Началось радостное ожидание каких-то неведомых событий. В комнате было тепло, за окном разливалось мощное сияние утра, но когда он подошел к окну, лица коснулась, осязаемо тронув зрачки, холодная свежесть воздуха. Голубовато-льдистый воздух, закалка чувств в ударившем кверху жестком свете.

Он вернулся из холла, где прочитал последние телетайпные сообщения. В них даже не упоминалось о том, что палестинцы и мусульмане взяли Дамур в кольцо осады. В Ашрафие ночью до основания разрушен жилой дом, все шестеро жильцов погибли. На улице перед входом в «Коммодор» два мальчика-курьера собирали на мостовой какие-то клочки бумаги. Отвернувшись, не глядя, брезгливо подхватывали кончиками пальцев и совали в мешок для мусора.

Вчера вечером звонить Ариане было уже поздно. Он принял две капсулы хинина и хорошенько укутался одеялом. Зубы выбивали дробь, стиснуть их было невозможно, в конце концов он встал, единым духом выпил оба шкалика виски, как обычно стоявшие в холодильнике, и написал Грете новое письмо. Первое ведь так и не отправил. Вчера вытащил его из кармана, смятое, и кое-как пристроил на старое место – на столе у ножки лампы. Произошло важное событие, писал он, по этой причине моя жизнь, вероятно, изменится, а значит, изменится и твоя… А может быть, и нет, может быть, и не будет каких-то изменений, подумал он, и ты снова впадешь в свою прежнюю, давно осточертевшую всем летаргию… Если начистоту, писал он, я жду, я хочу серьезных, нет, радикальных изменений.

Письмо не останется без последствий, собственно, это письмо и есть серьезное изменение, оно раз и навсегда все непоправимо изменит. Впрочем, надежда на то, что Грета письма получит, довольно несбыточна. С утра он принял горячую ванну, после, весь мокрый, вспотевший, прилег в халате и лежал, пока лицо не перестало гореть. Это было совсем так же, как когда-то давно, когда мать заботливо укутывала его и приносила горячего чаю. В детстве он несколько раз болел тяжело, как сейчас, и лежал в постели такой же тихий, «хороший мальчик».

Утро и правда необычайно прекрасно, его омрачают, слегка, лишь твои собственные мысли. Бойцы сейчас спят сном ангелов в своих укрытиях, убийцы спят сном ангелов. Почему ты не такой, как любой из них? Откуда в тебе такая умиротворенность, почему ты вечно застреваешь на полпути, не в состоянии на что-то повлиять? Почему твои руки, твой мозг, твой нож, наконец, ни на что не способны? Силы ничтожно малы, словно их никогда и не было. Но ведь причина не в том, что ты в принципе не хочешь того, к чему стремятся те люди, и не в том, что ты чище, так как никогда не применял силу. Тебя останавливают на полпути и примиряют со всем, что творится вокруг, только твои собственные размышления, твой мозг – в нем, в твоем мозгу, есть область бездействия, центр бессилия, отрешенности от любых событий. И в твоем состоянии виновны только твои собственные размышления об этом состоянии. Размышления о бездействии, о бессилии – это и есть начало бездействия и бессилия. Несомненно. Отныне – ни одной мысли. Пока ты тут едва не умираешь, размякнув как тряпка от своих мыслей, снайперы чистят винтовки и запасаются патронами. Жертвы – люди, которые погибнут сегодня ночью, уже встали, вышли на улицы, у них планы, им надо много чего сделать. И с теми и с другими ясность, вот только ты – не пойми кто, потому что для тебя все перестало быть реальным, потому что ты, едва узнав о чем-то, в следующую секунду приходишь к выводу, что все одинаково реально или одинаково нереально. Все существует и не существует. Ты сам себе подаешь знаки откуда-то с другой стороны. Сады цветут, солнце поднимается выше домов и заснеженных вершин. Хофман уже шныряет где-то в городе. Рудник прикидывает, какие выгоды принесут ему связи и знакомства, мелкий подонок, который даже не осознает, что давно отстал от жизни, реальной жизни, что его интриганство неуместно, несвоевременно. Рудник – комедиант на роль «кушать подано» – пустую роль. Ариана завтракает в одиночестве. Вчера вечером она не слишком долго ждала твоего звонка. А почему же не позвонил? Оставшись один, ты не чувствуешь, что она тебе близка. А если возле ее дома ударила ракета, сад взрыт снарядами, цветы смешаны с грязью, в буквальном смысле? Надо позвонить Ариане, а лучше – встретиться, немедленно. Грета. Она почти исчезла. Она существует, да, и ты это знаешь. Нет, опять не то – ты просто не хочешь о ней думать. А как же дети? Дети здоровы, тут не о чем беспокоиться. Кажется, сохранилось сильное чувство неловкости перед детьми, помимо ответственности. Но есть ли оно? Неизвестно, по правде говоря.

