек. Очень давно. Может быть, слишком давно. И вернулся совсем другим. Внешне он смахивает на одно из тех созданий, что пугают на полях птиц (а в сумерках порой и людей). Внутренне – тоже. Тысячудней он ждал за дверью, на лютом холоде. И отдал свое колено за то, чтоб войти. А теперь, после тысячи ночей, проведенных там, на холоде, он все-таки пришел наконец домой.

Человек вернулся на родину.

И здесь попал в безумное кино. И пока оно шло,все время щипал себя за руку, чтобы узнать, не сон ли это. Но потом увидал, что вокруг есть и другие, кто чувствует то же. Тогда он решил, что, наверное, все это должно быть правдой. Да. И когда под конец он, голодный и замерзший, опять оказался на улице, то понял, что это всего лишь вполне заурядное кино, вполне обычное. О человеке, который вернулся на родину, об одном из многих. Из тех, кто вернулся домой и все-таки не вернулся, потому что для них больше нет дома. Их дом теперь за дверью. Их родина – за дверью, в ночи, под дождем, на улице.

Это их родина.

 

ПРОЛОГ

Ветрено. Эльба плещет о понтоны. Вечер. Похоронных Дел Мастер. Силуэт человека на темном фоне неба.

Мастер (рыгает и приговаривает). Эк ведь! Как – эк ведь! Как мухи! Я говорю: как мухи.

Вон еще один. Там, на понтоне. Кажется, на нем форма. Точно, старая шинель. А фуражки нет. Волосы короткие – бобрик. И стоит так близко к воде. Пожалуй, слишком близко, да. Подозрительно. Вечером, в темноте, у воды стоят только влюбленные и поэты. Или он из той кучи зануд, которым свет не мил. Такие быстро прикрывают лавочку и больше ни в чем не участвуют. Похоже, он из тех, этот, на понтоне. Стоит так близко к воде – опасно. Совсем один. Значит, влюбленные тут ни при чем, этих всегда двое. Поэтом он тоже не может быть. У поэтов волосы длинней. А у этого просто ежик. Примечательный случай, этот, на понтоне, весьма примечательный.

(Рыгает тяжко, от самых потрохов. Силуэт человека исчезает). Эк ведь! А! Пропал. Прыгнул. Стоял слишком близко к воде. Ну, доконали парня. Вот и нет его. Эк ведь! Помер человек. И что? Да ничего. Ветер дует. Эльба хлюпает. Трамвай звенит. Шлюхи в окне красуются, белые, мягкие. Господин Хламер повернулся на другой бок и храпит себе дальше. И ни одни – ни одни часы не встали. Эк ведь! Помер человек. И что? И ничего. Только круги на воде и напомнят, что был. Но и они скоро исчезнут. А когда исчезнут, тут он и забыт, потерян, бесследно, будто и вовсе не было. Дальше – ничего. О, кто-то плачет! Любопытно. Да это старичок – стоит и плачет. Добрый вечер.

Старик (не жалобно, потрясенно). Дети! Дети Мои! Дети!

Мастер. Ты почему плачешь, папаша?

Старик. Потому что не могу это изменить, ох, Я не могу это изменить.

Мастер. Эк ведь! Извиняюсь! Оно, конечно, нехорошо. Но нельзя ж от этого нюни распускать, как брошенная невеста. Эк ведь! Извиняюсь!

Старик. Ох, дети Мои! Это все Мои дети!

Мастер. Ого, да ты кто?

Старик. Бог, в Которого больше никто не верит.

Мастер. Ну и чего ты плачешь? Эк ведь! Извиняюсь!

Бог. Потому что не могу это изменить. Они стреляются. Вешаются. Топятся. Они себя убивают: сегодня сотнями, завтра – сотнями тысяч. И Я, Я не могу это изменить.

Мастер. Мрак, мрак, папаша. Полный мрак. Но сейчас в тебя никто не верит, точно.

Бог. Полный мрак. Я – бог, в Которого никто уже не верит. Просто мрак. И Я не могу это изменить, дети Мои, Я не могу это изменить. Мрак, мрак.

Мастер. Эк ведь! Извиняюсь! Как мухи! Эк ведь! Неладная!

Бог. Ну что Вы все время так мерзко рыгаете? Просто ужас!

Мастер. Да, да, отвратительно! Совершенно отвратительно! Профессиональная болезнь. Я – Похоронных Дел Мастер.

Бог. Смерть? – А ты прекрасно выглядишь! Ты теперь новый бог. В тебя они верят. Тебя они любят. Тебя боятся. Ты реальна. Тебя никто не отрицает! Тебя никто не хулит! Да, ты прекрасно выглядишь. Ты новый бог. Никто не пройдет мимо тебя. Ты новый бог, смерть, и ты разжирела. Я тебя совсем другой помню. Поджарой, тощей, костлявой. Ты поправилась, округлилась, у тебя отличное настроение. А раньше смерть всегда казалась голодной.

Смерть. Ну да, я маленько отъелась за последние сто лет. Дела мои идут хорошо. Одна война притягивает другую. Как мухи! Совсем как мухи липнут мертвые к стенам этого века. Они – как дохлые, сухие мухи на подоконнике времени.

Бог. Но отрыжка? Откуда эта мерзкая отрыжка?

Смерть. Обожралась. Просто обожралась. Вот и все. Нынче от нее никак не избавиться. Эк ведь! Извиняюсь!

Бог. Дети, дети. И Я не могу это изменить! Дети, дети Мои! (Уходит.)

Смерть. Ну, тогда спокойной ночи, папаша. Иди спать. Смотри, не свались в воду. А то один тут уже упал. Гляди в оба, папаша. Тут ведь мрак, полный мрак. Эк ведь! Ступай домой, старик. Ты все равно ничего не изменишь. Ну и не плачь об этом, который тут в воду плюхнулся. Об этом, в шинели и с бобриком. Ты уплачешься до смерти! Те, кто стоят нынче над водой – они не влюбленные и не поэты. Вот он и был одним из тех, которые не хотят больше или не могут больше. Просто больше не могут, вот втихаря и сигают в воду вечерком. Бул-тых. Кончено. Пусть его, не реви, старик. Ты уревешься насмерть. Он был просто одним из тех, кто больше не может, одним из той огромной серой толпы, одним… всего лишь…

 

СОН

На Эльбе. Однообразный плеск воды. Эльба. Бэкманн.

Бэкманн. Где я? Господи, где это я?

Эльба. У меня.

Бэкманн. У тебя? А ты – кто?

Эльба. А кем я была, когда ты, желторотик, сиганул в мою воду?

Бэкманн. Эльба?

Эльба. Она самая.

Бэкманн (удивленно). Ты – Эльба!

Эльба. Во зенки-то вылупил! Небось, думал, я такая романтичная бледно-зеленая девица? Вроде Офелии, с кувшинками в распущенных волосах? Собирался утопнуть и провести вечность в моих объятьях? Нет, сынок, ошибочка вышла. Я не совсем романтична и ни капли не благоуханна. Приличная река должна вонять. Да. Нефтью и рыбой. И чего тебе надо?

Бэкманн. Отключиться. Там, наверху, я больше не могу. Я в этом больше не участвую. Я хочу отключиться. Быть мертвым. Всю жизнь быть мертвым. И отключиться. Наконец-то, в тишине и покое. Проспать сто тысяч лет подряд.

Эльба. Да ты, молокосос, удрать хочешь, так? Считаешь, ты там больше не можешь, да? Там, наверху, да? Вообразил, что испытал достаточно, ты, мелочь! Сколько тебе лет, новичок-неудачник?

Бэкманн. Двадцать пять. И теперь я хочу отключиться.

Эльба. Гляди-ка, двадцать пять. И остаток – продрыхнуть. Двадцать пять, а там, пока ночь да туман, – прыгнуть в воду, потому что больше не может! Чего ты больше не можешь, старче?

Бэкманн. Ничего, там наверху я больше не могу ничего. Голодать не могу. Хромать – не могу, доползти до своей койки – и снова ковылять вон из дома, потому что койка моя занята другим. Колено, койка и кусок хлеба – я больше так не могу, понимаешь!

Эльба. Нет. Ты, сопливый самоубийца, слышишь, нет! Ты конечно решил, что если твоя женушка больше не хочет с тобой резвиться, если ты хромаешь и в брюхе у тебя урчит, так значит можно прятаться мне под юбку? Взять и плюхнуться в воду? Да если все голодные начнут топиться, старая добрая Земля останется голой, как чертова лысина, голой и гладкой. Нет, так не бывает. Со мной этот номер не пройдет. Не желаю иметь с тобой никаких дел. Тебя, малыш, просто надо отшлепать, именно так! Хоть ты и был шесть лет солдатом. Все были. И все на что-нибудь хромают. Найди себе другую постель, если твою заняли. Я не хочу твоей жалкой, ничтожной жизнишки. Слишком ты для меня мал, парень. Послушайся старой женщины: поживи сначала. Пусть-ка тебя потопчут. Да и сам – сам топчи других. А когда будешь сыт всем по горло, так что блевать потянет, когда останешься совсем без ног, а сердце твое поползет на карачках, тогда вот и поговорим. Ну а сейчас ты никаких глупостей не натворишь, ясно? Сейчас ты уберешься отсюда, золотко мое. Этой твоей малюсенькой щепотки жизни для меня чертовски мало. Попридержи ее. Мне она не нужна, ты ж только начал. Закрой рот, человечек! Я хочу тебе кое-что сказать, только очень тихо, на ушко. Ну, подойди сюда: мне на твое самоубийство на..! Ты, сосунок. Гляди, что я сейчас сделаю. (Громко.) Эй, ребятушки! Подкиньте-ка этого паренька обратно, до Бланкенезе, на песочек! Он хочет попытаться еще раз, вот только что мне пообещал. Да осторожней, он говорит, у него нога больная, плутишка!

 

СЦЕНА I

Вечер. Бланкенезе. Слышен свист ветра и плеск воды. Бэкманн. Другой.

Бэкманн. Кто это? Ночью, у воды. Эй! Кто тут?

Другой. Я.

Бэкманн. Спасибо. И кто это – «я»?

Другой. Я – Другой.

Бэкманн. Другой? Какой другой?

Другой. Вчерашний. Прежний. Тот, что был всегда. Утверждатель. Отвечающий.

Бэкманн. Прежний? Тот что всегда? Другой, тот, со школьной скамьи? Другой, с катка? С лестничной клетки?

Другой. Из той снежной бури, под Смоленском. Другой, из блиндажа под Городком.

Бэкманн. И тот, под Сталинградом, тот другой – тоже ты?

Другой. Да. И еще тот, что был сегодня вечером. И тот, что будет завтра.

Бэкманн. Завтра. Завтра не будет. Завтра будет без тебя. Вали отсюда. У тебя просто нет лица.

Другой. Ты меня не прогонишь. Я – Другой, я всегда рядом: завтра. В полдень. В постели. В полночь.

Бэкманн. Да пошел ты. Нет у меня постели. Я лег здесь, в грязи.

Другой. Другой, из грязи, – тоже я. Я тот что всегда. И ты от меня не отвяжешься.

Бэкманн. У тебя нет лица. Уходи.

Другой. Ты меня не прогонишь. У меня тысячи лиц. Я голос, который каждому знаком. Я – Другой, я всегда рядом. Другой человек, Отвечающий. Тот, кто смеется, когда ты плачешь. Кто понукает тебя, когда ты устаешь. Я – погонщик, я – подстрекатель, заноза. Я оптимист, я нахожу в беде удачу и в самой тьмущей тьме вижу свет. Я тот, кто верит, смеется, любит! Я тот, кто будет шагать вперед, даже если хром на обе ноги. Я говорю «ДА», когда ты отвечаешь «нет», я – Утверждатель. И тот, кто…

Бэкманн. Утверждай, сколько влезет. Только отстань. Ты мне не нужен. Я говорю НЕТ. Нет. Нет. Уходи. Я говорю «нет». Слышишь?

Другой. Да. И остаюсь. Ты сам-то кто, ты, Отрицатель?

Бэкманн. Я Бэкманн.

Другой. А имени у тебя нет, Отрицатель?

Бэкманн. Нет. Со вчерашнего дня. Со вчерашнего дня меня зовут просто Бэкманн. Только Бэкманн. Как стол зовут просто стол.

Другой. И кто тебя так зовет?

Бэкманн. Жена. Нет, та, которая была моей женой. Я был далеко. В России. Целых три года. А вчера вот вернулся. К несчастью. Три года – это много, знаешь ли. «Бэкманн», – сказала мне жена. Просто «Бэкманн». А меня три года не было дома. Она сказала «Бэкманн», как о столе говорит «стол». Бэкманн – просто мебель. Подвинься, мебель Бэкманн. Вот. Теперь у меня нет имени, понимаешь?

Другой. А почему ты лежишь тут, в песке? ночью? у самой воды?

Бэкманн. Не могу встать, вот и лежу. Я раздобыл себе негнущуюся ногу. На память. Такой, знаешь, полезный подарочек, чтоб не сразу войну позабыть. А я как раз и не хочу забывать. Больно славно все вышло. Ребята, было здорово, так ведь?

Другой. И вот поэтому ты ночью лежишь в воде?

Бэкманн. Я упал.

Другой. Ах ты упал. В воду?

Бэкманн. Нет же, ты! Нет! Слышишь, я специально. Нарочно я. Не могу больше выносить это. Это увечье, эта хромота. И потом, она, которая была моей женой. Сказала мне просто «Бэкманн», как стол назвала «столом». А тот, другой, который был у нее, он сидел и скалил зубы. И эти развалины. Эта свалка здесь, дома. В Гамбурге. И мальчик мой где-то внизу, под ней. Обломки, осколки, обрывки. Осколки костей, обрывки мяса. Ему всего годик был, я никогда не видел его. А теперь вижу – каждую ночь. Под сотней тысяч камней. Мусор, ничего кроме кучки мусора. Я думал, больше не выдержу. Хотел покончить со всем. По-моему, было просто: с понтона вниз. Бултых. И все. Кончено.

Другой. Бултых? И все? Кончено? Тебе привиделось. Ты ведь тут лежишь, на песке.

