18 февраля 1973 года, отсидев свою «шестерку», освобождался из Владимирской тюрьмы. Освобождался под гласный надзор и обязан был к определенному числу прибыть к месту приписки — глухая деревенька в Белгородской области, где в то время проживали мои вконец обнищавшие родители-пенсионеры. Крохотная хатка под соломенной крышей — в Сибири отродясь такого не бывало. Или я уже не застал…

Но несколько дней в резерве у меня было, и за эти дни я успел съездить на могилу Ю.Галанскова, посотрудничать в осиповском журнале «Вече» и жениться. С первой женой расстались мы еще до моего ареста.

Далее лишь обозначу географию и хронологию моих девяти лет свободы, или, как говорили старые зэки, пребывания в большой зоне с облегченным режимом.

73-й год — сибирская тайга; 74-й — подмосковная станция Ворсино по Киевской дороге; 75-й — опять тайга; 76–78-й — прославленные Веничкой Ерофеевым Петушки; 79-й — Москва; 80-й — опять тайга; 81–82-й — Москва, новый арест и пятнадцатилетний срок.

За эти девять лет непрестанных поисков средств к существованию я успел: написать четыре повести; после развала, а затем и разгрома первого русского самиздатского журнала «Вече» как бы в продолжение традиции издать три номера «Московского сборника»; принять самое активное участие в спасении от топора кедровника в Тофоларии, что на юге Иркутской области.

Главное же, пожалуй, — за эти годы я умудрился полностью утратить тот воистину фантастический оптимизм, с каковым в 73-м освобождался из Владимирской тюрьмы. Бравым «поручиком Голицыным» вышвырнулся я из стен Владимирского централа. «Капитанишкой в отставке» забирали меня «органы» в 82-м. И хорошо, что «забрали». Экстремальность ситуации способна возрождать человека, выпрямлять ему позвоночник, возвращать глазам остроту зрения, а жизни смысл, когда-то отчетливо сформулированный, но утративший отчетливость в суете выживания.

* * *

По «теме» выживания несколько эпизодов. Петушки, 1976 год… Но коли уж Петушки, то попутно несколько слов о «прославленце» сего местечка Венечке Ерофееве.

Дважды я встречался с ним. Когда впервые — он был трезв. Сразу понял, почему взрослого мужика зовут ласково — Венечкой. Милый, добрый, остроумный и… светлый! Что-то неуловимо есенинское в чертах. Не очароваться им было невозможно. В это время как раз в очередном номере журнала «Вече» публиковалось его эссе «Розанов глазами эксцентрика». Прочесть я еще не успел, но уверен был — талантлив. Бывает же так: смотришь на человека, ничегошеньки о нем не зная, и уверяешься — талантлив!

Вторая встреча — лучше б ее никогда не было. Растрепанное, грязное, облеванное, бессвязно мычащее существо…

Только ли это русское явление, когда умного, доброго, талантливого, но достаточно бесхребетного человека непременно облепляют разного рода упыри-проходимцы-бездари? Кажется, с Есениным было именно так. Что до Венечки, то многие его нынешние «захваленцы» — те самые упыри, что споили, фактически загнали в могилу, но прежде того «внедрили» в его талант микроб распада.

Рискну предположить, что мировой известности знаменитое «Москва—Петушки» обязано в немалой степени тому, что воспринимается оно как убедительное свидетельство прогрессирующей «порчи» русского человека и русских вообще. «Нация, погибающая от пьянства» (А.Безансон). Притом и пьянство понимается, естественно, отнюдь не как первопричина, но как следствие «генетического усыхания» и готовности уйти из истории. Единственное, что тревожит «прогрессивное человечество», — не хлопнет ли уходящий дверью!

* * *

Итак, после нескольких лет мотаний по Подмосковью и Прибайкалью решил я, насколько это можно, прочно осесть на «сто первом» километре, то есть в Петушках, поскольку именно там появилась возможность купить по дешевке дом, да еще и с участком не меньше чем двенадцать соток, правда, давно заброшенным. Тысячу дал мне А.Гинзбург из Фонда Солженицына, жена продала единственную свою драгоценность — кольцо с каким-то камнем, и еще помог оригинальный публицист самиздатских времен добрейший Геннадий Михайлович Шиманов. Он же со своими друзьями облегчали нам с женой муторошь с переездом и первым обустройством на новом месте.