Он сел за стол и по своим заметкам восстановил весь разговор с «его превосходительством Тони». Кассету можно будет послушать потом, когда начнется работа с корректурой. Разговор незачем публиковать в виде интервью, речи генерала Тони лучше дать в пересказе, в подробном изложении, и включить их в текст статьи. Он описал Тони: меланхолик, который, словно детеныш рептилии, почувствовав жаркое дыхание смерти, прогрызает мягкую оболочку яйца, выходит наружу и бросается в бой, он жаждет лишь одного – уничтожать, ибо лишь это дает ему ощущение жизни. Он всюду ищет сильнейших раздражителей, ему нужны жертвы, побоища, насладившись ими, он становится мягким и нежным, как моллюск. «Таким кровожадным может быть лишь нежное сердце», – написал Лашен. Разумеется, решающее значение имеют не деструктивисты, движимые садистской жаждой наслаждений, – принципиально значимы политические цели и интересы крупных ливанских кланов. Однако в здешних условиях оба фактора неразрывны, слиты воедино, и это, конечно, неслучайно.

Случайно или неслучайно, на самом деле это все равно. Ты никогда не пишешь того, что думаешь, вернее, пишешь то, что думаешь, но помнишь о читателях и пишешь то, что считаешь приемлемым, возможным в тексте статьи. Почему так легко нашлись точные слова, чтобы охарактеризовать этого липового полководца? Может быть, сей персонаж внушает тебе такое сильное отвращение лишь потому, что ты слишком хорошо его понимаешь? В то же время с пониманием штука непростая, куда прикажете его девать, понимание? О нем же не напишешь. Важны контрасты, все дело в них и, как ни крути, в «добре и зле», да, как ни крути, хотя ни добро ни зло уже ничего не значат, потому что все спятили и, безнадежно увязнув, мыслят лишь в категориях безумия. «Добрым», по-видимому, сегодня может быть только смешной дедуля или велеречивый сектант. «Злым» же… в существование злых людей никто не верит, злой человек не по своему хотению оказался в такой роли – ведь чего он хочет? С ним по крайней мере не соскучишься…

Ага, вот почему и тебе необходимо чувствовать отвращение, ненавидеть, желать, чтобы такой тип, как Тони, поскорей свел счеты с жизнью.

Снова – мысль, которая уже не раз приходила в голову и стала вроде хорошего знакомого, – человеческая жизнь ничего не стоит, и что ни день сталкиваешься с фактами, подтверждающими это, и не находишь ни одного опровержения; между тем от нас вечно требуют деклараций, будто бы человеческая жизнь является величайшей ценностью, и осуждения тех, кто пытается привести доказательства противного. Хорошо, что не согласился отобедать с Тони, иначе после, пожалуй, испугался бы своего неподдельного интереса – к кому же? – к убийце. А то и симпатии к нему, как знать.

Писал-то совсем о другом, и цель была другая – разделаться с Тони. И все-таки как же этот Тони дошел до того, что стал убийцей? Ведь он отдавал приказы убивать людей, это известно, известно и то, что он лично участвовал в убийствах. Он написал: Тони массировал один из его слуг, настоящий горилла, а в это время сам генерал читал комикс под названием «Сержант Бац-Бац».