Бэкманн. Привиделось? Да. Это от голода. Мне привиделось, что она вышвырнула меня назад, она, Эльба, эта старая… Не приняла меня. Решила, что я должен попытаться еще раз. Что не имею права. Говорит, я сопляк. Говорит, ей на мою беспросветную жизнь на… В самое ухо мне сказала, что ей на мое самоубийство на… На… – сказала мне эта грымза и выругалась, как базарная баба. Она решила, что жизнь прекрасна, и вот я лежу тут, на берегу Бланкенезе, мокрый до нитки, и мне холодно. Вечно мне холодно. Я так долго замерзал в России. Сыт по горло этой вечной мерзлотой. И Эльба, старая карга, – да, она привиделась мне с голоду. Что там?

Другой. Идет кто-то… Девчонка или что-то такое. Точно. Сейчас увидишь.

Она. Есть тут кто-нибудь? Только что я слышала голос. Эй, есть тут кто-нибудь?

Бэкманн. Да, лежит здесь один. Здесь. Здесь, внизу, у воды.

Она. А почему Вы не встаете? Что Вы там делаете?

Бэкманн. Лежу, как видите. Отчасти на суше, отчасти в воде.

Она. Но почему? Вставайте. А я-то как увидела у воды что-то темное, так и подумала: труп.

Бэкманн. Правильно. Что-то совершенно темное и есть, могу Вас уверить.

Она. Как Вы странно говорите. Теперь ведь часто по ночам в воде находят мертвецов. Они такие бывают распухшие и скользкие. И белые-белые, как привидения. Вот я и напугалась. Но Вы, слава Богу, живой пока что. Только, наверное, мокрый до нитки.

Бэкманн. Точно. Мокрый и холодный, как настоящий труп.

Она. Ну так поднимайтесь. Или Вы ранены?

Бэкманн. И это тоже. У меня отняли колено. В России. Так что я должен хромать по жизни со своей больной ногой. Вот я все падаю и падаю. О том, чтобы встать на ноги, и речи быть не может.

Она. Ну, поднимайтесь. Я помогу. А так Вы превратитесь в рыбу.

Бэкманн. Если Вы полагаете, что падение прекратилось, давайте попробуем. Вот так. Спасибо.

Она. Видите, можно сказать, воспарили. Но Вы промокли совсем и замерзли. Если б не я, быть бы Вам рыбой и очень скоро. Вы, кажется, и язык проглотили. Знаете что, я тут живу недалеко. И дома у меня есть сухая одежда. Пойдемте ко мне? Пойдем? Или Вы гордый и не дадите себя переодеть? Вы, полурыба? Ну, Вы, мокрая, немая рыба, Вы!

Бэкманн. Хотите взять меня с собой?

Она. Ну да, если пойдете. Но только потому что Вы промокли. Может, Вы совсем неприглядный тихоня, и я не пожалею, что позвала Вас. Я Вас беру с собой, оттого что Вы промокли и замерзли, понятно? И потому…

Бэкманн. «Потому»? Что еще за «потому»? Нет, только оттого что я замерз и вымок. И больше никаких «потому».

Она. Нет. Есть еще одно. Потому что у Вас такой безнадежно печальный голос. Такой тоскливый и безутешный. Что, глупость сказала, да? Ну, идемте, Вы, старая, мокрая, немая рыба.

Бэкманн. Стойте! Не тащите меня так. Моя нога – она не поспевает. Потише.

Она. Ах да. Ладно: потише. Как две древние, ископаемые, мороженые рыбы.

Другой. Ушли. Вот они, двуногие. Какие занятные существа живут на Земле. Сначала кидаются в воду, потому что дико хотят умереть. Но тут совершенно случайно из темноты являются другие двуногие – с юбкой, грудкой и длинными локонами. И жизнь опять прекрасна и удивительна. И умирать больше никто не хочет. А все из-за пряди волос, белой кожи и запаха женщины. Тут уж они и со смертного ложа скачут так резво, как десять тысяч оленей по весне. И добрая половина утопленников, которым невмочь было на этом скучном, жалком шарике, оживают мгновенно. Даже утопленники – и все из-за пары глазок, чуточки тепла и сочувствия, мягких лапок и нежной шейки. Даже утопленники, эти двуногие, самые занятные человеки на свете.

 

СЦЕНА II

Комната. Вечер. Скрипит и захлопывается дверь. Бэкманн. Она.

Она. Ну вот, а теперь я хочу поглядеть на свой улов при свете. Ой ты! (Смеется.) Господи, что это?

Бэкманн. Это? Очки. Да. Смейтесь. Это мои очки. К сожаленью.

Она. По-вашему, это очки? Вы что, разыгрываете меня?

Бэкманн. Это мои очки. Вы правы: конечно, они смешны. С этим серым металлом вокруг стекол. И потом, эти серые тесемки за ушами. И серая перемычка на носу. Лицо выходит совсем серое, обмундировочное. Лицо ржавого робота. Противогазное лицо. Но это ж противогазные очки.

Она. Противогазные?

Бэкманн. Противогазные. Их выдают солдатам-очкарикам. Чтоб они под противогазом тоже все видели.

Она. И что Вы с ними носитесь? У Вас что, нормальных нет?

Бэкманн. Нет. То есть были. Их разбили. Эти, конечно, нелепы, но я и таким рад. Знаю, они на редкость мерзкие. Иногда я даже выхожу из себя, если меня высмеивают. Но вообще-то мне все равно. Без них я не могу. Совершенно теряюсь. Правда, без них я совсем беспомощный.

Она. Да? Так Вы без очков беспомощны. (Радостно, мягко.) Дайте-ка мне эту вашу конструкцию. Вот так – что скажете? Нет, отдам, когда будете уходить. И мне спокойней, когда я знаю, что Вы беспомощны. Намного спокойней. А без очков Вы совсем другой. По-моему, Вы кислый такой оттого, что все видите через эти серые противогазные очки.

Бэкманн. А теперь у меня все расплывается. Отдайте. Так я ничего не вижу. Даже вы теперь как издалека. И нечетко.

Она. Вот хорошо. Этого мне и надо. Да и Вам так лучше. В этих очках вы похожи на призрак.

Бэкманн. Может, я и есть призрак, тот, вчерашний, которого сегодня никто и видеть не хочет. Призрак войны, на время переделанный для мира.

Она (тепло, сердечно). И какой призрак – серый, замшелый! У вас, кажется, изнутри эти, противогазные, надеты, рыбка Вы пучеглазая. Оставьте очки мне. Пусть один вечерок у вас перед глазами все порасплывается.Вам полезно. Хоть брюки-то Вам подошли? Ну, как на Вас. Вот еще куртка, возьмите.

Бэкманн. Ага! Сначала выудили меня из воды, а теперь снова хотите утопить. Да эта куртка – на Геркулеса. У какого великана вы ее стащили?

Она. Великан – это мой муж. Был мой муж.

Бэкманн. Муж?

Она. Да. А Вы думали, я мужской одеждой приторговываю?

Бэкманн. И где он? Ваш муж?

Она (тихо, зло). Умер с голоду, замерз, убит – я что, знаю? Под Сталинградом пропал. Уже три года.

Бэкманн (механически). Под Сталинградом? Конечно, под Сталинградом. Конечно. Там многих убили. Под Сталинградом. Но кое-кто вернулся. И вернувшиеся теперь носят вещи тех, кто никогда не придет. Тот, кто был Вашим мужем, этим великаном, кто носил это, – он убит. А я – я вернулся и надел его вещи. Здорово, да? Нет разве? А куртка его мне так велика, что я в ней просто утонул. (Нервно.) Надо ее снять. Нет надо. Отдайте мои мокрые вещи. Я в этой куртке погибну. Она меня задушит, эта куртка. В этой куртке я просто насмешка. Жуткая, вульгарная насмешка войны. Я не хочу эту куртку.

Она (тепло, отчаянно). Тише, рыбка. Прекратите, прошу. Ты мне так нравишься, рыбка. Даже с этой твоей стрижкой. Ее ты тоже из России привез, да? Очки, больную ногу и еще этот коротюсенький ежик. Видишь, я догадалась. Ты не думай, рыбка, что я смеюсь над тобой. Нет, рыбка, нет. Ты так чудесно печален, бедный серый призрак, в широкой куртке, с ежиком этим, с больной ногой. Ты не думай, рыбка моя, не думай. Мне тут смеяться не над чем. Нет, рыбка, ты такой печальный, ты замечательно печальный. Я просто рыдать готова, когда ты смотришь на меня своими тоскливыми глазами. Молчишь. Скажи что-нибудь, рыбка, пожалуйста. Хоть что-нибудь. Чепуху какую-нибудь, только скажи. Ну же, рыбка, так тихо вокруг, страшно. Скажи хоть слово, чтоб не так одиноко было. Прошу тебя, человекорыбка, раскрой рот. И что ты стоишь там весь вечер? Подойди. Сядь. Вот сюда, рядом со мной. Не так далеко, рыбка. Ты спокойно можешь сесть поближе, ты же меня совсем плохо видишь. Ну иди, хочешь, закрой глаза. Садись и что-нибудь скажи, просто скажи. Разве не чувствуешь, как беспросветно тихо вокруг?

Бэкманн (смущен). Мне нравится видеть тебя. Тебя – да. Но я все время боюсь опять упасть. Упасть вниз, слышишь, вот что.

Она. Ах так. Вниз-вверх. Назад-вперед. Может, завтра оба мы будем в воде, белые и распухшие. Тихенькие и холодные. Но сегодня в нас есть еще тепло. Сегодня, слышишь? Рыбка, отвечай, рыбка. Сегодня вечером ты не уплывешь от меня, слышишь. Тихо. Я не поверю ни слову. И дверь – дверь я лучше запру на ключ.

Бэкманн. Хватит. Я никакая не рыба, и дверь тебе не надо запирать. Нет же, Бог свидетель, я не рыба.

Она (нежно). Рыба ты рыба! Серый, мокрый, восставший призрак.

Бэкманн (отсутствующе). Тяжело. Тону. Задыхаюсь. Это потому что плохо вижу. Все так нечетко. И оно меня душит.

Она (испуганно). Что ты? Что с тобой? Что?

Бэкманн(с нарастающим страхом). Я сейчас с ума сойду. Отдай мне очки. Скорее. Это все оттого, что туман перед глазами. Вот! У меня чувство, будто у тебя за спиной – человек. Уже давно. Высокий. Просто Геркулес. Великан, знаешь. Но это потому что я без очков – и он одноногий, этот великан. Он приближается, приближается, гигант на одной ноге и двух костылях. Слышишь: тук-тук. Тук-тук. Это костыли. Теперь он прямо за тобой. Ты не чувствуешь затылком его дыхание? Дай мне очки, я не хочу больше это видеть! Дай, он теперь совсем рядом с тобой.

Она (вскрикивает и отшатывается. Скрипит и захлопывается дверь. Затем слышен громкий стук костылей: «тук-тук»).

Бэкманн (шепотом). Великан!

Одноногий (монотонно). Что ты тут делаешь. Ты? В моих штанах? На моей постели? С моей женой?

Бэкманн (остолбенело). В твоих штанах? На твоей постели? С твоей женой?

Одноногий (все так же монотонно и апатично). Да, ты, что ты тут делаешь?

Бэкманн (чуть слышно, с запинкой). Вчера я так же спрашивал того, кто был с моей женой. В моей рубашке. В моей постели. «Ты, что ты тут делаешь?» – спросил я. А он пожал плечами и сказал: «Правда, что я тут делаю?». Так он ответил. Тогда я закрыл дверь спальни. Нет, сперва опять погасил свет. И потом оказался за дверью.

Одноногий. Подними голову. Еще. (Глухо.) Бэкманн!

Бэкманн. Да. Я. Бэкманн. Я думал, ты меня не узнаешь.

Одноногий (тихо, но с чудовищным упреком). Бэкманн… Бэкманн… Бэкманн!

Бэкманн (мучительно). Замолчи ты. Не называй меня так. Я больше не хочу так зваться. Замолчи!

Одноногий (бубнит). Бэкманн, Бэкманн.

Бэкманн (кричит). Это не я! Я не хочу им быть. Не хочу больше быть Бэкманном.

Он бросается вон. Скрипит и захлопывается дверь. Слышно, как свистит ветер и человек убегает по пустынной улице прочь.

Другой. Стой! Бэкманн!

Бэкманн. Кто тут?

Другой. Я. Другой.

Бэкманн. Опять ты?

Другой. Опять я, Бэкманн. Всегда я, Бэкманн.

Бэкманн. Чего тебе? Отстань.

Другой. Нет, Бэкманн. Это дорога к Эльбе. Пойдем, улица здесь, выше.

Бэкманн. Отстань. Я иду к Эльбе.

Другой. Нет, Бэкманн. Пошли. Ты идешь по улице дальше.

Бэкманн. По улице дальше! Жить дальше? Идти дальше? Есть, спать – все?

Другой. Идем, Бэкманн.

Бэкманн (больше апатии, чем гнева). Не называй меня так. Я не хочу больше быть Бэкманном. Теперь меня никак не зовут. Я должен жить дальше там, где есть этот человек – где есть одноногий, который стал таким из-за меня. У которого одна нога, потому что унтер-офицер Бэкманн сказал ему: «Обер-ефрейтор Бауэр, Вы удерживаете Ваши позиции до последнего, без обсуждений». Я должен жить дальше там, где есть этот одноногий, который все время повторяет «Бэкманн»? Бесконечно «Бэкманн»! Вечно «Бэкманн»! И произносит это как «гроб». Произносит как «убийство», как «шакал»! Он это произносит как «конец всему»! Глухо, злобно, отчаянно. А ты говоришь, я должен жить дальше? Вчера вечером я оказался за дверью. Сегодня – за дверью. Всегда – за дверью. И двери закрыты. А у меня обе ноги болят и устали. И в животе урчит. И холодно ночью, аж кровь стынет. И одноногий все время зовет меня. И я больше не могу уснуть. Куда мне еще идти? Оставь меня.

Другой. Идем, Бэкманн. Идем дальше по улице. Мы найдем одного человека. И ты отдашь ему.

Бэкманн. Что?

