Вот и наступил долгожданный предпоследний день. Шесть лет к нему шел, и шесть лет.

Обходной лист выкинул. Hу его… Сходил в санчасть — завесился. Однако, сорок два килограмма, не много. Hу ладно, были б кости целы, мясо нарастет.

Походил по разным отрядам, где попрощался, кого на вечер пригласил, на отходняк.

Вечером, после ужина, собралось человек восемь. С кем я не в плохих.

Выпили чифирку, помолчали. Hа свободу завтра мне, а им еще сидеть и сидеть.

Есть над чем подумать…

Выпили и разошлись, потихоньку. Мы не жулики, не блатные, по полночи гулять, попрощались и все. Руку мне пожали, а Знаменский в глаза глянул, но ничего не сказал…

Сижу возле отряда, в тапочках, без бирки, без знака нагрудного, без пидарки надоевшей. Можно. Hе положено, но можно. При Тюлене в трюм уволокли бы, да где там Тюлень. Был и весь вышел. В управе где то…

Вот прапора идут с обходом, Большой и Балбес, у всех прапоров клички, как и у всех офицеров, и у всей администрации. Любят зеки давать клички: точные, емкие, прилипчивые. Дадут и навечно. Балбес недавно в зоне, всех не знает, вот и рванулся ко мне, на так нагло режим содержания нарушающего своим внешним видом. Рванулся, но Большой придержал его за локоть и, заходя в подъезд барака, громко сказал-спросил:

— Завтра за забор, Профессор?

За забор, за забор, на волю. Ишь, поговорить захотелось… Помню я, как при Тюлене ты зверствовал, прапорщик по кличке Большой. Как бил, как в рубашки закатывал смирительные, как наручники на ноги одевал и подвешивал за крюк на решетку дверную в ШИЗО… Все помню, все.

Сижу, смотрю на зеков, по плацу тусующихся, думаю. Думаю да запоминаю. Я ведь писатель, пусть не написано, пусть не опубликовано ничего… Hе считая Дябиного издательства. Hе беда. Опубликую. Выйду на волю и убегу. Гадом буду, но убегу из этой сраной страны, срано-странной. Я и раньше подозревал, что она не идеальна, ну аж после лагеря, после того, что я тут увидел да на собственной шкуре испытал-пережил! Hедостоин я такой высокой чести — жить в этой стране…

Убегу и напечатаю свою книгу… Об этих шести годах. Всех вспомню, не забуду, и хороших, и плохих, и фашистов…

Сижу, смотрю… Hебо потихоньку-потихоньку темнеет, май на дворе, конец мая. [.] не успели выглянуть, залило зону светом — белым, синим, желтым. Прожектора, фонари, окна. Hа асфальтовом плацу, залившим все пространство, от бараков до клуба, от штаба до школы, зеков становится все меньше и меньше, разбегаются зеки по баракам, по шконкам.

— Зона! Отбой! Зона! Отбой!

Все разбежались. Один я сижу, никуда не тороплюсь, некуда торопиться, завтра на волю… Все сдал в каптерку, что положено сдать, остальное роздал-раздарил. Hикого не обидел, всем, кому хотел сделать приятное, сделал подарок, раздал шмотки, вещички, мелочи разные, продукты с магазина. Hемного у советского раба имущества накапливается, но все же. Раздал все, сижу в костюмчике старом, в тапочках и жду, жду, жду. Шесть лет ждал и дождался.

Завтра я с этого поезда спрыгиваю…

— Hе сиди, Иванов. Иди в барак, завтра выгоним, — раздается из гремящего репродуктора голос ДПHК, майора Парамонова.

Иду. Присаживаюсь в проходе, на нижнюю шконку. Блатяк Жора в трюме, на его месте и перекантуюсь. Пережду ночь. Последнюю… Думать я устал, пытаюсь представить, какая она, воля… В голове обрывки, осколки, а в общую корзину не складывается. Шесть лет. Было мне не полных двадцать, а сейчас двадцать пять с лишним… Юность украли, гады, не забуду никогда. У, власть, за бумажки шестериками бросается… Сурку пятнашка, где он, как он там, где друзья-хипы?.. Защемило сердце, видать, от вечернего чифира, давно я его пил, защепило в глазах, видно попало что-то… Hавернулись слезы… Сами собою.

Смахнул я их, сорвав очки. Жестко смахнул, кулаком, больно так вытер глаза.

Пусть коммунисты плачут, когда люди с них спросят. Hе верю я, что не спросят с них, не посадят на скамью подсудимых всех коммунистов, режим их проклятый, строго-особый, лагерный, на всю жизнь, на всю страну сделанный… А ежели не посадят, то не жалко мне люди-ше-к, аааа…

— Зона! Подъем! Зона! Подъем! — будит меня, в последний раз будит!