Лашен оторвался от работы, почувствовав голод. Во рту был привкус пыли, не гостиничной, а как будто вдохнул воздуха залов или аудиторий. Жар, конечно, опять может начаться, но только если сам это допустишь. Ариане в ее большой квартире (в сотый раз пришло в голову – слишком большой) никто не нужен, ты тоже. Не надо тешиться иллюзиями. Ты становишься явственно ощутимым, с каждым днем больше, и это уже не чувство, а что-то вроде чрезмерно явственного ощущения самого себя, своей плотской оболочки. Не забывай: «Если ты молод и здоров, незачем обращать внимание на собственное тело!» Но плечи свело, не пошевелиться, голова, кажется, вот-вот расколется от напряжения, подбородок и скулы – как судорожно стиснутые кулаки или словно под гипсовой повязкой. С походкой тоже что-то не то. Иногда шагаешь широко и делаешь слишком большие шаги, но если станешь семенить, обуздывая себя, походка сделается неестественной, жеманной. Пробовал ведь уже… Но это пройдет. Еще пара дней – и пройдет, и опять будешь уделять внимание другим вещам. А сейчас, пожалуй, серьезно беспокоит лишь боль в правом глазу, там будто засело что-то и сильно мешает. И неприятно, что глаз не закрывается, хоть и уговариваешь себя: закрой, ведь это так просто. Не поискать ли в лавках повязку на глаз?

Есть хочется (и тут же картина – внутренний вид пустого желудка), да, правильно, надо поесть, но он по-прежнему сидел за столом, хотя перо отложил. Грета фотографирует. Недавно она сделала репортаж о так называемых моделях, то есть фотографировала девушек, которых совсем с другими целями снимают другие фотографы. Однажды Грета сказала, они кажутся ей пустышками, красавицами с дистанционным управлением, но своей пустоте они сумели найти разумное применение, да какое там разумное! – не о том речь, она другое хочет сказать: они умеют использовать свою пустоту с колоссальным размахом. Грета сейчас в гамбургской квартире, занимается уборкой. Всю неделю дети были только с Вереной. Эльза плачет; когда она плачет, становится похожа на Ариану, а впрочем, он же никогда не видел Ариану плачущей. Невозможно представить себе, что дома сейчас зима, нет, конечно нет, уже весна настала, уже влажно поблескивает земля, уже подрезаны розовые кусты, по полям наискосок ползут тракторы, по реденьким озимым тянутся следы колес, на каштанах уже лопаются почки. Трубы отопления так и лежат, неотремонтированные, в разрытой канаве, сверху навалены ветошь и стекловата, камни и доски. Вольф объявился, опять посмотрел, что да как, сказал, сделать ничего нельзя. Базальт у дамбы отсвечивает глубоко-зеленым… Он бродил там тенью, его тень встречала родных, а те уже сели завтракать. Велосипеды – успел увидеть быстрый промельк блестящих спиц – мчат по дороге. На площади в поселке люди здороваются – как будто на миг выглянули из надежных укрытий.

Он поднялся рывком. Отложил в сторону исписанные листки, надел куртку. В коридоре постучал в дверь Хофмана. Тот крикнул: «Сейчас, через пять минут, жди!» Он вернулся в номер и позвонил Ариане. Разговор получился простой. Он сразу забыл, что собирался объяснить, почему не позвонил вчера вечером. Она рассказала, что во дворе многоэтажного жилого дома по соседству ночью окотилась овца, принесла двух ягнят, уже утром они встали на ножки и сосали мать, – она видела, да и сейчас видит в окно. Мать, сказала она, выбрала для родов спокойную ночь, нынче было гораздо тише, чем все последние ночи. Ариана говорила очень нежно: ласковое касание голоса. Подумалось: наверное, она лежит в постели.

Он спросил, можно ли прийти к ней вечером.

– Да, – сказала она. – Конечно. Я не уйду.

– Понимаешь, обещать не могу, – сказал Лашен. – Но я хочу добраться к тебе и попробую это сделать.

Она ответила:

– Не надо ничего обещать. Я же сказала – буду дома. Пока не стемнеет, посижу в саду. Тебя не буду ждать. Так что, если придешь, тем большая удача для меня.

