В том же черном, с белыми пуговицами, глухом платье, в лакированных сапожках на высоком французском каблуке, с ярко-красным зонтиком в руках. Спутник ее, гвардейский офицер, был молод и красив, серебряные шпоры его звенели музыкально. На левую его руку опиралась глухонемая, правой он жестикулировал, улыбаясь столь влюбленно и светло, что невольно улыбнулся Грин и вместе с ним Ленский.

– Хороша! – прошептал Грин и вздохнул шумно и грустно.

– А вы знаете, что этот офицер делает своей рукой? – произнес Ленский. – Он стихи Блока этак читает. «Незнакомку». Вот, вот! Вы обратите внимание на его пальцы!

– А вы в этом что-нибудь смыслите?

– Отлично! Дама, очевидно, глухонемая, Александр Степанович.

– Очевидно, – сказал Грин. – А что?

– Да ничего. Вот вам сюжет для рассказа. В вашем духе.

Глухонемая и офицер медленно удалялись по направлению к Исаакиевской площади. Грин предложил Ленскому вместе следовать позади пары. Ленский отказался, отговорившись тем, что ему некогда, – однако, распростившись с Грином, он перешел Синий мост и быстро зашагал в сторону той же площади. Грин заметил этот нехитрый маневр и в душе своей понял и извинил собрата.

– На край света убежишь, – едва ли не вслух произнес он, следуя за парой на расстоянии двадцати шагов. Офицер последний раз изобразил пальцами какие-то знаки и опустил руку. Женщина пальцами левой руки ответила офицеру, и оба рассмеялись. Они пересекли площадь и вошли во двор Итальянского посольства – второй дом от площади по Морской улице.

Ленский остановился на одном углу. Грин – на другом. Они увидели друг друга, сняли шляпы, раскланялись, и каждый пошел своей дорогой: Грин – по Вознесенскому к себе в Тарасов переулок, Ленский – по Морской к себе на Петербургскую сторону. Ленский ожидал, что Александр Степанович вернется, – ведь он собирался зайти в дом на углу Морской и Гороховой; Грин надеялся на то, что приятель догонит его и они вдвоем посидят в каком-нибудь ресторанчике за полдюжиной пива.

Никто не окликает. Никому нет до тебя дела. Иди один и думай.

Возможно, что Грин опоздал родиться или, что вернее, родился слишком рано. Санкт-Петербург был наводнен равнодушными скорописцами, они умели обрабатывать любую тему, они вставляли пластинки в свои писательские фотоаппараты и равнодушно снимали всё самое скучное на своем пути, не умея это скучное сделать интересным. Их фантазия была мертва. Их музы были с крылышками на затылке, они любили квартиры свои и путешествия по маршруту Приморский вокзал – Сестрорецк. С ними ничего не случалось.

Грин обратил внимание на то, что почти никто из них не имел библиотеки, – так, разве что полочка с книгами да неизменная «Нива» или «Пробуждение». Дурного вкуса мебель, отвратительные люстры – очень похожие на те, что висят в буфетах Царскосельского вокзала; если позовут к себе в гости на обед, то на стол будет поставлен сервиз исключительного безвкусия, – ендовы и братины будут перемешаны со стеклом, купленным в керосиновой лавочке, всевозможные петушки и стопочки ваньки-встаньки… А картины, – господи ты боже мой, что за картины украшают их жилища! Бровар и Клевер, Соломко и Вещилов, окантованные открытки, семейные фотографии в рамках из подкрашенного багета… Аляповатые обои с амурами и розочками. Нет, лучше голые стены и простая, человеческая мебель, приготовленная рукою нехитрого столяра.

На Вознесенском, на углу Офицерской, он остановился, взглянул на кредитку, полученную от Ленского. Три рубля.

– В руках моих трешка, – произнес Грин, – а в душе несметное сокровище. И ключ поручен только мне.

Блоковская строчка возвратила ему душевное равновесие. Он сложил зеленую кредитку вчетверо. Где-нибудь в этом Вознесенском коридоре найдется пивное кружало… «И ключ поручен только мне!..»

Блок скрепил эту строку восклицательным знаком. Бедный, тяжко ему! Гордость отчаяния требует мужества. Было бы много легче, если бы в конце строки стоял знак вопросительный.

– Сейчас я расставлю мои знаки, – рассуждал Грин. – За твое здоровье! – воскликнул он, поднимая бокал с пивом и думая о глухонемой. – Не воплощайся! Не надо! Ходи, какая есть, милая, хорошая, не моя! Сохраню тебя такой, какой тебе не быть никогда! Эй, любезный! Еще кружку и моченого гороху. Пачку «Османа». Сдачу возьми себе. Ключ поручен мне, понимаешь?