Другой. Ответственность.

Бэкманн. Найдем человека? Да, найдем. И ответственность – я отдам ее. Да, слышишь, отдам. Хоть одну ночь поспать, и никаких одноногих. Я отдам ее.

Да! Отдам ему Ответственность. И мертвых ему отдам. Ему! Идем, найдем человека, он живет в уютном доме. В этом городе. В каждом городе он живет. Мы найдем этого человека – у нас для него подарочек – для милого, славного парня, который всю жизнь только и делал, что выполнял свой долг, всегда выполнял и только свой долг! Но это был ужасный долг! Чудовищный долг! Проклятый – клятый – клятый долг!

Идем! Идем!

 

СЦЕНА III

Столовая. Вечер. Скрипит и захлопывается дверь. Полковник и его семья. Бэкманн.

Бэкманн. Приятного аппетита, господин полковник.

Полковник (жуя). Чего?

Бэкманн. Приятного аппетита, господин полковник.

Полковник. Вообще-то мы ужинаем! Это так срочно?

Бэкманн. Нет. Я только хотел выяснить: утопиться мне сегодня ночью или пожить еще. И если все-таки пожить, то я тогда не знаю как. Днем-то мне хочется хоть немного есть. А ночью – ночью мне хочется спать. Больше ничего.

Полковник. Ну-ну! Что Вы такое говорите! Ведь Вы были солдатом, верно?

Бэкманн. Нет, господин полковник.

Полковник. Как это нет. Вы же носите форму.

Бэкманн (без выражения). Да. Шесть лет. Но мне казалось, если я десять лет буду носить фуражку почтальона, то все-таки почтальоном не стану.

Дочь. Па, спроси ты его наконец, что ему надо. Он все время пялится мне в тарелку.

Бэкманн (миролюбиво). С улицы ваши окна кажутся такими теплыми. Мне хотелось еще разок ощутить, как это – смотреть в такие окна. Но изнутри, изнутри. Знаете, каково это, когда в темноте горят такие уютные окна, а ты стоишь на улице?

Мать (без неприязни, скорее брезгливо). Отец, ну скажи, чтоб он снял очки. У меня от них мороз по коже.

Полковник. Это так называемые противогазные очки, дорогая. Введены Вермахтом в 1934 году для солдат со слабым зрением. Ну и зачем Вы носите это старье? Война же кончилась.

Бэкманн. Да-да. Кончилась. Все вы так говорите. Но очки-то мне все равно нужны. Близорукость, понимаете, без очков у меня все расплывается. А так – все четко. Даже отсюда я прекрасно вижу, что у Вас на столе.

Полковник (перебивает). Скажите, а что у Вас на голове? Вы сидели, да? Натворили делов, а? Давайте, выкладывайте. Куда-то забрались, верно? И влипли, правильно?

Бэкманн. Так точно, господин полковник. Забрался. Под Сталинград, господин полковник. Только прогулка не задалась – нас окружили. Мы три года воевали, все сто тысяч. А наш вождь носил штатское и ел икру. Три года ел икру. А другие спали под снегом и жевали степную пыль. И хлебали пустой кипяток. Но вождь должен был есть икру. Целых три года. А нам брили головы. По самые шеи – или наголо – тогда в это особо не вникали. И безголовым еще повезло. Не пришлось все время жрать икру ложками.

Зять (потеряв терпение). Нет, ты только послушай, тесть! А? Как тебе это?

Полковник. Мой юный друг, Вы все перевернули с ног на голову. Мы все-таки немцы. Мы все-таки держались нашей крепкой немецкой правды. Кто высоко ценит Правду, тот всегда впереди, сказал Клаузевиц.

Бэкманн. Так точно, господин Полковник. Прекрасно, господин полковник. Я обеими руками за – за Правду. Мы поели досыта, господин полковник, серьезно – досыта, господин полковник. Мы надели новую рубашку, костюмчик со всеми пуговицами и без единой дырочки. А потом включили плиту, господин полковник, потому что у нас ведь есть плита, мы включили плиту и сварили грог. И опустили жалюзи, и развалились в кресле, потому что и кресло у нас есть. И наша супруга чудно пахнет духами, и никакой крови, не так ли, господин полковник, никакой крови, мы наслаждаемся чистой постелью, ведь она у нас есть, у нас обоих, господин полковник, она ведь ждет нас в спальне, мягкая, белая, теплая. И мы высоко ценим правду, господин полковник, нашу крепкую немецкую правду.

Дочь. Он псих.

Зять. Да нет, просто пьян.

Мать. Отец, останови его. У меня от этого человека мороз по коже.

Полковник (неуверенно). А у меня – сильное подозрение, что Вы один из тех, кому война малость перепутала воображаемое с действительным. Почему Вы не стали офицером? Вошли бы в приличное общество. Взяли бы приличную жену, и теперь у Вас был бы приличный дом. Сами были бы приличным человеком. Почему Вы не офицер?

Бэкманн. У меня слишком тихий голос, господин полковник, слишком тихий.

Полковник. Видите, Вы слишком тихий. А если по правде, так из тех, кто немного устал, немного рохля, так?

Бэкманн. Так точно, господин полковник. Точно так. Слишком тих. Слишком мягок. И устал, господин полковник, устал, устал, устал! Потому и уснуть не могу, господин полковник, не сплю ночами, господин полковник. Затем и пришел сюда, к Вам, господин полковник, затем что знаю, Вы мне поможете. А я так хочу отключиться.Больше мне ничего не надо. Только заснуть. Крепко-крепко заснуть.

Мать. Отец, не подходи к нему. Мне страшно. У меня от этого человека мороз по коже.

Дочь. Брось, ма. Он просто вернулся слегка повернутым. Такие не опасны.

Зять. А по-моему, он довольно наглый, этот господин.

Полковник (подумав). Предоставьте все мне, дети, я таких вояк знаю.

Мать. Господи, да он спит стоя.

Полковник (почти отечески). С ними просто надо пожестче. Дайте-ка, я сам.

Бэкман (издалека). Господин полковник.

Полковник. Ну, так чего ж Вам надо?

Бэкманн (издалека). Господин полковник?

Полковник. Я слушаю, слушаю.

Бэкманн (сонно, заворожено). Слушаете, господин полковник? Тогда хорошо. Если Вы слушаете, господин полковник. Вот я и расскажу Вам мой сон, господин полковник. Он снится мне каждую ночь. А потом я просыпаюсь от жуткого крика. И знаете, кто это кричит? Я сам, господин полковник, я сам. Смешно, да, господин полковник? Кричу – и больше не могу заснуть. И так каждую ночь, господин полковник. Подумайте, господин полковник, – каждую ночь без сна. Потому я и устал, господин полковник, так чудовищно устал.

Мать. Отец, не подходи к нему. У меня просто мороз по коже.

Полковник (с интересом). Так Вы говорите, сон Вам не дает спать?

Бэкманн. Нет, мой крик. Не сон, а мой крик.

Полковник (с интересом). Но ведь это сон заставляет Вас кричать, да?

Бэкманн. Представьте себе. Он заставляет меня кричать. Потому что сон этот очень странный, знаете ли. Я Вам расскажу. Вы же слушаете, господин полковник, правда? Человек играет на ксилофоне. Играет очень быстро. И начинает потеть, этот человек начинает потеть, потому что он очень толст. А играет на гигантском ксилофоне. И каждый раз он должен подпрыгивать, чтобы ударить. Вот он и потеет, потому что действительно очень-очень толст. Но потеет не потом, вот что странно. Он потеет кровью, пенистой, темной кровью. И кровь эта бежит по его штанам двумя широкими алыми ручьями, и от этого он делаетсяпохож на генерала.Он совсем как генерал! Жирный, кровавый генерал. И это, наверное, бывалый, стреляный генерал, потому что успел потерять обе руки. Да-да, он играет тонкими, длинными протезами, похожими на рукоятки гранат, деревянными, с металлическими кольцами. Это очень странный музыкант, генерал-то, потому что и клавиши его гигантского ксилофона совсем не из дерева. Нет, поверьте, господин полковник, поверьте мне, они из костей. Верьте мне, господин полковник, – из костей!

Полковник (тихо). Да, верю. Из костей.

Бэкманн (все еще заворожено, призрачно). Да, не из дерева, из костей. Чудные белые косточки. У него там черепа, и лопатки, и бедра. А вот октавой повыше – кости рук и ног. Потом ребра – много тысяч ребер. А за ними, в конце ксилофона, где самые высокие нотки, – там пальцы, пальцы и зубы. Да, последними лежат зубы. Такой вот ксилофон у толстяка с генеральскими лампасами. Разве не смешной музыкант этот генерал?

Полковник (неуверенно). Да, очень смешной. Очень, очень смешной.

Бэкманн. Вот тут-то все и начинается. Сон тут-то и начинается. Значит, генерал стоит перед огромным ксилофоном из человечьих костей и выстукивает протезами марш. «Слава Пруссии» или «Баденвейлер». Но чаще всего он играет «Выступление гладиаторов» и еще «Старых товарищей». Чаще их. Вы же их знаете, господин полковник, знаете «Старых товарищей»? (Тихо напевает.)

Полковник. Да-да. Конечно. (Тоже начинает петь.)

Бэкманн. И тогда приходят они. Тогда выступают они. Гладиаторы, старые товарищи. Тогда они встают из братских могил, а от их кровавого стона несет до самой белой Луны. И оттого стоят такие ночи.Вонючие, как кошачье д… Кровавые, как пятна малинового варенья на белой сорочке. Такие стоят ночи,что трудно дышать. И мы задыхаемся, если нет губ, чтобы целовать, и шнапса, чтоб выпить. До самой Луны, до белой Луны поднимается кровавый стон, господин полковник, когда встают мертвецы в пятнах варенья.

Дочь. Слышите, он псих? Он говорит, Луна белая! Белая! Луна-то!

Полковник (сухо). Бред! Конечно Луна желтая, как всегда. Как мед! Как желток! И всегда она была такой, эта Луна.

Бэкманн. О нет, господин полковник, нет! В такие ночи, когда встают мертвецы, она бела и больна. Она как живот брюхатой девицы, которая утопилась в ручье. Такая белая, такая круглая, такая больная. Нет, господин полковник, Луна бела в эти ночи, когда встают мертвецы, а их кровавый стон смердит как кошачье д… до самой белой, круглой, больной Луны. Кровь. Кровь. Тогда встают они из братских могил в кровавых бинтах и шинелях. Они поднимаются со дна океанов, с улиц и степей, они приходят из лесов, и развалин, и болот, окоченевшие, зеленые, разложившиеся. В степях поднимаются они, одноглазые, беззубые, однорукие, одноногие, с выпавшими кишками, разбитыми черепами, без рук, простреленные, гниющие, слепые. Чудовищной волной наносит их – прилив несчетных тел, нестерпимых мучений. Чудовищное море трупов выходит из могил и заливает землю широкой, густой, зловонной, кровяной жижей. И тогда генерал в кровавых лампасах говорит мне: «Унтер-офицер Бэкманн. Принимайте ответственность. Пусть они рассчитаются». А я стою там, перед миллионами пустоглазых, оскаленных черепов, перед человеческими обрубками, остовами, стою вместе со своей ответственностью и командую: «Рассчитайсь!». Но они не считаются. Они щелкают челюстями, но не считаются. Генерал приказывает им отжаться – 50 раз. Хрупкие кости трещат, свистят легкие, но они не считаются! Разве это не бунт, господин полковник? Разве это не явный бунт?

Полковник (шепотом). Да, натуральный бунт!

Бэкманн. Они не желают рассчитываться даже под заклятье. Они только смыкают ряды, эти гниющие, и начинается ропот. Оглушительный, грозный, глухой ропот. А знаете, что они мычат, господин полковник?

Полковник (шепотом). Нет.

Бэкманн. «Бэкманн» – вот что. «Унтер-офицер Бэкманн». Всегда «Унтер-офицер Бэкманн». И катится рев, дикий, словно какой-то бог кричит, чужой, холодный, огромный. И этот рев все растет и накатывает, растет и накатывает! А потом становится таким сильным, таким давящим, что мне не хватает воздуха. И тогда я кричу, тогда я выкрикиваюсь в ночь. Тогда я должен кричать, так страшно, страшно кричать. И от этого всегда просыпаюсь. Каждую ночь. Каждую ночь концерт на ксилофоне, каждую ночь ропот, каждую ночь страшный крик. И после я не могу заснуть, потому что ответственность-то на мне. Да, ответственность на мне. Потому-то я к Вам и пришел, господин полковник. Я хочу наконец-то нормально спать. Вот и пришел к Вам, потому что хочу спать, наконец-то нормально спать.

Полковник. А от меня-то что нужно?

Бэкманн. Я принес Вам ее назад.

Полковник. Кого?

Бэкманн (почти наивно). Ответственность. Я принес Вам назад ответственность. Вы что, забыли, господин полковник? 14 февраля? Под Городком. 42 градуса мороза. Вы приехали к нам на позиции, господин полковник, и сказали: «Унтер-офицер Бэкманн». «Здесь», – выкрикнул я. А Вы тогда – у Вас еще льдинки намерзли на воротнике от дыхания, я очень помню этот Ваш прекрасный меховой воротник – Вы тогда сказали: «Унтер-офицер Бэкманн, даю вам 20 человек под вашу ответственность. Разведайте лес восточнее Городка и по возможности возьмете пару языков». «Есть, господин полковник», – сказал я тогда. Мы выступили, мы пошли в разведку. И я – я отвечал за всех. Мы бродили всю ночь, а потом нас обстреляли, и когда мы добрались до своих, у меня не хватало одиннадцати. И я был в ответе за них. Это все, господин полковник. Но теперь война кончилась, теперь я хочу выспаться, теперь я возвращаю Вам ответственность, господин полковник. Я возвращаю ее Вам – и больше не хочу отвечать.

Полковник. Но дорогой Бэкманн, Вы напрасно так волнуетесь. Я вовсе не то имел в виду.