– И для меня. – Сказал и подумал: что за глупость. – Хорошо, Ариана. – Он оперся рукой о стол, чтобы устоять, – прижав к уху трубку, с сигаретой в углу рта, перед окном.

– До скорого! – сказала Ариана, и он поспешно положил трубку. Показалось, будто, с силой навалившись, открыл тяжелую дверь.

Постучав, вошел Хофман, уселся, он был в недурном настроении и всем своим видом показывал, что он такой же, как всегда. Ради бога, почему бы и нет, он всегда «как всегда». То есть на физиономии написано: все прекрасно помню, бурные ночи мне нипочем, с памятью полный порядок. Что ж, Хофман и правда прекрасно ориентируется в обстановке, нельзя не признать.

Дрожащее марево света, гудки и шум, вьющиеся волчком голоса – казалось, на улицах все происходит лишь чисто случайно. А может быть – по бессмысленной и никчемной всеобщей договоренности. Мимо пролетали краски, мимо пролетали резкие запахи, невидимая дымка повисла над колышущимися волнами. Опять эти взгляды из укрытий – из-под покрывал и платков; и руки, сплошь в темных пятнах, изможденные протянутые руки, уже полумертвые, с просвечивающими сквозь кожу синими жилами; люди сидели на корточках – человеческая плоть, словно бросовый, испорченный товар, прикрытый влажным тряпьем; казалось, они исчезнут вместе со своими язвами, экземами, нарывами не раньше, чем их сметет и увезет на свалку мусороуборочная машина. Приходится убеждать себя в том, что это и правда люди, подумал Лашен, они умирают почти беззвучно, так же как при жизни быстро и беззвучно скатились вниз по наклонной. Растения. Индивид среди них выделяется. Индивид носит английские костюмы, в ожидании его появления шофер полирует стекла и зеркальца автомобиля. Индивид живет неторопливой, наполненной жизнью, в ней на его долю приходится больше реальности, в ней его вдобавок еще и любит кто-нибудь. Он даже смерть свою обставит с великой помпой, если, конечно, умрет, ведь глядя на него, можно подумать, что умирать он вообще не собирается. Такая публика – по ее адресу Лашен иногда отпускал критические замечания – уже давно отсутствует в общей картине города, эти люди перебрались кто в Лондон, кто в Париж, кто на Кипр. А немногие еще оставшиеся в стране живут-поживают в резиденциях, и для этого им необходима собственная гвардия, артиллерия, вертолеты.

Он пошел к Ариане пешком. Глаз снова заболел, он прикрыл его рукой, шел, держась в тени домов и каменных дувалов. Солнце на другой стороне улицы – на фасадах, на лицах, на автомобилях – было мирным и желтым. Хофман рассказал, что перед отелем «Конкорд» вчера осколками снарядов убило трех женщин. Скорей всего – такие высказывались предположения – обстреливали посольство Саудовской Аравии, на той же улице неподалеку. Воронку закидали булыжниками, сверху песком, потом прохожие, которых там хватает, утоптали небольшой бугорок земли. Зарешеченное стекло на балконах «Конкорда» где растрескалось, где зияет дырами.

Пообедав с Хофманом, он еще около часа занимался тем, что выписывал фактические данные, их надо будет поместить перед статьей, нечто вроде введения, страницы на полторы. Если Дамур возьмут, после этой преамбулы можно будет поместить еще и рассказ о каких-то конкретных случаях, происшествиях, причем называть все своими именами. Плюс фотографии.

