В Гамбурге он сразу почувствовал, что снова живет в правильном времени. Несколько дней он решил побыть в городе, чтобы окончательно успокоиться и подумать о том, что еще осталось сделать. Грете надо позвонить, спросить, получила ли она письма. В Бейруте могла быть не Ариана, а какая-то другая женщина, он бы в любом случае влюбился. Но при мысли, что Грета теперь так близко, он пришел в смятение. Что же он ей написал?

Он совершенно определенно чувствовал, что расстался с нею, да, расстался некоторое время тому назад, и поэтому, в принципе, может вернуться. Но точно так же он снова может предложить ей разойтись. И наконец, можно оставить все как есть, почему бы и нет? А вот нет. Нет. Теперь он хочет, чтобы что-то в нем решительно изменилось.

Когда он ехал из аэропорта в город, по радио передали предупреждение о гололедице. В городской квартире все было таким же, как в тот день, когда он заходил в последний раз; очевидно, Грета сюда не наведывалась. Он до отказа отвернул краны на батареях отопления и чуть приоткрыл окно. Уже настала темная и ясная ночь. Позвонить Хофману? – мысль, пожалуй, не самая удачная, поздно, не стоит, даже если трубку снимет Анна. Он выпил на кухне рюмку водки, закурил и долго еще не решался позвонить Грете. Он понимал, что опять падет духом, если не застанет Грету и в загородном доме. Пока, стоя на коленях, разбирал чемодан, в памяти всплывали подобные ситуации. Эльза уже отшвырнула привезенную в подарок мягкую игрушку и ревела на кухне. Верена посадила ее к себе на колени и утешала, пыталась чем-то накормить.

– Холодно, – сказал он Верене, – я скоро приду.

Надел толстый свитер, закатал рукава и вышел из дома. Пересек двор, затем деревенскую площадь, дошел до плотины. Мгла повисла над синевой, из-за нее солнце казалось маленьким и в то же время очень близким. Короткая трава должно быть жесткая и неподатливая. Он зашагал по плотной и твердой, утоптанной светлой тропинке, чувствуя, как боковой ветер ударяет снизу, налетая резкими упругими порывами, которые то сталкивались друг с другом, то совершенно стихали. Он обхватил плечи руками и тихо засмеялся, не переставая идти. Все хорошо, в груди было тепло и радостно. В ушах тоненький звон. Холод пробирал до костей и словно разглаживал кожу, она стала твердой как сталь. Сбегая по дорожке, которая вела наискось вниз, в луга, он споткнулся о какой-то твердый бугор. На Эльбе раздавил ногой тонкий ледок у берега. Потом медленно побрел обратно. Как раз и Грета вернулась домой.

Беспокойство всегда, когда он безуспешно пытался приблизиться к ним, родным, и не находил у них понимания, символика бегущих вдаль облаков. Все двери настежь. Дети играют, сидя на полу, разговаривают сами с собой. Небо голубое, даже просветленное, никаких потаенных мыслей, ничего потаенного. А он здесь. Как приятно курить, сидеть и ничего не знать, не рыться в поисках дополнительной информации и даже не смотреть в зеркало. Он нашел, что выглядит равнодушным, лицо как у человека, который расслабился по причине полнейшего отсутствия воли; увидел самого себя в приятном спокойном состоянии. Грета здесь или ее нет. Не существует ничего важного. Важное – он его преодолел, нет, не преодолел, оно само прошло. Раньше все было важно, а сегодня все прошло.

И еще он хорошо помнил чувство глубокого бессилия, неспособности совершить даже пустячный поступок, предотвратить что-нибудь или, наоборот, вызвать, так чувствует себя истукан; оцепенение, оно началось с подбородка – челюсти будто свело, подбородок окаменел. Малейшее сопротивление в ситуациях, которые накатывали неотвратимо и постепенно, тотчас же обратилось бы в хохот. Он слышал голос (передавали известия), но не понимал ни единого слова. Непривлекательная пишущая машинка – это он, он сам прячется за каждой лукавой литерой, но теперь даже смысл напечатанных слов никак с ним самим не связан. Он хотел уйти далеко и шел, коренастый, какое там! – жирный, шел через поля по заросшим травой межам, шел через заборы, облака опускались, ветер был теплым. В его комнате на подоконнике лежит конверт с последними фотографиями отца. Отец был хорош собой. Отец, хотя на снимках видно, что он неизлечимо болен, стал реальной, сравнимой с другими личностью, и отец бил его десять лет назад. На равнине в какие-то моменты возникает ощущение тесноты, и повсюду видна твердая и тонкая линия горизонта, словно тупое лезвие ножа. Ты так крепко сидишь на велосипедном седле, притороченный предмет. Что за серебряный портсигар на столе? Размытая, усеянная галькой яма, льет дождь, в яму плещет, хлещет вода из переполненной канавы. Он фломастером рисует корову с толстыми коленями, едва видными за травой. И все грезит, грезит без конца в облаках сигаретного дыма. Статья с четкой авторской позицией; да ведь как раз такую он пишет; он отвергает взятки. И теперь с улыбкой может вспоминать о своем страхе. Теперь? Когда «теперь»? Он пришел к этому? Забился в угол (вокруг бетонные стены), скорчившись, чувствуя, как разом напряглись все мускулы и прекратилась дрожь. Он в тюремной камере, взят под стражу из соображений безопасности его жизни? Он в подземном гараже отеля «Финикия», бледные лица арабов, дети не шумят. С ним хочет поговорить американский журналист, но он отмахивается и ждет, жадно ждет, следующего, близкого взрыва. Думает, что теперь все они поневоле должны доверять друг другу, вообще они не верят друг другу, но сейчас вынуждены. Он сидел в кафе на улице, хотя было холодно; единственный посетитель. И когда уже расплатился, когда уже опустили железные шторы, заставил себя просидеть еще довольно долго и задержался еще, когда расслышал, что стрельба раздается совсем близко. Потом медленно пошел в гостиницу, чтобы надежно укрыться там вместе со всеми. Умирающая женщина протянула ему блок сигарет, он купил – принял ношу, принес жертву.