Купленный нами дом находился на улице, непроезжей даже после небольшого дождя. Однажды приехавший в гости на своем «Запорожце» Георгий Владимов вынужден был бросить машину где-то между станцией и вытрезвителем. Пока мы «духовно общались», заинтересованные лица закинули в бензобак «запорожца» сахар. «Обстреливая» трассу, Владимов все же сумел доползти до Москвы и после утверждал, что никакая другая машина не пережила бы такой диверсии — стакан сахарного сиропа слил из бензобака при ремонте.

Жену перед тем «внаглую» уволили из НИИ информации по строительно-дорожному машиностроению, где она трудилась редактором. Уволили за обман отдела кадров — не поставила в известность, что беременна. Злой как пес, я поехал туда «разбираться», но наткнулся на такую «непосюстороннюю» уверенность в правильности действий кадровика, что даже забыл обхамить его при расставании.

В Петушках мы оказались без средств к существованию. Дико разросшаяся по участку клубника какого-то особого сорта — то был наш первый заработок. За «двадцатку» сдали однокомнатную квартиру жены в Москве, где я по понятным причинам не имел права жить. Что-то по мелочи подкидывали родители со своих пенсий, пока я мотался по Петушкам в поисках работы. Участковый не помедлил с предупреждением о статье за тунеядство…

Все приемчики по отказу в работе мне были известны. Самый распространенный из них — некий подзаконный акт, согласно которому человека с высшим образованием не разрешалось принимать или разрешалось НЕ принимать на работу малоквалифицированную. Поскольку в действительности тысячи людей с высшим образованием трудились где попало, то, похоже, сия полутайная инструкция была сочинена исключительно для мне подобных. В период моих мытарств по киевскому направлению в 74-м году мне отказали в работе сцепщика подряд на всех станциях от Москвы до Малоярославца. В Балабаново я пытался устроиться в пожарную охрану при известной Балабановской спичечной фабрике. Местный кадровик подписал с радостью, еще бы! Две трети состава «охранников» бывшие уголовники. Но охрана — это же МВД. В Боровске соответствующий «эмвэдэшник» без колебаний наложил на мое заявление резолюцию: «Отказать». На мой вопрос «почему?» ответил торжественно: «Вы не вызываете у нас морального доверия!»

Тут, однако же, и оговорюсь. В какие бы тяжкие ситуации по выживанию я ни попадал в годы моей «свободы», всегда и непременно находился человек, хороший человек, который поступал «вопреки» и спасал меня. Более того, со временем я даже уверовал в то, что, какую бы пакость мне судьба ни подготовила, надо только наткнуться на «хорошего человека», и все устроится.

На той же киевской дороге после дюжины отказов в отчаянии объявился я у начальника кадров, что близ Киевского вокзала. Кто такие начальники кадров солидных ведомств? Известно — бывшие гэбэшники. Таково было, по крайней мере, «общественное мнение» на этот счет. Ничего доброго от этой встречи я не ожидал и разговор начал весьма сердито… Выслушав меня, хмурый мужчина пенсионного возраста спросил: «А на станцию Очаково вы обращались?» — «Но это же Москва! Если меня в Балабаново не взяли…» — «А вы все-таки загляните в Очаково, только на меня не ссылайтесь».

Отделаться от меня решил начальничек — таково было мнение. Но через неделю приехал в Очаково, был принят, проработал успешно полтора года и был ценнейшим помощником составителей поездов, поскольку составители к середине смены, как правило, «насасывались» вина из винных цистерн, и я с удовольствием работал «в одно лицо», что строжайше запрещено, да только составы ждать не могут…

В Петушках я тоже начал поиск работы с железной дороги и вскорости наткнулся на объявление о нужде в осмотрщиках вагонов — есть такая работа, не требующая специального обучения. Начальник петушковского депо охотно подписал заявление и направил меня во Владимир, в отдел кадров дороги. Была пятница, в субботу съездил в Москву, нахвастался, что нашел работу за сто шестьдесят рэ — хвастаться имел глупость по телефону. Потому, когда в понедельник предстал пред очи «желдоркадровика», получил ответ: «Не возьмем». — «Почему?» — «Потому». Рассвирепев, я потребовал: «Тогда будьте любезны, здесь вот, на уголочке, черкните, по какой причине вы мне отказываете вопреки согласию начальника депо». Улыбнулся ласково кадровик и ответил: «Писать я ничего не буду, а вот вызову сейчас наряд и оформлю тебя на пятнадцать суток за хулиганство! Запросто!» «Вас понял», — ответил я и спешно ретировался.