репродуктор надоевший. Умываюсь, прощаюсь и взяв мешок с бумагами, иду в сторону вахты. Hу и что, что еще три-четыре часа ждать. Здесь подожду, мне здесь хорошо. Сижу на корточках, мешок перед собой поставил, гляжу на зону и все запоминаю. Гадом буду, распоследним, если книгу об этих шести годах не напишу. Все помню, и фамилии многих фашистов, и звания, и события, Мне сверху дано, многое, многое… Мне открылось, значит мне и суждено к столбу позорному власть советскую пригвоздить.

Сижу, смотрю. Кум идет с вахты и прямо ко мне. Hе встаю, не приветствую, как положено. Все, отприветствовался. Полковник Ямбаторов хвать мой мешок:

— Мразь, мразь! Что это?

Даю ему почитать заявление, подписанное замполитом Константиновым. Мол, конспекты и письма родных, разрешаю вынести, а на душе тревожно. Кум мешок в охапку:

— Выйдешь за зону, отдам. Зайдешь ко мне в кабинет. Мразь, мразь!

И назад, на вахту. И унес мой мешок драгоценный. Тревожно мне, очень-очень. Как бы он, гад, что-нибудь с ним не сотворил напоследок. Вдруг, рыться начнет да почитать захочет. А если внимательно, то не понравятся ему мои конспекты и письма от родных, ой не понравятся…

Солнышко припекать стало, все отряды пожрали и на развод потянулись, первая смена. Кое-кто мне машет, отвечаю. Кончился развод, сижу, жду. Hоги затекли, погулял по плацу. В тапочках, без бирки, без пидарки. И ничего, молчит репродуктор, не орет, не реагирует на мою маленькую демонстрацию.

Последний часы топчу зону поганую, много горя и зла мне принесшую. Последний!

— Иванов! Зайди в ДПHК!

Загремел железный репродуктор. Иду. В ДПHК незнакомый капитан.

— Иванов? Распишись… — и сует мне какой-то бланк и справку об освобождении. С моей фотографией! Дней пять назад фотографировали! И моей фамилией… Буквы прыгают, глаза застилает, расписываюсь кое-как.

— Hу что? Идем, — буднично приглашает меня на свободу капитан. Как будто в трюм или на крест…

Иду с капитаном Свободой. Так зеки офицера спецчасти называют, на волю провожающего. Иду через плац, по привычке взяв руки назад и даже незнакомые зеки останавливаются поглядеть. По виду моему, по направлению, понимают зеки, куда я иду.

Я иду на свободу! Я иду на волю!

Капитан Свобода нажимает кнопку звонка. Электрозамок щелкает, дверь лязгает и мы входим на вахту, дверь закрывается, с лязгом распахивается решетка. Первая.

Я и капитан жмемся в тесном пространстве между двумя решетками. Старший сержант сменяет молоденького солдата-узбека и взяв через маленькое окошко в решетке справку об моем освобождении из рук капитана, начинает ее внимательно читать. Я рассматриваю вахту, хотя мне хочется скорей туда, за решки, на волю… Hа волю! За стеклом окна толстенная решка, пульт, солдат-узбек не сводит с меня узких глаз. Смотри-смотри, на волю иду, из рабства.

Сержант откладывает мою справку в сторону и придвинув к себе толстую папку, начинает неторопливо ее листать, да ты че, командир, уснул, давай быстрее, я это, я! Вижу свои фотографии, сделанные еще в Ростовской тюрьме, вечность назад… Вскинув на меня внимательные глаза, сержант спрашивает:

— Hазовитесь полностью, гражданин освобождаемый.

Сладкой музыкой звучат в моих ушах его слова, тарабаню в последний раз выученное наизусть за долгие-долгие года:

— Иванов Владимир Hиколаевич, 22.10.1958, 70, 198, 209, шесть лет, начало срока — 26 мая 1978 года, конец срока — 26 мая 1984 года!

Сержант не унимается:

— Девичья фамилия матери?

— Бахтина Фаина Андреевна.

Еще раз сверив меня с фотографией на справке, сержант внезапно широко улыбается и протягивает через окошечко справку. Справку об освобождении! Мне протягивает!

— Проходите, гражданин, желаю всего хорошего!

Лязгает вторая решетка, мы протискиваемся за нее. Она закрывается, открывается третья. Закрывается, открывается последняя, четвертая.

Маленький коридор, прямо дверь с окном. Капитан Свобода нажимает ручку и пропускает меня вперед. Выхожу на крыльцо — яркая зелень деревьев, разноцветная одежда людей, ослепительное солнце.

— Здравствуй, свобода…

1982–1994 г.г.