Он сунул под голову вторую подушку. Все еще в городской квартире? Но он же слышал, только что, дети звали! Он втыкал в землю палочки и привязывал кустики роз. Темные аэропорты как крематории. Местами трава разрослась, большие клочья травы, коса врезается в кучку земли над кротовой норой. Куришь лежа, а кажется, будто сидишь в темноте и куришь. Вокруг сверкают витрины, окна кинотеатров, в них – афиши, рекламные плакаты с выцветшими красками, дальше дверь бара, заваленная грудами камней и щебня, дальше шныряют, по-крысьи, тела в темных одеждах.

Ты замкнут в кольцах плоти. Все разрастается, теряя форму. Замкнута старая любовь, новой нет. Но плоть, плотность мяса, она ведь защищает. Грета со своими мыслями одна на террасе, читает «Аду» Набокова. Несколько раз он выходит к ней, чтобы прикурить сигарету от ее зажигалки. Она посматривает с усмешкой, беспечно, беспощадно, жена и женщина, его жена или женщина, которую лишь случайно занесло в его жизнь. Иногда они одновременно находились в Гамбурге, но не встречались. Она сказала, что он ей видится смутно. А вот он видит ее ясно, что, впрочем, не значит понимает.

И никогда он не спрашивал ее о любовниках. А она своим молчанием отплачивала ему за то, что сама же его и ранила. Силы убывают, и у него, и у нее, все бессильно. Никому, кажется, и не нужна теперь сила. Если хочешь быть дельным и полезным, сила не нужна, сила только мешает. Когда он на велосипеде проезжает по улицам районного городка, то обращает внимание на белые запрокинутые оконные рамы. Болезнь иногда становится мелкой и привычной, почти как нормальное состояние; когда же? – когда читаешь, но видишь не текст, а пористую, словно пчелиные соты, сбитую в комок, урезанную реальность, подлинную реальность, и то, что действительно происходит или действительно произошло, это ее иллюстрация. Он мечтал: быть тяжело раненным, испытать это на собственном опыте, быть пристегнутым ремнями к носилкам, погруженным в самолет. И все написанное раньше рушится, набор рассыпан, в бумажных складах пожар. Грета ставит ему холодные компрессы на икры. Он перенес операцию, и вот открывает глаза. Нет, никогда больше он не будет бродить в архивах, подбирая крохи чужого опыта. Архивы – жилище крыс. Кажется, он что-то сказал Грете? Если тад, то слишком решительным, непререкаемым тоном – она смотрит удивленно, а он жалеет, что вовремя не прикусил язык. Но продолжает говорить, чем лишь ухудшает дело, а под конец говорит уже только из страха – страха молчания. Наверное, раньше он или ничего не говорил, или произносил лишь несколько обдуманных заранее слов. С той стороны, где рядом с ним шла Грета, он был мертвым, во всяком случае старым или оглохшим, не желающим ничего знать о ее изменах, не иметь информации, не быть посвященным. И потому легко было оставаться равнодушным и взращивать в себе все большее равнодушие. Но все это – раскаяние и твердое намерение – принадлежит прошлому, и он должен одержать над ним победу, что-то должно появиться – зримо новое, что осознаешь и схватишь. Поэтому он до сих пор и не позвонил Грете, прежде надо собраться, измениться и найти точные слова, чтобы определить перемену в себе.

Один из самых плохих вечеров у них с Гретой был всего-то три недели назад. Смотрели телевизор, пили вино, бутылкам счет не вели. Уже довольно поздно начался детектив, не бог весть что, расследование убийства, в сюжете не было ничего, кроме неожиданных поворотов и находок, вопреки всем законам вероятности, а впрочем, и невероятности; он с самого начала хотел заговорить с Гретой и не мог, все время казалось, что вместо слов изо рта вылетят громадные пузыри, к тому же каждый раз, когда он готовился заговорить, момент из подходящего становился неподходящим – герои фильма произносили слова, которые поразительно точно подходили к его ситуации с Гретой. Хорошо помнил, как женщина в том фильме крикнула: «Сегодня же от тебя уйду!» – и он невольно бросил быстрый взгляд на Грету, но она, словно оцепенев, не сводила глаз с экрана. Когда фильм закончился, они быстро напились, уже не стараясь скрыть, для чего это нужно, допили едва начатую бутылку. Что было потом… Он помнил только, что пришел к ней, она, полураздетая, стояла у кровати, и он опустился на колени и обнял ее ноги. Нет избавления от твоей беды и напряженности. Грета не бросила его – это можно объяснить лишь тем, что она его презирает да еще, наверное, жалеет. Худо дело. Однажды она, разбив тарелку, подмела осколки с такой оскорбительной небрежностью, словно брезгует даже вещами, которые служат им обоим.

Когда он – редко – тянулся к Грете или задумчиво разглядывал тонкие шрамы на своих запястьях, или замечал, что дети – так неожиданно – смотрят на него оценивающим взглядом, или когда схватил за шишковатую голову сантехника Вольфа, то всякий раз знал: это вынесен приговор, начертан на нем самом знак; пророчество, явственно зримая мета, непреклонное мановение. Ты был и остался непостижимым существом, засевшим в засаде, готовящим западню для репортера-газетчика.