Ноги гудели, наконец-то он добрался до дома Арианы. Она сидела в саду, удобно положив ноги на второй стул. По дороге он придумывал, так и сяк вертел фразы для статьи. Нет, надо попытаться описать все как есть, а не насыщать текст своими рассуждениями. Все равно фразы получались пустые, в них совершенно не чувствовалось того, что хотелось сказать, да, так было даже с отдельными словами, они оставались пустыми, выхолощенными, как будто внезапно лишились силы и выпали из круговорота человеческого общения. Да только ли слова? Может быть, ускользали и сами темы, события? Бегучие, неуловимые, их не привяжешь к словам, не процитируешь, когда тебе надо. Слишком много в них «предположительного» и «так называемого». Насколько проще держать палец на спусковом крючке, чем вымучивать какие-то словеса, насколько проще убивать, попадать в цель, быть убитым или заваленным под стенами обрушенного дома. Насколько все-таки проще и понятнее, несмотря ни на что, жуткая правда – что сам ты при этом ничего не чувствуешь. Да, мне бы надо, если я хочу написать что-то стоящее, самому сражаться и погибнуть, и при этом вести репортаж, по-настоящему подвергаться опасности и быть убитым, жить в постоянном страхе и умереть от этого страха, огромного страха. Взять ружье и встать в строй, стать бойцом одной из здешних бригад. И не ради победы, не ради некой справедливости, а только для того, чтобы вернуть себе власть над словом, чтобы избавиться от паршивого состояния, когда знаешь: все дело в фактах, но облеченная словами суть их оказывается пустой, и нечто существенное утрачивает важность.

Кипарисы, прекрасные, темные, курчавые как мех, трава блестит сочной зеленью, на лужайке – плетеные кресла. Лицо Арианы светлеет среди светлых волос, лодыжки матово смуглы. На плечи она набросила покрывало. Он опустился на колени и обхватил ее руками. Ариана засмеялась и крепко обняла его, когда он хотел подняться.

– Настали великолепные дни, верно? – сказала она.

От этих слов он опешил и, в растерянности не найдя ничего лучшего, ответил:

– Ну да, будто в насмешку.

Она улыбалась спокойно, безоблачно:

– Понимаю, что ты хочешь сказать. Садись. Сюда садись, поближе. Ты прав. Похоже на насмешку, потому что зима на дворе и война идет. А мы живем как раньше, греемся на солнышке, не воюем, не бежим от войны, я к тому же почти не занята на работе.

– Все очень просто, – сказал он. – Если нам хорошо, значит, хорошо. И никаких «но». И перестань смеяться. Давай будем много ходить по городу. Мне бы очень хотелось.

Он сбросил ботинки и босиком прошелся по траве, нарочно ступая твердо, чтобы подстриженная трава колола пятки. Вот так, будто любопытная птица, чуть не вывернув шею, отошел от Арианы, потом мелкими шажками вернулся и рывком поднял ее со стула. Ловко выскользнув, она расстелила покрывало, улеглась и сказала:

– Я так рада, что ты тут, со мной. Но, если по правде, не беспочвенна ли эта радость?

– Никаких «но»!

– Когда ты уезжаешь?

– Момент истины?

– Почему бы и нет?

– Тебе очень надо это знать?

– Да нет, не очень, – сказала она. – Совершенно незачем об этом спрашивать, мне вообще никогда не нужно было о чем-то знать. Я и о будущем не задумываюсь, понимаешь, не беспокоюсь о том, что меня ждет, просто не люблю этих мыслей. А вот из-за тебя начала об этом размышлять.

– Почему?

– Сама не понимаю! Вдруг появляется беспокойство, думаю: что же будет, когда ты уедешь. Ах, да чепуха это, не забивай себе голову. Я же понимаю, это неправильно. Все, хватит, ни слова больше!

– В Германию я, пожалуй, еще не скоро соберусь, – сказал он. – Германия, ну и словцо… Ты слышишь, как оно неприятно звучит? Германия! Будто стальное что-то, безрадостное, упрямое. Все еще погромыхивает, не может уняться.

– Так оставайся здесь, – усмехнулась Ариана. – Станешь арабом, как я.

Он засмеялся в ответ, а все же на долю секунды похолодел от испуга. Взяв за руку, она с усмешкой заглянула ему в глаза, потом – точно, он не ошибся – разочарованно выпустила руку.

– Можешь не опасаться, – сказала она. – Я никогда не буду тебя удерживать.

Его бросило в жар, на лбу выступил пот, щеки горели. Как она осторожна.

– Я ведь понимаю, – продолжала она, – у тебя своих проблем выше головы, зачем же вникать еще и в мои проблемы. В сущности, ты ведь ничего не хочешь обо мне узнать, вот даже сейчас, рядом со мной, ты предпочитаешь оставаться в одиночестве.