Бэкманн (спокойно, но очень серьезно). Нет. Нет, господин полковник. Вы имели в виду именно это. Ответственность – не просто слово, не химическая формула, обращающая светлое человечье мясо в чернозем. Нельзя посылать людей на смерть ради пустого слова. Cэтой ответственностью надо что-то делать. Мертвые – молчат, Бог – молчит. Но живые – они спрашивают. Каждую ночь спрашивают, господин полковник. Когда я потом лежу без сна, они приходят и спрашивают. Женщины, господин полковник, скорбные женщины в трауре. Старые, с белыми волосами и большими жесткими ладонями; молодые, с тоскующими, страстными глазами. Дети, господин полковник, дети, много детей. И все они шепчут в темноте: «Унтер-офицер Бэкманн, где мой отец? Унтер-офицер Бэкманн, что Вы сделали с моим мужем? Где мой отец, где мой брат, унтер-офицер Бэкманн? Унтер-офицер Бэкманн, где мой любимый? Унтер-офицер Бэкманн, – где? где? где?» – шепчут они до самого рассвета. И это только одиннадцать женщин, господин полковник, на моей совести – только одиннадцать. А сколько на Вашей, господин полковник? Тысяча? Две? Вы спокойно спите? Тогда Вам будет все равно, если я добавлю одиннадцать своих душ к Вашим двум тысячам. Вы сможете спать, господин полковник? При двух тысячах привидений? Вы сможете жить, господин полковник, хоть минуту сможете прожить и не закричать? Господин полковник, господин полковник, спокойно ли Вы спите по ночам? Да? Тогда Вам все равно, тогда и я наконец-то смогу отключиться, если Вы будете так любезны и возьмете ее обратно, эту ответственность. И тогда я отключусь со спокойной душой. Со спокойной душой, да, господин полковник, со спокойной душой.

И тогда: спать! О Боже, спать!

Полковник (сначала не может выдохнуть, а потом смеется над собственной впечатлительностью, но без неприязни, скорее лукаво и грубо, добродушно, говорит очень неуверенно). Молодой человек, молодой человек! Уж и не знаю, не знаю. Может, Вы скрытый пацифист? Или анархист, да? Но (смеется сначала неловко, а потом его добротный прусский оптимизм побеждает, и он хохочет во все горло.) дорогой мой, дорогой мой! А ведь Вы жулик, да? Я прав? А? Ведь Вы мошенник, верно? (Смеется.) Прекрасно, парень, прекрасно! А Вы и правда ловкач! Нет, но эти глубокомысленные шуточки! Знаете (Прерывается, чтоб отсмеяться.), знаете, со всем этим, с этим номером, Вам бы на сцену, правда! Ну точно, на сцену! (Полковник не хотел оскорбить Бэкманна, но он слишком здоров, он простой старый солдат и может принять сон Бэкманна только за шутку.) Эти идиотские очки, эта дурацкая стрижка. Вам сюда еще музыку надо. Господи, а сон! Прыжки-то, прыжки под ксилофон! Нет, дорогуша, Вам обязательно надо на сцену! Публика животики надорвет! Ах Господи! (Смеется до слез, не может отдышаться.) А я-то и не понял сначала, что Вы играете смешную сценку. Я-то всерьез думал, у Вас не все дома. Не дошел, что Вы комик. Нет, правда, дорогуша, Вы нам чудесный вечер подготовили, Вас надо наградить. Знаете что? Идите вниз, к моему шоферу, спросите горячей воды: помоетесь, побреетесь. Приведете себя в человеческий вид. А потом пусть шофер даст Вам какой-нибудь мой старый костюм. Ну да, я серьезно! Избавьтесь от этого Вашего тряпья, наденьте мой старый костюм, наденьте, Вы спокойно можете это сделать, и тогда– Вы снова человек, мой мальчик! Станьте сперва опять человеком!!!

Бэкманн (проснулся и впервые очнулся от своей апатии). Человеком? Опять? Я должен сперва опять стать человеком? Да? А вы кто? Вы люди? Люди? А? Что? Как? Вы – люди? Да?!

Мать (вскрикивает резко и пронзительно, что-то разбивается). Нет! Он убьет нас! Не-е-ет!!!

(Чудовищный шум. Члены семьи полковника возбужденно кричат, перебивая друг друга.)

Зять. Держи лампу!

Дочь. Спасите! Свет погас! Мамочка разбила лампу!

Полковник. Тише, дети!

Мать. Да зажгите свет!

Зять. Где эта лампа?

Полковник. Вот. Вот же она.

Мать. Ну, слава Богу, свет.

Зять. Мужик-то свалил. И, похоже, наш приятель нечист на руку.

Дочь. Одна, две, три – четыре. Нет, все на месте. Только блюдо разбили.

Полковник. Вот черт, чем же он мог поживиться?

Зять. Может, и впрямь просто псих?

Дочь. Нет, гляньте! Бутылка пропала.

Мать. Боже, отец, твой чудесный ром!

Дочь. И полбуханки еще!

Полковник. Что, и хлеб?

Мать. Он и хлеб унес? Хлеб-то ему на что?

Зять. Может, он решил его съесть. Или обменять. Напугал из-за пустяка, придурок.

Дочь. Да, наверное, он его съест.

Мать. Конечно, но – всухомятку?

(Скрипит и захлопывается дверь.)

Бэкманн (опять на улице. Булькает бутылка). Верно говорят. (Пьянея все больше.) Будем здоровы! Согревает. Нет, верно говорят. Будем! И зачем притворяться, будто мы оплакиваем мертвых, когда они нам чуть не на голову сели? Верно говорят! Мертвецов наросло выше крыши. Вчера десять миллионов. Сегодня уже тридцать. А завтра какой-нибудь молодец возьмет и вообще взорвет целых полсвета. А на следующей неделе отыщется еще один, который в пять секунд отравит оставшихся каким-нибудь ядом. И мы расстраиваемся! Будем! у меня поганое предчувствие, что все мы потом опять встретимся на другой планете. Будем! Верно говорят. Пойду в цирк. Точно, парень. Полковник-то хохотал до полусмерти. Сказал, мне на сцену надо. Хромой, в шинели, с такой рожей, в таких очках и с таким бобриком на башке. Полковник верно говорит. Публика лопнет со смеху! Будем! Да здравствует полковник! Он вернул меня к жизни! Хайль, господин полковник! Будем! да здравствует кровь! Да здравствует тот, кто смеется над мертвыми! Пойду в цирк, народ помрет со смеху, если и впрямь с умом взяться – с кровью и кучей покойников. Давай, хлебни еще, будем. Шнапс вернул меня к жизни! Мои мозги утопли! Будем! (Величественно и пьяно.) У кого есть шнапс, или постель, или девчонка, тот видит последний сон! Утром уже может быть поздно! Путь построит себе Ноев Ковчег из этого сна и воспарит над ужаснейшим, пьющий и поющий, прочь, в вечную Тьму. Остальные потонут в страхе и отчаянии. У кого шнапс – тот спасен! Будем! Да здравствует кровавый полковник! Да здравствует ответственность! Хайль! Я иду в цирк! Да здравствует цирк! Весь этот огромный цирк!

 

СЦЕНА IV

Комната. Директор кабаре, Бэкманн, который все еще слегка пьян.

Директор (очень убежденно). Видите ли, именно сейчас нам в искусстве так нужна молодежь, которая заняла бы активную позицию по всем вопросам. Мужественная, мыслящая очень трезво…

Бэкманн (про себя). Да, правильно, они должны быть совершенно трезвыми.

Директор. …революционная молодежь. Нам нужен Талант, равный Шиллеру! Он своих «Разбойников» написал в двадцать лет. Новый Граббе, новый Генрих Гейне – вот кто нам нужен. Действенный, великий Талант! Неромантичная, крепкая, практичная молодежь, которая смелопосмотрит в глаза всем тяготам жизни, несентиментальная, объективная, думающая. Нам нужны молодые – поколение, которое видит мир, как есть, и любит его таким. Которое высоко ценит правду, строит планы, рождает идеи. Нам не нужна глубокомысленная мудрость. Бога ради, ничего законченного, зрелого и уравновешенного. Это должен быть крик, выкрик их сердец, вопрос, надежда, голод!

Бэкманн (про себя). Голод – это есть, точно.

Директор. Но молодой должна быть эта молодежь, пылкой, мужественной. Именно в искусстве! Посмотрите на меня: я с семнадцати лет на подмостках, я успел показать мещанам зубы и попортить им нервы. Чего нам недостает, так это авангардистов: будничное, беспросветно-серое лицо нашего времени они сделали своим оружием.

Бэкманн (про себя). Да, да, снова сделали оружием. Лица. Винтовки. Призраков. Что-нибудь всегда будет оружием.

Директор. Кстати, о лицах. Вы зачем носите эту пародию на очки? Где Вы только ее достали? От этой штуки кто угодно станет заикой. Совершенно жуткое приспособление, вот это вот, у Вас на носу.

Бэкманн (автоматически). Ну да, мои противогазные очки. Нам, очкарикам, их выдали на фронте, чтоб мы даже в противогазе могли разглядеть неприятеля и уничтожить.

Директор. Но война давно кончилась! Мы уже давно живем совершенно мирной жизнью! А Вы все еще в этом военном костюме.

Бэкманн. Вы не должны на меня сердиться. Я только два дня как из Сибири. Два дня? Да, два!

Директор. Сибирь? Жуть, правда? Жуть. Да, война! Но эти очки – у Вас что, других нет?

Бэкманн. Хорошо хоть такие. Они – мое спасение. И другого спасенья – нет, то есть, других очков нет.

Директор. Что ж Вы, лапушка, сразу не озаботились?

Бэкманн. Где, в Сибири?

Директор. Ах, ну да. Эта дурацкая Сибирь! Видите, а я вот припас для себя. Да, милый мой! Я счастливый обладатель трех пар великолепных, первоклассных очков в роговой оправе. Настоящий рог, между прочим! Вот: желтоватые – это для работы. Совсем незаметные – для выхода в свет. А еще одни – для вечеров, для сцены. Понимаете, в тяжелой, черной, роговой оправе. Это, знаете ли, производит впечатление: высший класс!

Бэкманн. А мне даже не на что выменять у Вас хоть одну. Я сам чувствую себя таким чужим и таким нескладным. А со стороны это должно выглядеть идиотски, идиотски, но что же делать? Не могли бы Вы мне хоть какие-нибудь…

Директор. О чем это Вы, мой милый? Я не могу расстаться ни с одними. От очков зависят мои мысли, мои действия, мои настроения.

Бэкманн. Ну да, понимаю: мои тоже. И шнапс бывает не каждый день. А когда он кончается, жизнь становится как свиная щетина – жесткая, серая и никчемная. Но для сцены эти дурацкие очки вполне подойдут.

Директор. Это почему?

Бэкманн. Потому что забавно. Ведь люди помрут со смеху, когда увидят меня в таких очках. И потом еще – стрижка и шинель. И рожа – оцените мою рожу! Все это дико смешно, правда?

Директор (насторожился). Смешно? Это – смешно? Да у зрителей смех в горле застрянет, лапушка. У них волосы дыбом встанут от Вашего вида. Волосы дыбом от такого явления с того света. А публика, в конце концов, хочет искусства, хочет воспарить и наслаждаться и не желает видеть никаких окоченелых призраков. Нет, в таком виде Вас нельзя выпускать. Нечто гениальное, блистательное и радостное – вот что мы должны дать людям. Позитивное, позитивное, друг мой! Вспомните Гете! Вспомните Моцарта! Орлеанская дева, Рихард Вагнер, Шмелинг, Ширли Тампль!

Бэкманн. Против таких имен мне, конечно, нечего противопоставить. Я всего лишь Бэкманн. Уберите «Б» – вообще останется «экманн» – «бездельник».

Директор. Бэкманн? Бэкманн? Что-то не слыхал? Или Вы работали под псевдонимом?

Бэкманн. Нет, я только пришел. Я новичок.

Директор (совершенно меняя тон). Ах Вы новичок? Ну знаете, в жизни так не бывает. У Вас очень примитивный взгляд на вещи. Взять и просто прийти – так карьеру не делают. Вы же недооцениваете ответственности перед нами, предпринимателями. Выпустить новичка -это ж провал. Публике нужно имя.

Бэкманн. Гете, Шмелинг, Ширли Тампль или что-то такое, да?

Директор. Хотя бы. Но начинающий? Новенький, неизвестный? Сколько Вам лет?

Бэкманн. Двадцать пять.

Директор. Вот видите. Пусть-ка Вас еще жизнь поучит,молодой человек. Вы ж ее и не нюхали пока. Испытайте, почем фунт лиха. Что Вы делали до сих пор?

Бэкманн. Ничего. Воевал: голодал. Замерзал. Стрелял: воевал. И все.

Директор. И все? По-вашему, это дело? Вам надо дорасти до жизненного поля битвы, друг мой. Поработайте. Сделайте себе имя. И тогда мы представим Вас во всей красе. Наберитесь опыта, тогда и приходите. Станьте кем-нибудь!

Бэкманн (до этого момента он был тих и спокоен, но теперь мало помалу выходит из себя). А где мне начать? Где? Должен хоть кто-то дать человеку шанс. Ведь начинающему надо где-то начать. И в России нас учила не жизнь, а металл, только металл. Жесткий, горячий, бездушный металл. Где нам было начинать? Где? Мы же и хотим теперь наконец-то начать! Умник!

Директор. Умника можете оставить себе. В конце концов, я никого в Сибирь не отправлял. Только не я.

Бэкманн. Не отправляли, никто нас не отправлял. Мы сами туда пошли. Все как один. И многие как один остались там. Под снегом, под песком. Вот у них был шанс, у тех, кто остался, у мертвых. А нам – нам негде начать. Негде.

Директор (смиренно). Что ж, будь по-вашему! Итак, начинайте. Прошу. Вставайте сюда. Начинайте. Да не тяните. Время – деньги. Ну, прошу. Будьте так любезны, начинайте. Я дарю Вам этот великий шанс. Вы большой везунчик. Я Вас внимательно слушаю. Оцените, молодой человек, оцените это, говорю Вам! Начинайте же, Бога ради. Прошу. Ну? Итак.

(Тихо звучит ксилофон, мелодия явно узнаваема.)

Бэкманн(скорее декламирует, чем поет, глухо, апатично, монотонно).

