Кажется, что отрываешься от неудобного кресла, поднимаешься над застывшими головами.

Сверху бросили лестницу. Тянешься к ней, тебя кто-то пробует подсадить. Что-то защелкало в ухе — наверное, от высоты.

Как акробат, как Пак у Шекспира (или Дебюсси?..), ты пролетаешь над залом и оказываешься на сцене, прямо у ножки рояля…

Рассказывал папа, что когда первый раз слушал Рихтера, в аудитории Школы-Студии МХАТ стояли на подоконниках. Места оста вались только на сцене. Он опоздал минут на двадцать и виновато развел руками: «Что-то с часами…» Попросил помочь передвинуть рояль и случайно наехал колесиком на папин ботинок. Бросил пиджак на пол и сразу же заиграл… В дневнике Борисова осталась такая запись: «…занял место поближе, у ножки рояля… Я оказался во власти странной галлюцинации: все туловище Рихтера оставалось как прежде, а сердце и мозг были прозрачны. Мозговые оболочки… шевелились в такт музыки. Губы нашептывали: «Теперь я буду повелевать!»

Он повелевал на каждом концерте. На шубертовском вечере 78-го года было то ли окисление крови, то ли разрежение воздуха. Мой сосед схватился за голову. И у всех что-то началось с головой: у одного мерцало, у другого — замерзали слезы. В финале G-dur'ной сонаты Рихтер слезы растопил, усадил всех на черное крыло и перенес к себе на колени. Все пришло в равновесие — «ты был равен духу, которого созерцал».

На бетховенском концерте 77-го повелевал другой человек. Началось с выхода: что-то сжатое в кулак. Вместо поклона — два огненных взгляда исподлобья, Когда начал играть — искрошил зал на маленькие кусочки. Совсем не хотелось лестницы — перелететь к ножке рояля.

После одного из таких концертов встретил пианиста N, который показал открытку, полученную от Рихтера. Мне показалось, что этой открыткой он меня даже поддразнивал: «Спросил, как надо играть одно трудное место в сонате Шимановского… а он ответил! Ему понравилось, что я играю Шимановского. Даже пальцы указал… Представляешь, он всем отвечает!»

В эту секунду я и решил написать Рихтеру письмо.

Изорвал кучу бумаги в поисках необходимого тона. Отказавшись от высокопарного, выбрал деловой, непростительно дерзкий. Я не просил, а «требовал»: прийти в Камерный театр, где я ставил диплом, и сыграть оперу Бриттена. Оперу, написанную для рояля. Указал дату премьеры и опустил письмо в ящик — напротив его дома.

Через три дня меня позвали с проходной театра: «Совершенно незнакомый человек… спрашивает вас и еще… какие рояли есть в театре. Не иначе, хочет наняться настройщиком…»

— Свободных мест нет и роялей тоже! — объяснял вахтер посетителю.

— Как же вы без рояля? Это же театр музыкальный?

Он стоял как снежный человек — запорошенный, с надвинутой на брови шапкой.

— Мне обещали позвать Борисова.

— Я Борисов и есть.

— Вы?.. А я думал, что все режиссеры, как бы это сказать… не в ваших летах. Вообще, я режиссеров не очень… Больше — актеров Да, но вы же меня обманываете, заявляя, что ставите оперу для рояля. Если у вас нет рояля…

— У нас есть пианино!

При этих словах его как обожгло. Лицо выражало такую муку, что у меня на нервной почве задергалось веко: все, провал, какой черт меня дернул… Улыбка проглянула не сразу — крошечная, в четверть губы.

— Последний раз я играл на пианино в Одессе. Скажите, вам сейчас…

— Двадцать три.

— Примерно в этом возрасте я и играл… А ноты у вас есть? Когда кончится все это (он странно покрутил рукой у виска), обещаю, что оперу посмотрю.

— Что кончится?

— Моя болезнь — дыра в мозге!.. У вас тут хорошая церковь, я только что оттуда…

И почему-то запел «Tuba mirum». Вахтер не спускал с Рихтера глаз.

… Хорошая модуляция в фа-мажор, а у меня что звучит? — соль… Целый тон! Позвоните, пожалуйста, Нине Львовне через три дня.

Ушел и забрал ноты.

Я звонил и через три дня, и через две недели.

— Святослав Теофилович просил передать, что ноты стоят на пюпитре, — отвечала Нина Львовна любезней и любезней раз от раза.

Я боялся досаждать звонками и объявился теперь через месяц. На меня буквально обрушились:

— Где же вы пропадали? Сегодня в одиннадцать!

В лифте встретил клоуна Никулина, он жил в этом же доме на Большой Бронной.

— На шестнадцатый? К Рихтеру?

— А как вы…

— Он сегодня начал играть. Вот слушатели и потянулись. Когда я иду спать, у него начинается музыка. Передайте привет.

Я застыл у двери, которая вела в квартиру 58. Застыл, чтобы набрать воздух. А позвонить надо было в квартиру напротив — 59. Чтобы не перепутать номера, открыл записную книжку… но тут же дверь 58 распахнулась со свистом. Рихтер стоял с полотенцем на голове.

— Представляете, уже не болела. И вот опять… Дырка, как у Гоголя. А почему изволите опаздывать?

— (Растерянно) Я ведь на пять минут раньше. Наверное, ваши часы…

— У меня вообще нет часов! И никогда не было! Но вы все равно опоздали — лет на двадцать пять, точно. Я больше не буду играть хорошо!

И сделал двусмысленный жест: то ли входить, то ли не входить — как хотите. Я робко перешагнул. А он уже растворился в черной дыре коридора. Где-то щелкнул дверной замок.