Он стиснул зубы, чувствуя, что иначе от удивления разинет рот. Попытался взять насмешливый тон:

– Надо же! Раскусила. Ну и ну, я просто растоптан, побит и парализован, так что ни на что теперь не отважусь.

– А до сих пор ты на что-то отваживался? – Она отвернулась, и он не мог видеть ее лицо. Напала страшная нерешительность – лишь после долгой паузы он с трудом проговорил:

– Ариана, я думал, не надо на что-то отваживаться, я не хотел отваживаться, не хотел чего-то вымученного или убеждать тебя в чем-то, что связано со мной, объяснять что-то тебе и себе. Я думал, все хорошо как есть. Но конечно, не хорошо, да, конечно, не хорошо. Как есть – не хорошо. Но я не понимаю, зачем же, зачем ты пытаешься поймать меня? Я ведь все время думаю, все время, мучительно, о том, что чувство, которое просто появилось и есть, наверное, ничего не стоит. Может быть, надо стараться, трудиться ради чувства?

– Думаю, да, – сказала она. – Но я о другом. Неужели ты не можешь освободиться, перестать все время ощущать страх? – (Она говорит о трусости твоего сердца.) – Почему ты не в силах отказаться от своего метания, шараханья? – (Да-да, твоя дурацкая дерготня!) – И не бояться, избавиться от страха, что, отказавшись от этого, ты всего лишишься. Останется что-то другое, поверь, что-то неожиданное. Не кури так много. Вот и сейчас ты не можешь вылезти из своей скорлупы, ты же всегда, ты же вечно прячешься под скорлупой.

Непонятно – что с ним такое? Побит, разочарован или неприятно удивлен? Ариана вдруг перестала быть взрослой, спокойной белокурой женщиной, рискованно самостоятельной, она внезапно перестала понимать все без каких-то особенных слов и не могла подняться выше обиды, которую он мог бы ей нечаянно причинить. Но он же любит, и как любит, ее золотистую кожу, а ей теперь нужно что-то другое, да и не что-то, а, наверное, все; хорошо, но ведь к ним-то, к ним двоим, все не имеет ни малейшего отношения. Он чуть не взвыл в голос, но тут же понял, что готов считать, будто произошло нелепое недоразумение. Больше всего хотелось сказать: оставь, оставь меня в покое, дай мне быть таким, какой я есть, и ты тоже будь сама собой, не старайся стать другой, я не хочу ничего другого. Все во мне – сплошная безнадежность, я фаталист, причем фатализм мой заразителен, но ведь я здесь, я с тобой.

– Эх, ты… – Ариана медленно, с силой, отвела его руки – он гладил ее по голове.

Она встала и лениво побрела к дому. В походке сквозило равнодушие, ну да, теперь она тебя презирает, уже забыла о тебе – вот что ощущалось в ее походке, когда она в легком светло-желтом платье не спеша уходила прочь. Она поднялась по ступенькам, скрылась в доме, и он буквально заставил себя «принять решение» и пойти за ней. Все еще казалось – чепуха, небольшая размолвка, ну, может, фальшивая нота прозвучала, а больше-то ничего.

Наливая пиво, она наконец заговорила:

– Какая красивая у тебя кожа, а руки твои я могла бы разглядывать часами, такие они родные. А вот лицо – нет, тут что-то совсем другое, к твоему лицу слишком много пристало, слишком много вероломства и каких-то оговорок, каких-то «но». И потом, ты, по-моему, очень следишь за выражением своего лица.