«Маленькая верная солдатка» В песенке все шито-крыто, гладко: «Темной ночью, милая, не спишь…» Как же! как же! Волосатый шиш! ПРИПЕВ: Эльба, Эльба, мутер Эльба! Эльба, мокрая река! Ты плевать хотела, Эльба, На солдатские рога! Я домой возвратился некстати: Меня жена с войны не дождалась, С типом каким-то на нашей кровати Она, точно голая степь разлеглась. ПРИПЕВ. Ночь коротка, спят облака… А я глажу, я глажу ладонью Незнакомой девицы бока. После тревог спит городок. Вдруг является муж на пороге, Потерявший одну из двух ног. Я теперь сам себе незнаком! Где жена? где постель? где мой дом? Жить зачем? Чего ради? Я бы был не в накладе, Позабывшись во сне, Но прилипла ко мне Эта песня о бл… Благоверной жене.

(Ксилофон постепенно замолкает.)

Директор (испуганно). Неплохо, да, совсем неплохо. Очень резво. Для начинающего – очень резво. Но в целом, конечно, не хватает остроумия, молодой человек. Блеску маловато. Нужен известный лоск. Это, разумеется, еще никакая не поэзия. Нет нужного темпа, нет пикантности, скрытой эротики – именно для темы измены. Публику надо щекотать, а не щелкать по носу. Но для Вас, юноша, это очень даже резво. Недостает морали ижизненной мудрости, но, как я уже говорил, для новичка не так плохо! Правда, еще слишком открыто, слишком ясно…

Бэкманн (уставясь перед собой). …слишком ясно.

Директор. …слишком громко. Слишком прямо, понимаете ли. И Вам при Вашей молодости нужен еще задор…

Бэкманн (уставясь перед собой). …задор.

Директор. …спокойствие, отвлеченность. Вспомните нашего классика, нашего Гете. Он сопровождал своего герцога в походе, а на привале писал оперетту.

Бэкманн (уставясь перед собой). Оперетту.

Директор. Вот это гений! Вот это отрыв!

Бэкманн. Да, не поспоришь, отрыв огромный.

Директор. Друг мой, подождем пару годков.

Бэкманн. Подождем? Но я хочу есть! Мне нужна работа!

Директор. А искусству нужно дозреть. У Вас еще нет изящества, нет опыта. Все это слишком банально, слишком голо. Вы только разозлите публику. Нет, нельзя же черным хлебом…

Бэкманн (уставясь перед собой). Черным хлебом…

Директор. …кормить зрителя, который привыкнул к пирожным. Потерпите. Поработайте над собой, отшлифуйте свое мастерство, дозрейте. Это было довольно резво, я уже говорил, но оно еще не искусство.

Бэкманн. Искусство, искусство! Это правда!

Директор. Да, о правде! С правдой в искусстве делать нечего.

Бэкманн (уставясь перед собой). Нет.

Директор. С правдой Вы далеко не уйдете.

Бэкманн (уставясь перед собой). Нет.

Директор. С ней Вы будете непопулярны. Куда мы придем, если вдруг все люди захотят говорить только правду? А? Куда? Вот о чем Вы не должны забывать.

Бэкманн (зло). Да-да, понимаю. Спасибо. Теперь-то я понимаю. То, о чем никогда нельзя забывать (Его голос делается все более резким, пока наконец не переходит в крик к тому моменту, когда хлопает дверь.), это чтос правдой далеко не уйдешь. С правдой ты непопулярен. Кому сейчас интересна правда? (Громко.) Да, теперь я понял, я это понял …

(Бэкманн уходит не прощаясь. Скрипит и захлопывается дверь.)

Директор. Но молодой человек! Откуда эта чувствительность?

Бэкманн (в отчаянье).

Жить зачем? Чего ради? Я бы был не в накладе, Позабывшись во сне, Но прилипла ко мне Эта песня о бл… Благоверной жене. К Эльбе, прямо к Эльбе.

Другой. Стой, Бэкманн! Улица здесь! Здесь, выше!

Бэкманн. Оттуда несет кровью. На улице сейчас зарезали правду. Моя дорога – к Эльбе! И она ведет вниз!

Другой. Идем, Бэкманн, ты не должен отчаиваться! Правда жива!

Бэкманн. С ней точно как с какой-нибудь шлюшкой. Все ее знают, но подойти к ней прилюдно – уже скандал. Это делают ночью, тайком. А при свете она вульгарна, груба, отвратительна – и шлюха, и правда. А кое-кто ее вообще не переваривает.

Другой. Идем, Бэкманн, где-то же есть открытая дверь.

Бэкманн. Да, для Гете. Для Ширли Тампль или Шмелинга. Но я только Бэкманн. Бэкманн с идиотскими очками и дурацкой стрижкой. Бэкманн с больной ногой и в хламиде Деда Мороза. Я только злая насмешка войны, только призрак вчерашнего. И раз я всего лишь Бэкманн, а не Моцарт, то для меня все двери закрыты. Хлоп. И я на улице. Хлоп. Опять. Хлоп. И опять. Хлоп. И снова за дверью. Хлоп. И раз я новичок, то мне начать негде. И раз я слишком тихий, то не стал офицером. И раз я слишком громкий, то пугаю публику. И раз у меня есть сердце, раз оно кричит по ночам о мертвых, то сначала я должен опять стать человеком. В костюме господина полковника.

Жить зачем? Чего ради?

Улица провоняла кровью, потому что там зарезали правду, и двери все закрыты. Я хочу домой, но все улицы так темны. Только та, что ведет к Эльбе, вниз, – она светла. О, как она светла!

Другой. Стой, Бэкманн! Здесь, здесь твоя улица. Она ведет к дому. Пора домой, Бэкманн. Отец ждет тебя в гостиной. Мать давно стоит у двери. Она узнала твои шаги.

Бэкманн. Боже! Домой! Да, я хочу домой! Хочу к маме! Хочу наконец-то к маме! К моей…

Другой. Идем. Вот твоя улица. Вечно мы забываем то, о чем должны помнить в первую очередь.

Бэкманн. Домой, к матери, к моей матери…

 

СЦЕНА V

Дом. Дверь. Бэкманн.

Бэкманн. Наш дом еще стоит! И у него есть дверь. И эта дверь – для меня. Мать дома, и откроет мне, и пустит. Да, он еще стоит, наш дом! Ступеньки по-прежнему скрипят. Вот она, дверь. Утром, ровно в восемь, отец выходил отсюда, а вечером возвращался. И так каждый день. Кроме воскресенья. Он вертел на пальце связку ключей и ворчал что-то себе под нос. Каждый день. Всю свою жизнь. Сюда входила мать. Три, четыре, десять раз на дню. Каждый день. Всю жизнь. Всю свою долгую жизнь. Это – наша дверь. Там, за ней, скулит дверь на кухнюи часы, хрипя, отбивают невозвратное время. Здесь я играл в гонщика на перевернутом стуле. Здесь кашлял отец. Здесь, за этой дверью позвякивал кафель и чихал ржавый кран, когда мать хлопотала на кухне. Это – наша дверь. Там, за ней, с вечного клубка тянется ниточка жизни. Той жизни, которая тридцать лет была неизменной. Той жизни, которая всегда будет продолжаться. Война обошла эту дверь стороной. Не тронула ее, не сорвала с петель. Случайно, по ошибке она оставила нашу дверь на месте. И теперь это дверь для меня. Она откроется для меня. И я вернусь домой. Наша старая выцветшая дверь с помятым почтовым ящиком. С белой разболтанной кнопкой звонка и блестящей медной табличкой. Мама каждый день ее натирает. И там стоит наша фамилия: Бэкманн.

Нет, таблички больше нет! Почему пропала табличка? Кто убрал нашу фамилию? Что это за грязная картонка на нашей двери? И чужая фамилия! Никакие Хламеры здесь не живут. Почему на двери больше нет нашей фамилии? Она же была тут, целых тридцать лет была. Нельзя же просто взять и убрать ее и заменить другой? Где наша медная табличка? Другие все на своих местах. Как раньше. Почему же здесь больше нет нашей? Нельзя же вешать другую фамилию, когда здесь тридцать лет проживают Бэкманны. Да кто такой этот Хламер!?

(Он звонит. Дверь скрипя отворяется.)

Фрау Хламер (с той равнодушной, жуткой, скользкой любезностью, которая страшнее любой грубости и жестокости). Что Вам угодно?

Бэкманн. М-м, добрый день, я…

Фрау Хламер. Что?

Бэкманн. Не знаете ли Вы, где наша табличка?

Фрау Хламер. Что за «наша табличка»?

Бэкманн. Табличка, она всегда здесь была. Тридцать лет.

Фрау Хламер. Понятия не имею.

Бэкманн. А Вы не знаете, где мои родители?

Фрау Хламер. Да кто они такие? Кто Вы сами-то?

Бэкманн. Бэкманн. Я здесь родился. Это ведь наш дом.

Фрау Хламер (убеждает скорее многословием и нахальством, чем разумными доводами). Ничего подобного. Это наш дом. Родиться Вы могли хоть где, меня это не касается, но этот дом не Ваш. Он принадлежит нам.

Бэкманн. Да-да. Но где тогда мои родители? Должны же и они где-то жить?

Фрау Хламер. Так говорите, Вы – сын этих стариков, этих Бэкманнов? Вы – Бэкманн?

Бэкманн. Ну да, Бэкманн. В этом доме я и родился.

Фрау Хламер. Очень может быть. Меня это не касается. А дом – наш.

Бэкманн. Но мои родители? Куда делись мои родители? Вы можете сказать, где они?

Фрау Хламер. А Вы не знаете? Сын называется! Нет, просто удивительно! Вы что, правда не в курсе?

Бэкманн. Ради Бога, где эти старики, где? Они тридцать лет жили в этом доме, а теперь вдруг их здесь нет. Да говорите! Должны же они где-то быть!

Фрау Хламер. Конечно. Все, что я знаю: участок номер пять.

Бэкманн. Участок номер пять? Что за участок?

Фрау Хламер (смиренно и скорее с сочувствием, чем жестоко). Участок номер пять в Ольсдорфе. Вы знаете, что такое Ольфсдорф? Сплошная могила. Вы знаете, где это? Возле Фюльсбютель. Три остановки от Гамбурга. В Фюльсбютель тюряга, в Альсдорфе психушка, а в Ольсдорфе – кладбище. Вот так, там-то они теперь и есть, Ваши господа-родители. Там-то они теперь и прописаны. Переселились, значит, эмигрировали, съехали. А Вы, конечно, и знать не знали?

Бэкманн. Но что они там делают? Они умерли? Только что были живы. Где мне спросить? Я три года был в Сибири. Больше тысячи дней. Они умерли? Но они всегда жили, здесь. Почему они не дождались меня? Они же ни в чем не нуждались. Только отец вечно кашлял. Но так было всегда. А у матери ноги мерзли от кафеля. Но это же не смертельно. Почему, почему они умерли? Нету ведь никаких причин. Не могли же они просто молча взять и умереть!

Фрау Хламер (фамильярно, сюсюкая, с грубой претензией на сентиментальность). А Вы, похоже, занятный тип,такой заботливый сынок. Ладно, замяли. Тысяча дней Сибири – тоже не курорт.Ясное дело, тут можно и свихнуться, и расклеиться. Ваши родители просто не выдержали, понимаете? Поиздержались немного при Третьем Рейхе, знаете ли. Не мог же он снова нацепить форму. И потом, у него был пунктик, насчет евреев, ну Вы-то должны знать. Сын все-таки. Он их просто не переваривал, Ваш-то. Из себя выходил. Везде кричал, что своими руками загонит их в родные палестины. И в убежище, знаете, как бомба взорвется, ругал их на чем свет стоит. Немного слишком деятельный был у Вас папаша. А когда коричневые времена прошли, его и арестовали, папашу-то. За жидов. Да, он малость зациклился на них, на евреях в смысле. Вот не мог язык попридержать! Слишком активный был старик Бэкманн. Так вот, когда ребята в коричневом отмаршировались, тут рыбку и взяли за жабры. А она оказалась с душком, да еще с каким!

А скажите, я все удивляюсь на эту забавную штуковину, которая у Вас на носу. Зачем Вам этот маскарад? Нельзя же это всерьез назвать очками. У Вас что, нормальных нет?

Бэкманн (машинально). Нет. Это противогазные очки, которые выдали солдатам…

Фрау Хламер. Да знаю, знаю. Я знаю. Но сама бы ни за что не надела. Уж лучше дома сидеть. Вот старик мой оценил бы! Знаете, что бы он сказал? Он сказал бы: «Эй, парень, убери оглобли с носа!».

Бэкманн. Дальше. Что случилось с моим отцом? Рассказывайте дальше. Что Вы все тянете. Давайте, фрау Хламер, рассказывайте.

Фрау Хламер. Да нечего рассказывать. Выставили Вашего папашу и без всякой пенсии. Вот. А потом еще и с квартиры попросили. Оставили одну мелочевку. Им, понятно, тяжеленько пришлось. Ну, вот это и доконало стариков. Не могли они этого вынести. И не хотели. Взяли и денацифицировали себя окончательно. Что ж, вполне логично со стороны Вашего папаши, надо отдать ему должное.

Бэкманн. Что они сделали? Они себя…

Фрау Хламер (более добродушно, чем язвительно). Денацифицировали. Так мы, знаете ли, говорим. Словечко у нас такое. Да, Ваши старенькие господа-родители больше действительно ничего не хотели. Однажды утром их нашли на кухне, синих и окоченелых. Так мой старик сказал, что это глупость и столько газа нам бы на целый месяц готовки хватило.

Бэкманн (тихо, но с дикой угрозой). Думаю, Вам лучше закрыть дверь, скорее. Скорее! И запереть. Закрывайте скорее дверь, говорю Вам! Ну!

(Дверь скрипит, Фрау Хламер истерически вскрикивает, дверь захлопывается.)

Бэкманн (тихо). Я больше не могу! Я больше не могу! Я больше не могу!

Другой. Можешь, Бэкманн, можешь! Ты можешь.

Бэкманн. Нет! Я больше не хочу терпеть это! Убирайся! Ты, глупый Утверждатель! Убирайся!