Я остался один. Первое, что начал разглядывать — зал. Рояль стоял в самом центре, разделяя зал на две половины. Первая — определенно светлая. Два тяжелых торшера с рыжевато-золотистыми ногами освещали клавиши На рояле аккуратно разбросаны ноты, сверху — мой Бриттен. Меня это почему-то воодушевило. Еще я запомнил подсвечник из темной бронзы, внушительный крест с цепью, четки и картинку с немецким пейзажем. Электронные часики — по-видимому, японские — как будто говорили о другом летоисчислении.

В темной половине зала виднелись пятна от второго рояля, двух зеленых кресел и этажерки. Луна попадала через балконную дверь и накрывала рояль серебряной пылью. Неясно, из-за какой стены доносилась соната, поэтому я и решил, что есть еще комната, где Рихтер сейчас занимается. А он возник сзади, совершенно бесшумно — как привидение — незаметно сунув часики в карман пиджака.

— Вы разве не испугались? Странно… Когда там начинают играть (стучит ботинком по паркету), я могу делать вид, что играю… манкировать… Там живет пианист, очень приличный… так пусть он и за себя, и за меня…

Внезапно рассвирепев, подбегает к роялю и извергает «кластеры», диссонирующие аккорды безумной громкости. По всей клавиатуре — снизу доверху. Зашатались балконные стекла. У меня — звон в ушах и мороз по позвоночнику. Рихтер прислушался — соната на пятнадцатом этаже смолкла.

— Ага, наконец, и вы испугались — вижу… Когда въезжал в эту квартиру, полы проложили смолой и яичной скорлупой. Чтобы создать звукоизоляцию. Но знаете, где будет настоящая изоляция? Знаете?.. (Неожиданно). Давайте знакомиться — Слава!

И резко вытянул свою железно-жилистую ручищу. Я понял, что нужно «подыграть»:

— Юрий Олегович!

Рихтеру ответ понравился. Он тут же сорвал с головы полотенце.

— Вот вам часы (протянул те самые — электронные). Через полчаса начинайте звенеть, бить по рукам, грохотать! Два раза по полчаса, больше я не осилю.

Открыл ноты сонаты a-moll Шуберта, спросил самого себя: «Соната, чего ты хочешь от меня?» и… заиграл как Бог.

Все больше и больше я приходил в состояние сомнамбулическое, вспомнив, как гоголевский Пискарев покупал баночку с опиумом, как персиянин рекомендовал опиума не более, чем по семь капель на стакан. Я сидел неподвижный, уже накоротке с Шубертом, и портрет дамы в малиновой шляпке, висевший напротив, начинал исчезать. Совсем не ждал, что Рихтер вдруг обо мне вспомнит и заговорит, не прерывая игры:

— Ну…что видите?

Я растерялся — и от неясности вопроса и от мысли, что должен что-то сказать. Решил промолчать. Тогда вопрос был повторен в ультимативном тоне:

— Вы действительно ничего не видите? Видеть музыку совсем не сложно — надо только немного скосить глаза. У меня ведь свой кинотеатр… только кино я показываю паль-ца-ми! Никому его не навязываю, но нельзя же уставиться в ноты и… ничего не видеть? Вот Первый день — видите? Появляются глаза и возникает свет. Появляется рот и произносится слово. Наконец, вся голова…

Рихтер повторяет экспозицию первой части и снова слышится повелевающий тон:

— Поднимаются плечи, рука. Одной божественной дланью творит море, другой — воздвигает горы… (Внезапно обрывает игру). А полчаса еще не прошли? Где часы?

— Только десять минут.

— Не могу играть, потому что ужасно голоден. И вас голодом уморил. На кухне, кажется, есть сосиски и горчица. Я люблю только нашу горчицу, ядреную.

Когда уходил, совершенно забыл о своем Бриттене. Спать, конечно, не мог, думал, что нужно запомнить, как-то запечатлеть его «сотворение мира». Но как записать миражи, «ароматы в вечернем воздухе», краски, жестикуляции? Как. передать фразу, потерянную для времени и напоминающую вагнеровскую декорацию? Во всем — неуловимость, растворимость, неосязаемость, нерасчлененность. Если у Гоголя «толстый бас шмеля» — музыка, уже звучащая на бумаге, то фразу Рихтера, выпущенную в пространство, еще нужно поймать — чтобы сделать музыкой.

«Я разговариваю, как Даргомыжский в «Каменном госте», — признался однажды Рихтер. — Я подражаю Даргомыжскому. Это такой речитатив, который живет внутри меня…» «Внутри меня» — это и Шопен с сорока «девственными духами», и живопись всех стилей, и подзорная труба, и представление в шекспировском «Глобусе», и пентаграмма перед горящей свечой, и тень Бергота на фоне Дельфта, и сновидения, сновидения…

Вот еще «речитатив», который я записал:

— Я бы хотел иметь свой знак. Чтобы по нему меня узнавали. Но что это за знак? Соединение всех искусств, которые придумал Бог! Я у него дух. Я это соединение распыляю по свету. Но я маленький дух, такой же, как Пак… ну, чуть попроворней. Если захочу, взлечу выше того «небоскреба», который построил Скрябин. Вы помните?..

(Подходит к роялю и играет «аккорд — небоскреб» из Седьмой сонаты). Хотите, и вас научу…

Теперь я могу стать Паком, Ариэлем или Мерлином — кем захочу. Могу вернуть утраченное время и двигаться по направлению к Рихтеру, Мравинскому, Борисову…

Могу взлететь до шестнадцатого этажа, пройти сквозь закрытую балконную дверь и прислониться к ножке рояля. Это — любимое место. Если за роялем он — утраченный и обретенный дух — Святослав Рихтер.

Юрий Борисов