У круглого столика с пьяными мастеровыми и чиновниками четырнадцатого класса стоял массивный бородатый человек; он разгрызал зубами пивной бокал и с бесстрастием великомученика озирался по сторонам, ожидая заказов на повторные опыты. Цыганка сулила счастье несчастному чиновнику, а чиновник верил и всё подкладывал гривенники на немытую, хищную цыганскую ладонь. В граммофонной трубе копошились музыкальные клоуны Бим-Бом.

«НЕ ПЕЙ СЫРОЙ ВОДЫ!» – грозили стенные плакаты.

Разодетый хлюст с моноклем в левом глазу дымил папиросой «Сэр» – десять штук шесть копеек, и все понимали, что фрачная бестия курит эти плохие папиросы только на рекламном плакате.

– Еще две кружки пива, к нему мятных бомбошек и пять бутербродов с колбасой, – приказал Грин услужающему в белых штанах, желтых опорках, в черной сатиновой рубахе до колен. Малый быстро принес все заказанное и долго рылся в куче серебряной и медной мелочи, высыпанной из кармана на стол:

– Сдачи вам, господин, сорок копеек.

– Ищи, жду, – сказал Грин. – Вот два двугривенных, не видишь? Хитер же ты, сударь мой! Надоест ждать посетителю, он и махнет рукой на сдачу. Так ведь?

– Точно так, господин, – деловито, без улыбки ответил услужающий и положил перед Грином две серебряные монеты.

– Возьми себе. А вот на этот рубль добудь стакан прозрачного. И сдачу забери себе.

– Слушаюсь, господин! Да я ж вас знаю, как же!

– Знаешь? Кто же я, по-твоему?

– Не по-моему, а как вы есть в настоящей вашей жизни. Вы заведующий железо-скобяным складом в Александровском рынке Иван Андреевич Шпанский. Я вам к прозрачному добавлю соленый грибок. Сей минут в одну секунду.

Через полчаса Грин покинул пивную, шатаясь и придерживаясь за стенки. Над городом проплывал дирижабль «Лебедь», все два миллиона жителей с восхищением смотрели на еще не приевшуюся новинку. Грин остановился на булыжной мостовой Измайловского проспекта, поднял голову, прищурил глаза и долго, до слез и боли в позвонках, завистливо следил за полетом дирижабля.

– Полететь бы!..

– Улететь!??

Уточкин предлагал на днях воздушную прогулку на холщовом бамбуковом «фармане». Грин поехал на аэродром, там ему сказали, что авиатор вдруг заболел и летать не может. Товарищ Уточкина – Васильев отказался взять в полет пассажира.

– Вы писатель? – спросил он Грина. – Вы нужны земле. Мало ли что может случиться с нами. Не могу! Изините.

… Дирижабль скрылся в облаках. По Измайловскому с грохотом тащилась открытая трясучка на два десятка пассажиров, путь от Адмиралтейства до Варшавского вокзала длился, с остановками, сорок минут.

«А в Европе меня давно бы уже задавили!» – усмехнулся Грин, вступая на узкую панель. Что-то вдруг припомнилось ему, что-то остановило, что-то необходимо было припомнить, иначе ни улыбки на лице, ни покоя на сердце.

Вспомнил! И зашагал, бормоча начало рассказа, вчерне набросанного за столом Ильи Абрамыча:

– «Старая, не однажды подшлепнутая жизнью цыганка предсказала Длину нежданное им счастье, что и исполнилось в тот же вечер. Длин с готовностью отдал ей бренчавшую в кармане мелочь и побрел к дому. Он хорошо помнил, что в тот час над городом пролетал аэроплан, и все, занятые и не занятые делом, бежали на площадь, откуда удобнее было наблюдать за полетом.

На площади в тот день расположился цирк Августа Стериа, накануне прибывший из Гель-Гью. Разноцветные афиши залепили все дома и заборы. От здания суда к дому местной зуболечебницы был протянут канат…»

Так. Вспомнил. Всё хорошо. Завтра что? Пятница? Следовательно, завтра предстоит получить сто рублей за рассказ в «Аргусе». Илья Абрамыч обещал выдать две сотни рублей в субботу.

– «По канату должна была идти Анна Стэн. Фотографии популярной артистки назойливо провожали и встречали Длина всюду. Аэроплан кружился над городом…»