Другой. Нет, Бэкманн. Твоя улица здесь, выше. Идем, поднимайся, Бэкманн, у тебя вся улица впереди. Идем!

Бэкманн. Сволочь ты! Конечно, это можно выдержать, о да. Можно выдержать, здесь, на этой улице, и можно идти дальше. Бывает, дыхание перехватит и так бы и убил кого-нибудь. Но продолжаешь дышать, и никого не трогаешь. И не кричишь больше, и не плачешь. Просто живешь дальше. Подумаешь, два трупа. Кто сейчас говорит о двух трупах!

Другой. Уймись, Бэкманн. Идем!

Бэкманн. Конечно, неприятно, когда именно твои родители – эти два трупа. Но их только двое и они старики! Газа вот жаль! Целый месяц можно было стряпать.

Другой. Не слушай, Бэкманн. Идем. Улица ждет.

Бэкманн. Правильно, не слушай. Но у меня же есть сердце, оно кричит, оно жаждет убить. Бедный жалкий обрывок сердца жаждет убить несчастных, которые остались без газа! Человеческое сердце, которое хочет спать, глубоко под водой, понимаешь. Сердце мое хрипит, и никто его не слышит. Здесь, внизу, – никто. И там, вверху, – никто. Два старика переехали в Ольсдорф, на кладбище. Вчера таких могло быть две тысячи. Позавчера – семнадцать. Завтра их будет четыре тысячи или, может, шесть миллионов. Их, сваленных в общую могилу мира. Кто о них спросит? Да никто. Человечье ухо не слышит, божье – тем более. Бог спит, а мы живем дальше.

Другой. Бэкманн! Бэкманн! Не слушай, Бэкманн. Ты на все смотришь сквозь противогазные очки. Не слушай, понял? Раньше в Кейптауне, под зеленым абажуром, непременно вздыхали, прочтя в газете, что где-нибудь на Аляске замерзли две девочки. Раньше в Гамбурге теряли сон, оттого что где-то в Бостоне украден ребенок. Раньше в Сан-Франциско бывал траур, когда в Париже разбивался воздухоплаватель.

Бэкманн. Раньше, раньше, раньше! Когда это – раньше? Две тысячи лет назад? Сейчас только списки мертвых с шестью нулями. Но люди больше не вздыхают под лампами, нет, они спят спокойно глубоким сном, если, конечно, у них еще есть постель. Они видят могилы, они пьяны от горя: худые, суровые, ожесточенные, истерзанные, одинокие. Нас перекормили цифрами, такими длинными, что их трудно выговорить. И цифры эти означают…

Другой. Не слушай, Бэкманн.

Бэкманн. Нет, слушай, слушай, пока не сдохнешь! Эти цифры так велики, что их трудно выговорить. И это значит…

Другой. Не слушай…

Бэкманн. Слушай! Это значит: мертвые, полумертвые, убитые гранатами, осколками, голодом, бомбами, холодом, океаном, отчаяньем, потерянные,брошенные, пропавшие без вести. У этих цифр больше нулей, чем у меня пальцев на руках.

Другой. Не слушай, Бэкманн. Идем лучше, улица ждет!

Бэкманн. Слушай, ты! Куда ведет эта улица, ты? Где мы? Еще здесь? Это еще старушка земля? У нас пока не выросла шерсть? А хвост? А когти? А клыки? Мы еще ходим на двух ногах? Люди, люди, что это за улица, а? Куда она ведет? Говори, Отвечающий, ну же, Утверждатель! Говори, ты, вечный Отвечающий!

Другой. Ты заблудился, Бэкманн, идем, сюда, твоя улица здесь! Не слушай. Улица идет и вверх и вниз. Не надо кричать, если она повернула назад и если темно: улица поведет дальше, и всюду что-нибудь будет светить: солнце, звезды, женщины, окна, фонари и открытые двери. Зачем кричать, если всего полчаса пришлось побыть ночью одному в темноте? Ты скоро опять на что-нибудь наткнешься. Пойдем, мой мальчик, держись! Хватит слушаться музыкантишек с ихслащавыми ксилофонами, нечего.

Бэкманн. Нечего? И это все? Миллионы трупов, полутрупов, без вести пропавших – а это все? Ты говоришь: нечего? Я заблудился? Да, улица беспросветна, страшна и бесконечна! И мы уже здесь, мы на дороге, мы ковыляем по ней, и воем, и голодаем в пути, нищие, замерзшие, измотанные! Эльба выблевала меня, как протухший кусок. Эльба не дала мне заснуть. А ты говоришь, мне надо жить! Жить эту жизнь? Но тогда скажи зачем? Для кого? Для чего?

Другой. Для себя! Для жизни! Твоя улица ждет. И здесь, и дальше – есть фонари. Или ты трусишь, ты боишься темноты меж двух фонарей? Тебе только свет подавай? Хватит, Бэкманн, пойдем дальше, к следующему светильнику.

Бэкманн. Я хочу есть, слышишь? Я весь трясусь от холода, слышишь, ты! Я не могу больше идти, я устал. Открой для меня дверь, ты. Я хочу есть! Улица так темна, и все двери закрыты. – Заткнись, Утверждатель, побереги легкие для других: а у меня ностальгия. Я тоскую по матери! Я изголодался по куску хлеба! Мне не нужны пирожные, нет, это лишнее. У мамы всегда была для меня горбушка черного хлеба – и еще теплые носки. А потом, сытый и согревшийся, уселся бы я в мягкое кресло господина полковника и почитал бы Достоевского. Или Горького. Когда тебе тепло и сытно, так приятно читать о чужих бедах и сердобольно вздыхать. Но глаза почему-то все время слипаются. Устал как тысяча собак. Хотел бы я зевнуть, как собака, – во всю глотку зевнуть. Сил нет. Слышишь, устал. Ничего больше не хочу. И не могу, понял? Ни миллиметра пройти. Ни…

Другой. Бэкманн, не сдавайся. Идем, Бэкманн, тебя ждет жизнь, давай, Бэкманн!

Бэкманн. Не хочу читать Достоевского, у меня свои кошмары. Не пойду. Нет. Устал. Нет, слышишь, не пойду. Я хочу заснуть. Вот здесь, под нашей дверью. Сяду здесь на ступеньки, слышишь, и буду спать. Спать, пока этот дом не рассыплется по кирпичикам. Или пока опять не начнут мобилизацию. Я устал, как целый зевающий свет!

Другой. Терпи, Бэкманн. Встань. Живи!

Бэкманн. Эту жизнь? Нет, это не жизнь. Такая жизнь все равно что ничего. Я в этом больше не участвую. Что ты сказал? Вперед, ребята, спектакль надо бодренько доиграть до конца. Кто знает, в какой дыре или на чьей нежной груди мы будем, когда наконец-то, наконец-то упадет занавес. Пять серых, размытых сцен!

Другой. Так включайся, Бэкманн. Жизнь жива. Живи и ты!

Бэкманн. Заткнись. Жизнь – это вот:

Акт I: Серое небо. Тебе сделали больно.

Акт II: Серое небо. И опять боль.

Акт III: Темнеет, дождь.

Акт IV: Все темнее. Ты видишь дверь.

Акт V: Ночь. Глубокая ночь, и дверь закрыта. И ты на улице. За дверью. Над Эльбой, над Сеной, над Волгой, над Миссисипи. Стоишь один, бредишь, мерзнешь, голодаешь, устал до черта. А потом с разбегу – бул-тых – и маленькие славные круги по воде, и зашумел занавес. Рыбы и черви молча приступают к закуске с большим одобрением. – Разве не так? Разве это намного больше, чем ничего? Нет, теперь я точно в этом не участвую. У меня такая зевота, что на весь мир хватит!

Другой. Не спи, Бэкманн! Ты должен идти.

Бэкманн. Чего? Чего ты лепечешь?

Другой. Вставай, Бэкманн, улица ждет.

Бэкманн. Перебьется. Перебьется твояулица без моих усталых шагов. Почему ты так далеко? Я тебя уже не – почти совсем не – по-нимаю…(Зевает.)

Другой. Бэкманн! Бэкманн!

Бэкманн. М-м… (Уже спит.)

Другой. Бэкманн, да ты заснул!

Бэкманн (сонно). Заснул.

Другой. Проснись, Бэкманн, ты должен жить!

Бэкманн. Даже не подумаю. Мне уже что-то снится. Чудесный сон.

Другой. Не спи, Бэкманн, ты должен жить.

Бэкманн. Жить? Да ну, мне снится, что я умер.

Другой. Вставай, говорю! Живи!

Бэкманн. Не. Противно. Мне такой сон снится! Я лежу на улице и умираю. Легкие больше не дышат, сердце не работает, ноги тоже. Весь Бэкманн отключился, слышишь? Отказал полностью. Унтер-офицер Бэкманн больше не работает. Здорово, да?

Другой. Вставай, Бэкманн, надо идти дальше.

Бэкманн. Дальше? То есть вниз, вон! A bas, как говорят французы. Это так хорошо – умереть, слышишь, я и не думал, что так хорошо. По-моему, смерть – штука вполне сносная. Оттуда никто не возвращается, потому что они не могут уйти от Смерти. Может, она очень милая, смерть, может, гораздо милее жизни. Может…

Знаешь, я даже подумал, что уже на Небесах. Я больше не чувствую себя, совсем. Это все равно что воспарить – перестать чувствовать себя. А вот идет старичок, он так похож на Бога. Точно, вылитый Господь. Ну, может, немного богословский. И такой слезливый. А вдруг это Он и есть? Здравствуй, дедушка. Ты – Господь Бог?

Бог (со слезами). Это Я, дитя Мое, бедное дитя Мое!

Бэкманн. Ах, так это Ты «Боже милосердный». Кто Тебя так назвал, а, Господи, – «милосердный»? Люди, да? Или Ты сам?

Бог. Люди зовут Меня милосердным.

Бэкманн. Вот странно, это, наверное, очень странные люди. Очень довольные, очень сытые, очень счастливые и еще такие, которые Тебя боятся. Те, для кого светит солнце, кто сыт, любим и доволен, – или те, кто по ночам трясется от страха, вот они говорят: Боже милосердный! Боже милостивый! Но я не скажу Тебе «Боже милосердный», я не знаю милосердных богов, слышишь!

Бог. Дитя мое, бедный Мой…

Бэкманн. Когда же Ты был милосерден, Боже милосердный? Ты был милосердным, когда моего мальчика, моего малыша дал разорвать рычащей бомбе? Или когда заставил его умереть, а, милосердный Боже?

Бог. Я не заставлял.

Бэкманн. Не заставлял, да. Но Ты позволил. Ты не слышал, когда он кричал и когда рвались бомбы. Где же Ты все-таки был, когда рвались бомбы, милосердный Боже? Ты, наверное, был милосерден, когда в моей разведгруппе погибли одиннадцать человек? Одиннадцать, Боже милосердный, где же Ты был тогда? Люди кричали в глухом лесу, но Тебя не было, просто не было, Боже милосердный. А под Сталинградом – может, тогда Ты был милосерден к нам, а? Ты был тогда милосерден, Господи? Ты хоть раз подумал о нас?

Бог. В Меня уже никто не верит. И ты. Никто. Я – Бог, в Которого никто не верит. О Котором никто не думает. Вы обо Мне не думаете.

Бэкманн. Господи, ты учил Закон Божий? Кто о ком должен думать? Ах, как Ты постарел, Господи, как Ты устарел. Ты совсем отстал от длинных списков наших погибших и от наших страхов. Ты для нас больше не настоящий, ты – сказочный, книжный божок. Нам нужен другой. Знаешь, по нашим страхам и нуждам. Совсем новый. О, мы искали Тебя, Господи, на всех развалинах, в каждой воронке, каждую ночь. Мы звали Тебя, Боже! Мы взывали к Тебе, плакали, проклинали! Где же Ты был тогда, Боже милосердный? Сегодня вечером – где Ты был? Ты отвернулся от нас, Господи? Или замуровался в Твоей милой старенькой церквушке? Или Ты просто не слышишь сквозь разгвазданные окна, не слышишь, как мы кричим? Господи? Где Ты?

Бог. Дети мои отвернулись от Меня, не Я от них. Вы от Меня, вы от Меня. Я Бог, в Которого уже никто не верит. Вы должны обо Мне подумать.

Бэкманн. Уходи, старик. Ты мешаешь мне умереть. Уходи, по-моему, ты просто плаксивый богослов. Ты все перепутал: кто о ком заботится? Кто от кого отвернулся? Вы от меня? Мы от Тебя? Ты мертв, Господи. Живи вместе с нами, будь с нами, когда мы дрожим по ночам от холода и одиночества, когда в тишине урчит пустое брюхо, – вот тогда будь с нами, живи. А, иди ты, кроваво-чернильный святоша, уходи, ты, старый плаксивый старик.

Бог. Мой мальчик, Мой бедный мальчик! Я не могу это изменить! Я совсем не могу это изменить!

Бэкманн. Да, это так, Господи. Ты не можешь. Мы больше Тебя не боимся. Мы Тебя не любим. А Ты устарел. Богословы Тебя состарили. У Тебя штаны обтрепались и подметки дырявые, а шаги Твои стали тихонькими – совсем неслышными в громах нашего времени. Мы просто не слышим Тебя.

Бог. Никто, никто Меня не слышит. Вы слишком шумные!

Бэкманн. Или Ты слишком тих, Господи? У Тебя в крови чернил многовато, Боже, наверное, слишком много жидких богословских чернил? Ступай, дедушка. Тебя замуровали в церквях, мы больше друг друга не слышим. Ступай, да смотри, когда будет совсем худо, залезь в какую-нибудь дыру, или смени костюм, или хоть найди лес потемнее, а то потом они все свалят на Тебя, если вовремя не исчезнешь.

И не упади в темноте, дедушка, улица очень крута, да и трупов тут полно. Зажми нос, Господи. И можешь спокойно спать, старичок, можешь спокойно спать дальше. Доброй ночи!

Бог. Сменить костюм? Найти лес потемней? Бедные, бедные Мои дети! Возлюбленное дитя Мое…

Бэкманн. Иди, иди, доброй ночи!

