Из номера Хофмана доносились шорохи, как будто там шла уборка. Шумела вода, что-то напевал женский голос, должно быть в ванной, потом чем-то твердым несколько раз стукнули по полу, а вот опять, и опять, тупое повторение ударов казалось глупым. Он выглянул в коридор – на полу возле двери Хофмана свалено в кучу снятое постельное белье. Тут же стоял поднос с целой батареей пустых гостиничных бутылочек из-под виски. Он быстро закрыл дверь.

Тихое гудение пылесоса струилось сквозь стену, а может, просто струилось, словно мелкая, ничем не истребимая пыль. Он лег на кровать, но лежать было невозможно, он сел, уперся руками в колени и уставился в пол, сидел на краю кровати, будто на вершине горы. Так легче выносить нервное напряжение – все органы, кажется, опять начали функционировать нормально, а прежде они, упрямые, как детали механизма, только мешали друг другу. Из-за этой «домашней уборки» по соседству возникло ощущение влаги и робости, как бывало в детстве, когда в доме устраивали «мытье» и из чистых, освобожденных от завес окон открывался нестерпимо четкий вид на бесконечную однотонность.

Жалюзи он опустил, сразу подумалось о зиме, да ведь зима и есть, январь же, а он и забыл, что январь. Дома «они» еще ходят тепло укутанные. На деревьях ни листочка, но кое-где попадаются старые орехи в черной подгнившей скорлупе или мелкие сморщенные яблоки, выглядит все это, правда, лишь как нарочно оставленная деталь, необходимая, чтобы понять, где находишься.

Лашен подумал, что ожидание встречи с Арианой можно сделать приятным. В любом случае необходимо дать ей достаточно времени, чтобы она поставила точку в своих отношениях с другим другом. А пока надо написать Грете самое важное письмо, в котором все будет изложено ясно, пункт за пунктом. Это письмо, пожалуй, придет раньше, чем те два, отправленные раньше, такое уже не раз случалось, а значит, те два будут не в счет. И поскорей отправить письмо в редакцию с уведомлением об уходе. Не исключено, что в ответ они пришлют телеграмму – будут просить не увольняться, приняв во внимание «настоящую ситуацию», отказаться от этой мысли совсем или хотя бы повременить до возвращения в Германию. Вполне возможно также, что Грета сунет куда-нибудь его письмо, ни на секунду не поверив во «все это». И придется явиться собственной персоной, чтобы она постепенно привыкла к правде, нет, чтобы ошеломить ее этой правдой.

Словно быстрая ухмылка, промелькнула мысль, что слесарь Вольф за это время, наверное, подал на него в суд, и, может быть, как раз в эти минуты Грета читает письмо от нанятого Вольфом адвоката. Забавной была и другая мысль – что он предстанет перед судом и, уж конечно, толком не воспользуется возможностью изложить суду тогдашнюю историю со своей точки зрения. Вольф будет стоять по стойке смирно, уверенный, что ему нанесен ущерб. И пришло в голову – в судебном деле, где перечислены все его личные данные, будет написано: в настоящее время ответчик, оставив семью и постоянно проживая в одной из восточных стран…

Подняв жалюзи, он невольно закрыл глаза и сунул руки под мышки. Прошло некоторое время. Внизу на улице шел, кажется, Марк Паднос, несший на плече сверток, похоже скатанное одеяло. Когда они возвращались из Эдена, Рудник рассыпался в похвалах двум американским журналистам, не собиравшимся уезжать отсюда, мол, эти парни настоящие молодцы, вот такие бравые ребята ему по душе, подумать только, не боятся бывать на передовой, то на той, то на другой стороне. Американцы – Марк Паднос и его фотограф – самое меньшее на десять лет младше, чем они с Хофманом. Оба уже давно здесь, живут постоянно. Поставляют актуальную информацию, а еще работают над книгой о войне на Ближнем Востоке. Раньше, в декабре, ему нередко случалось перекинуться словом с Падносом. А на днях, встав необычно рано, он спустился в холл, чтобы прочитать последние сводки новостей, и увидел, как эти двое возвращаются в гостиницу. Куртки и штаны заскорузли от налипшей грязи, высохшей и побелевшей, а сами парни продрогли, несмотря на то что куртки теплые, на меху. На лицах – младенческое довольство жизнью, Лашен почувствовал раздражение, особенно потому, что оба топали через холл беззаботно и не стараясь привлечь к себе внимание, словно вернулись домой после самой обычной работенки, «джоб» по-ихнему. Младенческое самодовольство, уверенность, что никто не даст в обиду, и радость золотоискателей, которым удача достается тяжкими трудами. Американцы взяли ключи от комнат и погрузились в лифт вместе со своим туристским снаряжением, сумками и зачехленными штативами. Оба кивнули, ничем не выказав пренебрежения к коллеге, который сам непосредственно, ни в чем тут не участвует, а статейки, живописующие боевые действия, пописывает лежа в теплой постели; наверняка ведь они так думают.

