Она разрешила прийти во вторник вечером, а сегодня четверг. Впереди пустые дни, дни-подделки, дни, точно коврики на полу, впереди свет – когда с огорченно поджатыми губами смотришь в окно утратившим блеск безнадежным взглядом, и тьма – когда не до сна, потому что ожидание во сне еще мучительней и бесплодней.

Он ходил куда-то, перемещался в пространстве, заглядывал в бары, спускался в холл и тотчас снова поднимался в лифте на свой этаж, что-нибудь съедал в дешевой закусочной и тотчас чувствовал, хорошо бы выблевать съеденное и отправиться на поиски другого кафе. Работать, писать, не мог, но после статьи о Дамуре, в которой разом реализовались все прежде не исполненные благие намерения, надо было хоть немного перевести дух. Очертя голову броситься сейчас в схватку с новыми статьями о войне означало бы неизбежно вернуться к старому тону лживых и предательских, сочащихся кровью репортажей. В сущности, убеждал он себя, война не дает даже писать о ней. Война – гремящее взрывами понятие войны стояло на пути и было слишком огромным в сравнении с отдельными стычками, происходящими там и тут, с убийствами из-за угла, с актами мародерства. «Война» как понятие в конечном счете все объясняла, и относительно понятия все были единодушны, читатели тоже. А вот реальность войны не давала писать. Иногда приходило в голову, что было бы куда легче писать статьи, не обращаясь к реальному материалу.

После долгого перерыва он снова думал о Грете и детях, неотступно, подолгу; поводом обычно служило чувство обиды на Ариану. Он вспоминал дом и видел самого себя: вот он втыкает светлые деревянные палочки в землю возле кустиков роз. И всегда вспоминалось светлое и теплое воскресное утро, и всегда Грета готовила обед. Дети на садовой дорожке играют камешками в божественно-безмятежном самозабвении. Безоблачные минуты, предвестники неведомого будущего в голубоватых раздольных лугах. Лашен с благодарностью ощущал, что снова способен думать о них.

Что так сильно привязывает его к Ариане? (Глупо выспрашивать самого себя.) Что же еще, если не перспектива остаться с нею таким, каким ты стал теперь, оторвавшимся от прошлого, сбросившим тяжелую толстую шкуру, на которой, словно это не шкура, а некий мозг, все познанное и осознанное оставило борозды и следы. Раньше он удивительно часто оказывался в неблагоприятных ситуациях, все его дальние поездки были из-за этого ущербными, омраченными, и различные события, кроме тех, которые гарантированно должны были стать его «удачей», раз от раза убивали в нем предприимчивость, независимость и веру в добро.

Вот такой человек, который сам себя считает новорожденным, вот такой взросло – рожденный, неужели ему решительно нельзя предложить себя Ариане? Он не тот, кем был, но нельзя же запретить Ариане спрашивать о прошлом, о том, откуда он такой взялся. Не может он сказать ей, как здорово поднаторел в этом искусстве – наедине с собой начисто отрекаться от своего детства и юности. А когда всплывали воспоминания, вполне обычные, он понимал – вовсе не было его детство несчастливым, скорей самым обыкновенным, если брать в расчет чисто внешние события, скорей похожим на неведомое пространство, которое отводится в потусторонней жизни людям, не принявшим крещения, место, где не «царят» ни радость, ни горе. Столь же сумрачное. Столь же напоминающее – без слов – родителей, их лица, всегда либо улыбавшиеся, либо с застывшей гримасой насмерть перепуганных людей.

Стыдно, как все это стыдно – и сам ты, и твои психологические этюды, в которых ты пытаешься как-то объяснить подобные вещи, но все твои объяснения одинаково логичны и неубедительны. Что может быть хуже, чем эта логика: ты же видишь в собственной жизни лишь подтверждение каких-то научных законов. Ты стыдился, подумал он, своей покорности. Но никуда не денешься, всякий раз снова охватывала слабость, ты плыл по течению и, опускаясь все ниже, смотрел на себя как бы со стороны и ощущал гордость и нежелание быть каким-то другим, хотя бы по единственной причине – ты стал таким. И поэтому ты снова и снова многое бросал, легко и радостно бросал события, еще не взявшись за их описание в громоподобных статьях. Вот и в Дамуре ведь на самом деле не был, ничего не испытал в этом городе, нет, ты прочувствовал там свой собственный взгляд на вещи, но теперь он, твой собственный взгляд, кажется тебе самому суждением некой инстанции, а не живого человека. Живого… живых… В Дамуре число живых сократилось за считанные часы, а у мертвых нет чувств, на которых кто-то мог бы спекулировать как очевидец событий. Потом начался новый отрезок времени, и в этом новом времени ты сидел с Хофманом в ресторане, недавно приняв душ, с еще влажными волосами. Потом были часы, когда вы с ним напивались, но не для того, чтобы забыть, избыть ужас, а чтобы постепенно, так тебе казалось, вернуть себе способность принимать этот мир; потому что ужаса не испытывали, ни ты, ни тем более Хофман, уж он-то, с его натурой, конечно нет. А ты просто забился в твердый прочный кокон, потому что не мог, не в силах был уйти от мысли, что это твое тело швырнули наземь выстрелы. Вот так обстоит дело со мной, думал он, или не совсем так. Мог же спокойно толковать с Хофманом о непостижимом, говорил: «для меня непостижимо» то, что внезапно исчезли мысли об убитых, чувство, с которым смотрел им в глаза за несколько минут до того, как выстрелы швырнули их тела наземь. Да что там, Хофман не хотел тебя понять, именно не хотел, на самом деле прекрасно понял бы. Скорей всего и Ариана не задумывается о подобных вещах, а твои мысли, они тоже не только сентиментальны, они – кубики, из которых ты строишь свои фальшивки, свою якобы чистую совесть, которую ты так пристально изучаешь! Ты способен проследить, как поднимается – ступенька за ступенькой, все выше, – смятение в твоей душе, но что толку, ни один вопрос не проясняется. Выходит, ты ни от чего не можешь освободиться, куда уж там – от собственного прошлого…

Когда отец подпустил к себе смерть (целых два года он знал о своей болезни и неотвратимом скором конце), он перестал говорить о проблемах, которые раньше казались ему самыми важными, ограничивался лишь краткими замечаниями относительно погоды, грозы в горах и на равнине, о том, что привлекло его внимание, когда он в последний – неотвратимо последний – раз рискнул выйти из дому. Но и эти замечания становились все короче, а в последние месяцы уже приходилось громко и четко задавать отцу вопросы. Кто знает, подумал он, может, отец вдруг осознал со всей ясностью, какое благо – молчание и какая это ценность – неизреченное слово. Может быть, очень важно как раз не сообщить о чем-то, приберечь, и тогда оно станет тем, что другие люди узнают сами, постигнут на собственном опыте. Отец перед смертью о многом молчал, и тебе это многое дало самостоятельность.