Бог. Бедные, бедные Мои… (Уходит.)

Бэкманн. Старикам сейчас хуже всех, они ж не могут приспособиться к новым условиям. Все мы оказались за дверью. И Бог тоже, и никто Ему больше не откроет. Только Смерть. У Смерти есть еще дверь для нас. Туда я и войду.

Другой.Нельзя же просто сидеть и ждать, когда Смерть откроет. У жизни – тысяча дверей. Кто тебе сказал, что за дверью, которую отворит Смерть, что-то вообще есть?

Бэкманн. А что есть за теми дверьми, которые отворяет жизнь?

Другой. Там жизнь! Сама жизнь! Идем, ты должен идти дальше.

Бэкманн. Не могу. Ты что, не слышишь, как хрипят мои легкие: кх-кх-кх. Я не могу.

Другой. Можешь. Легкие у тебя в порядке.

Бэкманн. Нет. Что ж это в таком случае? Слышишь: кх-кх-кх – что это?

Другой. Метла! Точно, там просто дворник. Он работает, и его метла шваркает по мостовой, а кажется, что хрипит астматик. Твои легкие в порядке. Слышишь? Это метла! Вот же: кх-кх-кх.

Бэкманн. Метла шипит, как легкие умирающего. А у дворника алые лампасы. Это дворник-генерал. Немецкий генеральный дворник. И когда он метет, смертельно хрипят легкие: кх-кх-кх. Дворник!

Дворник. Я не дворник.

Бэкманн. Да? А кто?

Дворник. Сотрудник похоронной конторы Тления и Распада.

Бэкманн. Так ты – Смерть! Подалась в дворники?

Дворник. Сегодня дворник. Вчера – генерал. Мне разборчивость не к лицу. Трупов везде полно. Теперь они лежат прямо на улице. Вчера валялись на поле битвы, там Смерть была генералом, и ксилофон играл марш. Сейчас они на улице, и смертная метла шкрябает по асфальту: кх-кх.

Бэкманн. И метла шкрябает по асфальту. От генерала к дворнику. Мертвые что, падают в цене?

Дворник. Падают. Падают. Безо всякого салюта. Без похоронного звона. И надгробного слова. Без памятников. Они падают. Падают. А метла метет.

Бэкманн. Уже уходишь? Погоди. Забери меня. Смерть, а Смерть, ты забыла меня, эй, Смерть!

Дворник. Я никого не забываю. Мой ксилофон играет «Старых товарищей», а метла шкрябает: кх-кх-кх. Я никого не забываю.

Бэкманн. Смерть, Смерть, открой мне дверь. Смерть, не запирай дверь. Смерть…

Дворник. Моя дверь всегда открыта настежь. Вечно. Утром. Днем. И ночью. При свете и во тьме. Моя дверь открыта всегда. Всегда. Везде. И метла шкрябает: кх-кх-кх.(И это «кх-кх» делается все тише, Смерть уходит.)

Бэкманн. Кх-кх. Слышишь, как хрипят мои легкие? Как будто шкрябает метла дворника. И этот дворник откроет мне дверь. И этот дворник – Смерть. Его метла хрипит, как мои легкие, как старые, осипшие часы: кх-кх…

Другой. Бэкманн, вставай, сейчас самое время. Иди, дыши, дыши нормально.

Бэкманн. Но мои легкие…

Другой. В порядке твои легкие. Это была метла, Бэкманн, это дворник убирал улицу.

Бэкманн. Дворник?

Другой. Да, он давно ушел. Давай же вставай, дыши. Тебя ждет жизнь, и тысяча фонарей, и тысяча распахнутых дверей.

Бэкманн. Хватит и одной. Он откроет ее для меня, он сам сказал: для меня, когда угодно, в любое время. Единственную дверь.

Другой. Очнись, тебе привиделся смертный сон. Не спи – помрешь, Бэкманн. Вставай.

Бэкманн. Нет, я буду лежать. Здесь, под этой дверью. А дверь открыта, он сказал. Буду лежать. Зачем вставать? Нет, мне так хорошо спалось, понимаешь? Я видел восхитительный, чудесный сон. Мне снилось, что все кончено. Дворник шел мимо и назвал себя «Смерть». И метла его хрипела, как мои легкие. Смертельно. И он обещал мне дверь, открытую дверь. Дворники бывают иногда так милы. Милы, как смерть. И такой дворник прошел мимо.

Другой. Тебе все приснилось, Бэкманн, тебе приснился кошмар. Проснись, живи!

Бэкманн. Жить? Но я лежу на улице, и все, все, понимаешь, все кончено. Я наверняка умер. Кончено, я умер, все, намертво.

Другой. Да нет же, Бэкманн, ты должен жить. Все живут. Вокруг тебя. Слева, справа, перед тобой – все другие живут. А ты? Где ты? Живи, Бэкманн, живут же другие!

Бэкманн. Другие? Это кто же? Полковник? Господин директор кабаре? Фрау Хламер? Жить как они? О, я так прекрасно умер! Все другие ушли, и я не хочу их больше видеть. Все другие – убийцы.

Другой. Неправда, Бэкманн.

Бэкманн. Неправда? Значит, они не злодеи? Они хорошие?

Другой. Ты не знаешь людей. Они добры.

Бэкманн. О, конечно, добры. И от доброты сердца они убили меня. Засмеяли насмерть. Выставили за дверь. Выгнали. По доброте душевной. Они уперты донельзя в собственные сны. В самые глубокие сны уперты. И они пройдут мимо моего тела – вот также упертые в свой сон. Они будут жевать, и смеяться, и петь, спать и переваривать пищу рядом с моим телом. Моя смерть – ничто.

Другой. Неправда, Бэкманн!

Бэкманн. Нет правда, Утверждатель, они пройдут мимо трупа. Трупы скучны и неприятны.

Другой. Люди не пройдут мимо твоей смерти, Бэкманн. У людей же есть сердце. Они будут скорбеть о твоей кончине, Бэкманн, и твой труп еще привидится им ночью, когда они захотят уснуть. Люди не пройдут мимо.

Бэкманн. Пройдут, пройдут. Трупы мерзки и негигиеничны. Люди просто зажмут нос, зажмурят глаза и быстренько пробегут мимо.

Другой. Они так не сделают! Их сердце сжимается от каждой смерти.

Бэкманн. Ну хорошо, смотри: вон идет кто-то. Да ты его знаешь! Это полковник, он еще хотел, чтоб я начал новую жизнь в его старом костюме. Господин полковник! Господин полковник!

Полковник. Вот черт! И откуда опять взялись попрошайки? Совсем как раньше.

Бэкманн. Вот именно, господин полковник, вот именно. Все точно как раньше. И попрошайки берутся все оттуда же. Но я не попрошайка, господин полковник, нет. Я утопленник. Я дезертировал, господин полковник. Я так устал быть солдатом, господин полковник. Вчера меня звали унтер-офицер Бэкманн, помните? Бэкманн. Я был рохля, не так ли, господин полковник, вспомнили? Да, а завтра к вечеру буду глух и нем и распухну, и меня прибьет к берегу Бланкенезе. Паршиво, да, господин полковник? А ведь я на Вашем счету, господин полковник. Паршиво, да? Две тысячи одиннадцать плюс Бэкманн будет две тысячи двенадцать. Две тысячи двенадцать ночных призраков – ух!

Полковник. Да я Вас не знаю. И никогда не слышал о Бэкманне. В каком Вы звании?

Бэкманн. Но господин полковник! Господин полковник, Ваша новая жертва, вспомните! Такой, с противогазными очками и стрижкой как у бандита, и с больной ногой! Унтер-офицер Бэкманн, господин полковник.

Полковник. Точно! Он! Все эти унтеры – подозрительные типы. Придурки, резонеры, пацифисты, кандидаты в утопленники. А Вы, значит, бросились в воду? Ну да, Вы и были из тех, кто слегка одичал на войне, слегка расчеловечился и без всякого солдатского достоинства. Немыслимое что-то, вот что.

Бэкманн. Конечно, господин полковник, и куча этих раздутых, белых, рыхлых утопленников теперь – тоже что-то немыслимое, правда? А убийца-то Вы, господин полковник, Вы! Как Вам это – быть убийцей, а, господин полковник? Как Вы себя чувствуете в этом качестве, господин полковник?

Полковник. Как это? Почему? Я?

Бэкманн. Вы, господин полковник, Вы засмеяли меня до смерти. Ваш смех был ужасен, как все смерти мира, господин полковник. Вы меня засмеяли насмерть, господин полковник!

Полковник (совершенно не понимая). Что? Ну да. Вы были из тех, кто хоть как отправится ко всем чертям. Ну, доброй ночи!

Бэкманн. Спокойного сна, господин полковник! И спасибо Вам за некролог! Слыхал, ты, Утверждатель, Человеколюб! Некролог утонувшему солдату. Надгробное слово человека человеку.

Другой. Тебе все приснилось, Бэкманн, все приснилось. Люди добры!

Бэкманн. А ты охрип, ты, пискля оптимистичная! Тебе что, на горло наступили? Ну да, люди добры. Но бывают же исключения, бывают же такие дни, когда все время натыкаешься на пару-тройку «плохих». Но, разумеется, люди вообще не злы, нет. Я просто сплю. Не хочу быть несправедливым. Люди добры. Они только жутко разные, вот что, непостижимо разные. Один – полковник, а другой был только в младших чинах. Полковник сыт, здоров, у него теплые подштанники. Вечером его ждет постель и жена.

Другой. Да очнись ты, Бэкманн! Вставай! Живи! Все тебе видится наперекосяк.

Бэкманн. А другой – он голодал, он хромал и у него всего одна рубашка. И спать он ложился в старый шезлонг, а писк подыхавшей крысы был ему заместо шепотка супруги. Нет, люди добры. Но очень разные, чрезвычайно разные.

Дургой. Люди добры, добры. Просто не ведают, что творят. Никогда не ведают, что творят. Но их сердце! Загляни в сердце – оно доброе. Просто жизнь не дает им раскрыть его. Поверь, в душе все они очень добры.

Бэкманн. Конечно. В душе. Очень глубоко в душе. Слышишь, недостижимо глубоко. Да, в душе они добры – только уж больно разные. Один белехонек, а другой сер. У одного есть шерстяные подштанники, а у другого – нет. И этот серый, без подштанников, – это я. Неудачник, утопленник Бэкманн, отставной унтер-офицер. Отставной человек.

Другой. Ты бредишь, Бэкманн, очнись. Живи! Давай, оглядись: люди добры.

Бэкманн. И они проходят мимо моего трупа, и жуют, и ржут, шляются и переваривают. Вот так и проходят мимо моей смерти эти добрые добряки.

Другой. Да проснись, ты, сновидец! Ты видишь смертный сон, Бэкманн. Ну же, проснись!

Бэкманн. Да, мне снится жуткий, дурной кошмар. Вон, вон идет директор кабаре. Что, взять у него интервью, Отвечающий?

Другой. Вперед, Бэкманн! Живи! Улица полна фонарей. Все живут! Живи вместе с ними!

Бэкманн. Жить вместе с ними? Вместе с кем? Вместе с полковником? Нет уж!

Другой. Да, Бэкманн! Живи вместе с другими.

Бэкманн. И вместе с директором?

Другой. И вместе с ним. Со всеми.

Бэкманн. Ладно. И вместе с директором. Здравствуйте, господин директор!

Директор. Да? Что Вам угодно?

Бэкманн. Вы меня узнаете?

Директор. Нет – нет, постойте. Противогазные очки, эта стрижка а ля русс, эта шинель. Да, новичок с песенкой про измену! Как же Вас…

Бэкманн. Бэкманн.

Директор. Точно. Ну и что?

Бэкманн. Вы меня убили, господин директор.

Директор. Ну, дорогой мой…

Бэкманн. Убили. Потому что Вы трус. Потому что вы предали правду. Вы загнали меня в сырую Эльбу, потому что не дали новичку шанса, не дали начать. А я хотел работать. Я хотел есть. Но ваша дверь закрылась для меня. Вы толкнули меня в Эльбу, господин директор.

Директор. Вы такой впечатлительный были… Броситься в Эльбу, в сырую…

Бэкманн. В сырую Эльбу, господин директор. И я нахлебался ее воды досыта. Только раз досыта, господин директор, и потом умер. Трагично, да? Чем Вам не шлягер для шоу? Песня на злобу дня: однажды сыт и сразу мертв!

Директор (сентиментально, но вполне поверхностно). Чудовищно! Вы были из тех, кто слишком чувствителен. Сейчас это неуместно, абсолютно не вовремя. Вы были так дико одержимы правдой, просто фанатик! С Вашим пением мы распугали бы всю публику.

Бэкманн. И тогда Вы меня выставили за дверь, господин директор. А там была Эльба.

Директор (все так же). Эльба, да. Утоп. С концами. Бедняга. Переехан жизнью. Раздавлен и размазан. Однажды сыт и сразу мертв.Да, но если каждый раз проявлять чувствительность..!

Бэкманн. Куда нам, господин директор. Конечно мы не станем этого делать…

Директор (все так же). Бог свидетель, не станем, нет. Вы просто были одним из многих, из миллионов тех, кто и должен только хромать всю жизнь и рад упасть. В Эльбу, в Темзу – все равно. Иначе вам нет покоя.

Бэкманн. А Вы просто дали пинка, чтоб я упал.

Директор. Чушь! И кто это сказал? Трагическая роль была Вам суждена. Но каков материал! История начинающего: утопленник в противогазных очках! Жаль, публика не хочет видеть ничего такого. Жаль… (Уходит.)

Бэкманн. Спокойных снов, господин директор!

Ты слышал? Жить мне дальше рядом с господином полковником? Жить дальше рядом с господином директором?

Другой. Ты спишь, Бэкманн, проснись.