Он рассказал Хофману о впечатляющей сцене возвращения американцев с передовой, хотел его позабавить, но Хофман реагировал сдержанно, сказал, да, у них-то все о'кей. И он с досадой ответил: «Паднос и фотограф, вот уж типичные представители американской журналистики, "ударники из бит-группы"».

Он жадно выкурил сигарету, несколько раз включил и выключил радио. Он думал о Дамуре: о той мертвой семье в разрушенном доме и о семье Гораиб, которая теперь, наверное, тоже стала мертвой семьей. Да что там, досужая ведь мысль. Гораздо важнее сейчас подумать о письме к Грете; важнее и то, что он опять проголодался. Пока не встретится с Арианой, все время, едва насытившись, через минуту снова будет чувствовать голод. Он выпил обе бутылочки бурбона из холодильника и лег. Завтра надо еще разок попробовать договориться об интервью с лидером Организации Освобождения Палестины. Пока лежал, обдумывал свои вопросы, но как только поднялся, они сразу показались неудачными и глупыми. Не намерены ли вы, господин Арафат, со своей стороны предпринять что-либо с целью предотвращения в будущем кровопролитий подобных тому, что произошло в Дамуре? Признает ли господин Арафат, что любой реванш, независимо от того, правы или неправы те, кто на него идет, лишь способствует эскалации насилия? А остальные вопросы – сплошная лесть, можно подумать, он участник палестинского движения, но вынужден скрывать от общественности этот факт.

Должно быть, приснился сон, а во сне ведь любой предмет имеет лишь свое собственное значение и любой образ, любое слово весомы и отчетливы только сами по себе, а все прочее, даже смерть, своенравно и настолько обобщенно, что кажется лишь чем-то мимолетным. А что же твоя любовь к Ариане? Почему ты ее полюбил? Этот вопрос он во сне задал себе. Или Арафату? С того, пожалуй, сталось бы ответить цитатой из Ленина. Ариана, наверное, нужна тебе только здесь и теперь, ведь только здесь она означает для тебя то, что ты всегда искал – любовь, которая существует лишь для того, чтобы все прочее, все, что не-любовь, распрощалось с тобой, став чудесным и далеким. Ведь тебе все далеки, никто не похож на тебя. Ни один человек здесь, раненый и павший на землю, отчаянно хватающийся за землю, не может быть таким же, как ты, для этого ты сам должен был бы стать тем, другим человеком. Но довольно хорошо помнится: в детстве ты принимал чужую боль очень близко к сердцу, почти как свою.

Вопросы, которыми можно было бы вызвать на откровенность Арафата, давно уже следовало задать лидерам ливанских христиан. Ведь на самом деле именно они – «заинтересованная сторона». Сразу представилось: он сидит напротив них за столом в штабе командования, который находится в Ашрафие. Убеждает их посмотреть фотографии искалеченных людей, увидеть лица, застывшие от последней боли, точно покрытые стеклянной глазурью. Голос срывается, захлебывается. Возбуждение нарастает еще больше от вида убитых, от боли жертв. Лидеры палестинцев равнодушны. Его возмущение смешно. Слова вдруг начинают бить мимо цели, они не способны пробудить то чувство, какое должны. И права на возмущение у него на самом деле нет, потому что возмущается он только на словах, потому что не находит в себе христианской любви к ближним, все эти тела и души остаются дальними, очень дальними. Щеки пылают, голос срывается, а весь этот пафос, призывы покончить с кровопролитием… Господь всемилостивый, как же он смешон. Довольно, хватит, уж если на то пошло, лучше бесчувственность, – может быть, дойдя до бесчувственности, он постепенно вернет себе способность чувствовать.

Но чувство к Ариане крепло и росло, жажда быть близко, видеть ее лицо, узнавая, касаться в темноте ее кожи. Должно быть, подумал он, то, что ты не можешь просто взять и написать письмо Грете, решающее, все окончательно проясняющее письмо, как-то связано с запретом Арианы приходить к ней. Но ведь ты до сих пор держишь ее в полном неведении относительно твоих намерений. Наверное, она думает, у тебя вообще их нет.

Быстро стемнело, небо отсвечивало сталью. Он опустил жалюзи, и в ту же минуту с новой силой навалилось тягостное, унылое оцепенение. Опять включил радио, лишь бы не слышать этой мучительной тишины без единого звука. Свет от лампы был желтым и теплым, но находиться в нем невыносимо, и так же невыносимо сидеть тут и тупо пялиться в сумерки за окном. Прочь, немедленно прочь отсюда. Желание уйти из комнаты показалось вдруг исполненным непостижимо глубокого смысла. Он закатал штанину и пристегнул к ноге нож. Паспорт сначала спрятал в шкафу под бельем, но затем вытащил и снова сунул в карман.