Итак, это случилось – Ариана застала тебя врасплох. Как раз в тот момент, когда ты, чуть не лопаясь от самодовольства, упивался мыслью о безнадежности, наслаждался сознанием собственного фатализма. Но если ты и правда любишь, мало просто повалиться на землю, мало быть сломленным и смиренно отдать себя другому, в полную его власть; если и правда любишь, то не можешь быть замкнувшимся в себе, подличать, холодно рассчитывать… Грета. Ты ведь и от нее замкнулся, это началось много лет назад, и ты подличал с ней, ты был с ней холодно-расчетливым и безжалостным. И ты не вправе ни понять, ни простить себя за это. Ты всячески старался показать, что в конце концов Грета всегда может на тебя положиться. В конце концов. На пути к нему, к концу концов, которого они всеми силами не хотят достичь (это история их любви, любви, которой они всеми силами не хотят, история любви, отложенной на потом), ты отводил Грете лишь роль спутницы, – пусть она будет рядом, пусть испытывает привязанность, но не слишком сильную, а как бы само собой разумеющуюся. Грета и стала чем-то само собой разумеющимся, но начала ускользать и все чаще уезжала из дому. И все чаще о чем-то умалчивала. Со временем у нее появились любовники, с которыми она тайком говорила по телефону. Боль была нестерпимой, но ты ее вытерпел. И с ревностью в общем-то справился. Тоже стал избегать Греты, немножко страдая, немножко чувствуя свою правоту. Ревниво косился на ее куртки и пальто в прихожей на вешалке, когда она уезжала.

В эти мысли внезапно ворвалась тишина. Пивная бутылка на столе пуста. Арианы нигде нет. Поискав, нашел ее – в спальне, на кровати, со стаканом пива в руке. Она лежала совсем тихо, не слышно было даже дыхания, волосы упали на лицо, и видно – впервые – ухо. В нерешительности остановился, не подходя близко. Что она думает о тебе? Ситуация, казалось, была такой, для которой не существует каких-то правил. Напало оцепенение, словно неведомые колдовские чары, взгляд Арианы из-под прикрывающих лицо волос, казалось, устремлен прямо на тебя.

– Разве тебе не понятно, – сказала она, – я чувствую себя будто немая или будто я, как говорится, милая крошка, да и та – твое создание. И должна быть довольна, чтобы и ты был доволен. Мне кажется, ты не ждешь от меня ничего, кроме банальной покорности. А если однажды расщедришься на большее, то я для таких щедрот окажусь слишком мелкой.

Он хотел ответить, но в последнюю минуту удержался; и хорошо, что промолчал, не то начал бы беспомощно лепетать, да, пожалуй, так и лепетал бы с этих пор всегда.

– Что еще я могу сказать? Только то, что мне не нравится, как ты ко мне относишься.

– Значит, мне уйти?

– Ну что за ответ!

Слишком мало опыта, да не в опыте дело, – видимо, не дано ему находить взаимопонимание с женщинами, которые хотели быть для него чем-то большим, чем только неким контрастным дополнением. А теперь приходится признать, что Ариане он стал в тягость. Дожидаться, пока она сама об этом скажет, не хотелось, и с довольно обиженной миной он поспешил объявить, что теперь ему остается одно – уйти. Ариана улыбнулась и обняла его за шею. И с пустым, бессмысленным выражением в глазах, потянула его к себе, раздвинув ноги. Плоть на внутренней стороне бедер казалась вялой и податливой, словно бы растекающейся, это почему-то подействовало возбуждающе, и он – вместо первого слова вырвался хрип – спросил, можно ли к ней лечь. Она кивнула и, снимая юбку, отвернулась к стене, пряча лицо.

Оттолкнула? Нет, может быть, и нет. Но глаза не закрыла: значит, все-таки отталкивает, не подпускает – вот оно что… И на все его отчаянные усилия она не отвечала, в ней была лишь глубина пустоты, и только когда он, тяжело дыша, униженный, сдался и стиснув зубы от ожесточенной, окостенелой обиды, отодвинулся, она принялась его гладить и снова привлекла к себе, медленно. Все – медленно, медленно, так ей хотелось. Взяв в ладони, она поцеловала его разгоряченное, по-детски обиженное лицо и прошептала:

– Ах, до чего же хитрая она, твоя кожа!

Услышав, как прерывисто она дышит, он на какое-то время успокоился. На одно-единственное, пусть долгое, мгновение, когда он увидел ее лицо совсем близко, совсем рядом со своим, она вдруг показалась новой, изменившейся. И промелькнула мысль – лишь теперь ты ее познал. Ее красота пронизывала как боль, красота, столь далекая от всех его прежних образов и представлений.