Бэкманн. Сплю? Или это жалкие очки мне все исказили? Или все просто марионетки? Глупые, кукольные пародии на людей? Слыхал, какой некролог посвятил мне мой убийца? Надгробное слово начинающему: опять один из многих – слышишь, ты, Другой! Так жить мне дальше? Ковылять дальше по этой улице? Вместе с другими? У них у всех равно равнодушные лица, тупые рожи. И все они так бесконечно много говорят, а когда просишь об одном единственном «да», они глухи и немы, просто как – ну да, как люди. И еще они трусы. Они предали нас. Чудовищно предали. Когда мы были совсем детьми, они устроили войну. А когда мы подросли, они рассказывали нам о войне. С восторгом рассказывали. Они были в таком восторге. А когда мы стали взрослыми, они придумали войну и для нас. И отправили нас воевать. И были в таком восторге. Они всегда были в восторге. Никто не сказал нам, куда мы идем. Никто не сказал, что мы идем в ад. Никто. Они запускали марш и лангемаркскиеторжества. И военкоров, и парады. Они были в таком восторге. И война пришла наконец. И они послали нас воевать. И не сказали нам. Только: «Давай, ребята!» – и больше ничего. «Давай, ребята!» Так они и предали нас. Чудовищно предали. А теперь они сидят за своими дверями. Господин учитель, господин директор, господинпомощникпрокурора, господин врач. Теперь нас никто никуда не отсылает. Никто никуда. Все сидят теперь за своими дверями. И двери у них крепко заперты. А мы стоим на улице. И они со своих кафедр, со своих кресел тычут в нас пальцем. Вот как нас предали. Чудовищно предали. Теперь они пройдут мимо наших трупов, просто пройдут мимо. Пройдут мимо убийства, которое совершили.

Другой. Не пройдут, Бэкманн. Ты преувеличиваешь. Тебе кажется. Загляни им в сердце, Бэкманн. У них же есть сердце! Они добры!

Бэкманн. Но фрау Хламер пройдет мимо.

Другой. Нет! И у нее есть сердце!

Бэкманн. Фрау Хламер!

Фрау Хламер. Да?

Бэкманн. У Вас есть сердце, фрау Хламер? И где оно было, фрау Хламер, когда Вы убивали меня? Да, да, фрау Хламер, Вы убили сына стариков Бэкманнов. Может, Вы и его родителей прикончили, а? Ну, честно, фрау Хламер, так, немного помогли, а? Немного отравили им жизнь, так ведь? А потом и сына толкнули в Эльбу. Но Ваше сердце, фрау Хламер, что говорит Ваше сердце?

Фрау Хламер. Это Вы в таких-то дурацких очках бросились в Эльбу? Никогда б не подумала. Мне казалось, Вы такая амеба. Броситься в Эльбу! Бедняга! Ну надо же!

Бэкманн. Да, Вы же так сердечно и деликатно известили меня о кончине родителей. Ваша дверь была последней. И Вы оставили меня на пороге. А ведь я тысячу дней, тысячу сибирских ночей мечтал об этой двери. Вы сотворили небольшое убийство, да?

Фрау Хламер (с трудом сдерживаясь). Бывают же типы, которым вечно не везет. Вот Вы были из тех. Сибирь. Газовый кран. Ольсдорф. Многовато для одного. У меня аж сердце дрогнуло, но что делать, нельзя же оплакать всех? И какой же Вы кислый, молодой человек. Как оплеванный. Только это нас не должно касаться, а то хлеб не полезет в горло даже с маргарином. Взять и броситься в воду! Тоже мне переживания! Да тут каждый день кто-нибудь…

Бэкманн. Да, да, всего Вам хорошего, фрау Хламер!

Ты слышал, Отвечающий? Некролог молодому человеку от сердечной пожилой женщины. Слыхал, ты, молчаливый Отвечающий?

Другой. Бэкманн, проснись….

Бэкманн. Что-то ты притих. Даже как будто отдалился.

Другой. Ты видишь смертный сон, Бэкманн. Проснись! Живи! Перестань выдумывать! Каждый день кто-нибудь умирает. Что ж теперь, вечно оплакивать их? Живи, слышишь! Ешь свой хлеб с маргарином, живи! В жизни всегда есть за что зацепиться. Действуй! Вставай!

Бэкманн. Да, да, всего хорошего, добрейшая фрау Хламер! Фрау. Вот и фрау Бэкманн добра. Нет, она завела себе дружка! Но раньше моя жена была добра. Действительно, зачем это я три года просидел в Сибири? Она ждала три года, я знаю, и всегда была добра ко мне. Я виноват. А жена у меня была добрая. Может, она и сейчас такая?

Другой. Проверь! Живи!

Бэкманн. Послушай! Не бойся, это я. Посмотри на меня. Я, твой муж. Бэкманн. Слушай, я покончил с собой. Ты не должна была так поступать, не должна была с другим. У меня ж только ты и есть! Не слышишь! Ты! Знаю, тебе пришлось ждать слишком долго. Но ты не горюй, мне теперь хорошо. Я умер. Без тебя мне ничего не надо! Слышишь! Посмотри на меня! Посмотри же!

(Его жена медленно проходит мимо в обнимку с другим, не слыша Бэкманна.)

Послушай! Ты же была моей женой! Хоть оглянись, ведь ты убила меня, так можешь теперь еще раз посмотреть! Ты, ты не слышишь меня! Но ты же меня убила, ты – и теперь так просто уйдешь? Послушай, почему ты не слышишь меня? (Его жена прошла мимо с другим.) Она не услышала. Она забыла меня. Разве я так давно умер? Она забыла меня, а я мертв всего только день. Как добры, о как же добры люди! А ты? Дакалка, уравопилка, Отвечающий?! Ты что молчишь? Ты будто в стороне. Жить мне дальше? И для этого я вернулся из Сибири! А ты, ты говоришь, я должен жить! Все двери заперты и справа, и слева. Светильники все погасли, все. Идти вперед – только падать. Так падать мне дальше? Ждать мне еще подлянок от тебя? Да ты не уходи, Молчальник, слышь, есть у тебя в этой тьме еще фонарь для меня? Говори, ты же всегда все знаешь!!

Другой. Вон девчонка, которая вытащила тебя из воды, которая тебя согрела. Девчонка, которая хотела поцеловать твою глупую башку, Бэкманн. Она не пройдет мимо твоей смерти. Она тебя везде ищет.

Бэкманн. Нет! Не ищет! Никто меня не ищет! Я больше не хочу об этом думать. Не могу больше падать, слышишь. Меня никто не ищет!

Другой. Она тебя ищет, везде!

Бэкманн. Ты, дакалка, не мучь меня! Уйди!

Она (не видя его). Рыбка! Рыбка! Ты где? Бедная мороженая рыбка!

Бэкманн. Где? Я умер!

Она. Умер? А я тебя обыскалась!

Бэкманн. Зачем?

Она. Зачем! Потому что люблю тебя, бедный призрак! А ты совсем мертв? Мне так хотелось поцеловать тебя, замерзшая рыбка!

Бэкманн. Так что ж, встать и шагать дальше, когда милаязовет? Милая?

Она. Что, рыбка?

Бэкманн. А если я не умер?

Она. О, тогда мы вместе пойдем домой, ко мне. Пожалуйста, живи, бедная мокрая рыбка! Для меня. Со мной. Пойдем, мы вместе будем живы.

Бэкманн. Жить? Ты правда искала меня?

Она. Правда. Тебя! Только тебя. Всегда – только тебя. Ну зачем ты умер, бедный серый призрак? Разве ты не хочешь жить, не хочешь, со мной?

Бэкманн. Хочу. Хочу. Хочу. Я пойду с тобой. Я буду жив, буду с тобой!

Она. О моя рыбка!

Бэкманн. Я встаю. Ты – лампа, которая горит для меня. Только, только для меня. Мы будем оба живы. И мы пойдем по темной улице, обнявшись крепко-крепко. Пойдем близко-близко друг к другу, мы будем живы друг другом.

Она. Да, я буду светить только тебе на этой темной улице.

Бэкманн. Ты сказала «светить»? Но как же? Почему вокруг так темно! Где ты?

(Слышно, как вдалеке стучат костыли.)

Она. Слышишь? Могильный червь стучит– мне надо идти, рыбка, надо идти, бедный холодный призрак.

Бэкманн. Куда ты? Подожди! Все вдруг так потемнело! Лампа, маленькая лампа! Свети! Кто это стучит? Там кто-то стучит! Стук-стук-стук-стук! Кто там стучит? Вот опять: стук-стук-стук-стук! Все громче! Все ближе! Стук-стук-стук-стук! (Кричит.) Он! (Шепотом.) Великан. Одноногий с его деревяшками. Стук-стук-стук-стук – идет ко мне! Стук-стук-стук-стук!!! (Кричит.)

Одноногий (очень деловито и четко). Бэкманн?

Бэкманн (тихо). Я здесь.

Одноногий. Ты еще жив, Бэкманн? Ты же убил человека, Бэкманн. И все еще жив.

Бэкманн. Я никого не убивал!

Одноногий. Нет, Бэкманн. Каждый день кто-нибудь убивает нас, и каждый день мы сами убиваем кого-то. Каждый день мы проходим мимо убийства. А ты убил меня, Бэкманн. Забыл? Три года я был в Сибири, Бэкманн, а вчера вечером пришел наконец домой. Но мое место было занято – ты занял его, Бэкманн, занял мое место. Тогда я бросился в Эльбу, Бэкманн в тот же вечер. А куда деваться, да ведь, Бэкманн? Слышишь, Эльба такая холодная и сырая. Но теперь я привык, я уже мертв теперь. Только ты не должен был забывать, Бэкманн. Убийство так скоро не забывают. О нем надо помнить,Бэкманн. Да, я сглупил, понимаешь. Мне не надо было возвращаться. Дома для меня не было места, там же был ты. Я тебя не виню, Бэкманн, мы все убиваем, каждый день, каждую ночь. Но мы не должны так быстро забывать о наших жертвах. Не должны проходить мимо убийства. Да, Бэкманн, ты занял мое место. На моем диване. Рядом с моей женой. Я мечтал о ней три года, тысячу сибирских ночей! А дома был другой, и он надел мои вещи, Бэкманн, они же были ему велики, но он их надел, и ему было тепло, ему было хорошо в моей одежде, с моей женой. И ты, ты был тот другой, Бэкманн. Ну вот я и скрылся. В Эльбу. Было так холодно, Бэкманн, но человек быстро привыкает. Теперь я уже целый день мертв – и это ты убил меня и позабыл, что сделал. Не надо было, Бэкманн, нельзя забывать убийство, так не поступают. Ты не забудешь меня, Бэкманн, нет? Обещай, что не забудешь!

Бэкманн. Обещаю.

Одноногий. Это хорошо, Бэкманн. Я могу спокойно быть мертвым, если обо мне кто-то думает – если когда-нибудь обо мне подумает мой убийца-сейчас и после – иногда, ночью, Бэкманн, когда не сможешь уснуть! Значит, я все-таки упокоюсь с миром… (Уходит.)

Бэкманн (проснулся). Стук-стук-стук-стук!!! Где это я? Мне все приснилось? Разве я не умер? Все еще не умер? Стук-стук-стук-стук – через всю жизнь! Стук-стук – через всю смерть, насквозь? Стук-стук-стук-стук! Слышишь, могильный червь стучит? А я, я должен жить! Каждую ночь – часовой в изголовье, каждую ночь я буду слышать его шаги: стук-стук-стук-стук!

И это – жизнь! Здесь человек, и он вернулся на родину, и ему холодно. Он голоден и хром! Человек вернулся на родину! Домой – а постель его занята! Хлопнула дверь, он оказался на улице.

Человек вернулся на родину! И нашел себе другую девчонку, но у нее был муж, одноногий, который все время стонал одно только слово. И это слово было «Бэкманн». И хлопнула дверь, и человек оказался на улице.

Он вернулся на родину! Он искал людей, но один полковник засмеял его до полусмерти. Хлопнула дверь, и он опять оказался на улице.

Человек вернулся на родину! Он искал работу, но господин директор был трусом, и дверь захлопнулась, и он опять на улице.

Человек вернулся на родину! Он искал родителей, но одна женщина жалела, что растратили газ, и дверь захлопнулась, и он оказался на улице.

Человек вернулся домой! И тогда пришел одноногий: стук-стук-стук-стук. Он пришел – стук-стук – он повторял: «Бэкманн». Все время «Бэкманн». Он дышал: «Бэкманн», он хрипел: «Бэкманн», он стонал: «Бэкманн», он кричал, он проклинал, он молил: «Бэкманн». И он пройдет насквозь жизнь своего убийцы: стук-стук-стук-стук! И я – этот убийца. Я, тот, которого они все убили, я сам – убийца? Кто удержит нас от убийства? Нас убивают каждый день, и каждый день мы тоже убиваем, сами! Каждый день проходим мимо убийства! И убийца Бэкманн больше так жить не может, не может убивать и быть убитым. И он бросает жизни в лицо: я – умираю! Потом он ляжет где-нибудь на улице, человек, который вернулся на родину и умер. Прежде на улице валялись окурки, огрызки, бумажки, теперь люди – и больше ничего. А там придет дворник, немецкий дворник в форме и с генеральскими лампасами, дворник от конторы Тлена и Распада, и найдет убитого убийцу Бэкманна. Отощавшего, окоченелого, оставленного всеми. В двадцатом столетии. В сороковые годы. Посреди улицы. На родине. А люди пройдут мимо смерти, не придав значения, разумные, безучастные, брезгливые, равнодушные, равнодушные, такие равнодушные! И мертвый будет спать глубоким сном, потому что смерть его была точно как жизнь: бездарная, серая, ничтожная. А ты – ты говоришь, я должен жить! Зачем? Для кого? Для чего? Разве я не имею права на собственную смерть? На свою немедленную кончину? Я должен снова дать убить себя и снова убивать сам? Куда мне идти? Во имя чего жить? С кем? Зачем? Куда нам деться на этой земле! Нас предали. Чудовищно предали.

Где ты, Другой? Ведь ты всегда был рядом! Где ты теперь, Утверждатель! Отвечай! Сейчас ты нужен мне, Отвечающий! Где же ты? Тебя вдруг не стало! Где ты, Отвечающий, где ты, который запрещал мне умереть! И где тот старик, который называл себя Богом?

Почему он молчит!!

Отвечай!

Почему все молчат? Почему?

Неужели некому ответить?

Нечего ответить???

Неужели никто ничего не ответит???