Практичная штука. Нож плотно прилегал к голени. И не видно совсем, не то что в кармане куртки или брюк. Ладная, неброская экипировка. Удивительно, сам ведь додумался обзавестись ею. Паспорт, кошелек и нож, больше ничего. Пригладил перед зеркалом волосы. Да, пора уж научиться, всегда надо держать при себе такие вот практичные, дельные вещи. Всю жизнь был непрактичным и вдобавок дотошным, въедливым и безобразно педантичным в любой работе, и с каждым годом все больше, а ведь это от тщеславия. Попробовал пару раз смастерить что-то мало-мальски сложное без посторонней помощи, и сам же нарочно провалил дело, а последующие аналогичные опыты остались безуспешными, хотя тогда, наоборот, очень старался, искренне. То же и с одеждой – вечно на тебе что-нибудь смешное и неуместное. Ничему не научился – не способен ведь помочь человеку в трудном положении, не знаешь простых, чисто тактических приемов, которые для этого нужны. И очень искренне сожалеешь, что опять ничем не смог помочь. А сам великодушно принимаешь любую помощь. И разом теряешь терпение, столкнувшись с таким же недотепой, который тоже во всем полагается на везение, импровизацию да, пожалуй, еще на интуицию. Потому что, сам знаешь, события ты оцениваешь поверхностно и описываешь их словами, которые только кажутся полными глубокого понимания. Как бы то ни было, все настоящее, действительное, остается где-то далеко за рамками твоей работы, даже печатать на машинке – это, что ли, настоящая работа? Весьма сомнительная деятельность, занятие, которое в самой яркой, издевательской форме выражает всю твою никчемность.

Но репортажи необходимы, Ариана должна это понять. Однажды он поделился с ней, рассказал, как часто самому бывает трудно не отречься от своих же статей, потому что знаешь, сколько в них не вошло, помнишь реальные события, неописанные.

Выслушав, она тогда ни о чем не спросила да, наверное, по-настоящему и не поняла, что он хотел сказать, – он же ничего не сумел объяснить, только вконец запутался. Репортажи необходимы, но при этом и сам он должен быть необходимым и чувствовать свою необходимость, а нет – скрыться, сгинуть, чтобы и следов в тексте не осталось. Быть необходимым и погибнуть – как марафонец, упавший замертво с криком: «Мы всех потеряли!» Спортивная борьба интересов и сил день ото дня все более очевидна, мир меняется; а он и тысячи его коллег сообщают об этом, растолковывают, то есть делают еще более очевидным.

Если поверишь в свои силы, то напишешь аналитическую статью о замыслах Сирии относительно Ливана (с рассуждениями вроде тех, какие хоть каждый вечер можно услышать в баре отеля), о том, готовят ли, например, в Дамаске новое наступление, каких реакций и ответных ходов в таком случае ждать от Израиля и других заинтересованных политических субъектов Запада. И твоя статья не станет очередной порцией ужасов для цивилизованных читателей, она сотрет в порошок их иллюзии насчет того, что виды способны и дальше выживать на земле. Конечно, есть доводы в пользу обратного, это текущие события, правда лишь сиюминутные, мелкие, но вот и здесь, в Бейруте, несмотря ни на что, идет обыденная жизнь, она сохраняется во всем своем многообразии, незыблемость ее существования обеспечена тем, что тела людей горят, издают вопли, валятся на землю; все продолжается, с хлебом в городе перебои, но все-таки пока хлеб есть, привозят в достаточном количестве, всюду разводят огонь, варят еду, готовят быстро и по возможности вкусно, и многие, как обычно, садятся за стол, вечером ложатся в постель. В человеческой истории всегда как заведенная продолжалась эта рутина, «нормальная жизнь» буквально в немыслимых условиях, об этом рассказывали бывшие узники гитлеровских концлагерей, эта «нормальная жизнь» когда-то шла и в Лондоне во время чумы, о чем здорово написал Дефо. В сообщениях о всех катастрофах, имевших протяженность во времени, неизменно говорится о непрекращающейся «нормальной жизни». Писать репортажи – точно такая же «нормальная жизнь», это всегда было в порядке вещей.

И значит, ни один человек, если, конечно, сегодня считает себя человеком, не вправе возвращаться к неведению, к незнанию; выходит, все правильно, хотя и не хорошо, все правильно, хотя несет смерть. Репортажи из всех стран света необходимы, хотя, вызывая резонанс, придают куража убийцам: о чем пишешь, сбывается, часто – с лихвой. И нужно писать, нужно обо всем говорить, лишь тогда произойдет окончательное уничтожение, а после него – обновление, и, как знать, может быть, что-то станет лучше, так как будет осмыслено, пойдет по плану и полнее будет отражаться в репортажах. Ты написал хорошую статью, ну да, разумеется, в момент подъема и обострения чувств после встречи с Арианой. Бывает, значит, такое. Странно – подобным образом достичь обостренного чувства правды. А с какой стати ты решил – или, может, только предположил, – что твой личный кризис это вообще кризис репортажа?