Напомню, что было мне в том, 76-м году тридцать восемь лет. Правда, в силу какого-то почти физиологического оптимизма чувствовал я себя по меньшей мере на двадцать восемь, то есть так, словно вся жизнь была еще впереди, потому и стиль, и слог теперешних воспоминаний заведомо не соответствует душевному состоянию тех лет, когда все проблемные ситуации, даже порой внешне безысходные, лишь провоцировали энергетику преодоления. Откуда что бралось — теперь уже не вспомнить и не понять. Может быть, писательство, что стало уже привычкой к тому времени, может, оно «оптимизировало» жизневосприятие? Но я же знал, что мне никогда не опубликоваться в СССР. Запад? Да кому я там нужен! К тому же я никогда не был в восторге от своих писаний, потому что был человеком начитанным, то есть умел сравнивать… Каких-либо «политических потеплений» не предвидел и не предчувствовал. Скорее наоборот…

Единственное — дал мне Бог в напарницы жизни женщину, перед жизнью страха не имевшую совершенно, но хочется думать, что я и сам бы… и один… Только кто знает!

В пользу желаемой «самости» свидетельствует ассоциация мытарств в семидесятых с одним эпизодом детства, когда в тринадцать лет я, катаясь на коньках по тончайшему, трехдневному по происхождению байкальскому льду, провалился в сотне метров от берега и не имел ни единого шанса на спасение. Лед попросту крошился под руками. В тяжелейшем овчинном полушубке, в валенках с примороженными для крепости к ним коньками, я тем не менее вопреки всем физическим законам вскарабкался на лед, после даже и простуды не поимев. Единственное подлинное чудо в моей жизни. Оно уместно бы сказать — Господь хранил! Только, как выяснилось, никаких великих дел к свершению мне уготовано не было, и, слава Богу, я к ним никогда и не прицеливался.

Ну, еще, пожалуй, два эпизода из времен «петушинского» бытия.

Родилась дочь, росли долги, а найти работу не удавалось. С первых дней по приезде я встал на учет в комиссии по трудоустройству. Через месяц женщина, что ведала направлениями по заявкам, уже искренно сочувствовала мне и, не дожидаясь очередного моего прихода, отправляла по почте открытку, если где объявлялась вакансия на непрофессиональное вкалывание. Чего там, постоянно требовались слесари, сантехники, столяры, шоферы. Требовались еще сторожа и экспедиторы, что с окладами в шестьдесят рэ, но эти строгоответственные должности были для меня закрыты.

Однажды получил не открытку, как обычно, а письмо. «Леонид Иванович, — писала добрая женщина, — вот это, может Вам подойдет, я звонила, говорят, что несложно. Правда, зарплата всего 70 рублей, но лишь бы зацепиться. Так ведь?»

В городскую больницу требовался «оператор-хлораторщик». Понятия не имел, что это, но тут же помчался в другой конец Петушков, моля Бога об одном: чтоб главврач оказался на месте.

Он оказался. Симпатичный мужик. Как обычно, поведал ему про специфику моей биографии (все равно рано или поздно узнает), сказал — нужда, хоть на грабеж иди. Трудовую мою он даже не раскрыл, положил на середину стола между им и мной. «Давайте так, — говорит, — сначала сходите на место, посмотрите. Думаю, что вы не сможете там работать». «Господи! — отвечаю. — Готов на все, что в пределах моих физических и умственных возможностей!» «Есть еще кое-что третье, — улыбается загадочно. — Сходите. Если решитесь — хоть завтра на работу». Объяснил, как отыскать сие рабочее место, к кому обратиться. А обратиться надо было к некоему дяде Саше, каковой, скорее всего, спит в будке после очередной пьянки.

Был январь, мороз около пятнадцати. Поблуждав по территории больницы, я наконец отыскал будку-сарай. Из трубы, что дырявила фанерой забитое окно, валил дым. Дядя Саша, мужик лет пятидесяти, в телогрейке и косматой собачьей шапке, был явно с похмелья, но вполне контактен. Моему появлению обрадовался, предложил только что закипевшего на печке-самоделке чайку, и я не отказался — и потому, что замерз, и в целях общения…

Пообщавшись «за жись», пошли к рабочему месту. Каменное круглое строение метров восемь в диаметре и пара метров в высоту, крылечко, дверь. Из объяснения понял, что там, внутри «кругляка», скапливается все, что вытекает из хирургического и родильного отделений. По проекту все это должно каким-то образом фильтроваться, хлорироваться и самоуничтожаться, но поскольку ничего не работает, то моя задача — все это собирать обыкновенным сачком, закидывать в мешки и, пересыпав хлоркой, закапывать в ближайшем лесочке. По средам этого лучше не делать, потому что санэпидстанция шастает по территории.

«Там, конечно, вонишша, — пояснял дядя Саша, — но я как… я грамм двести поддам и захожу, и все по кочану!»

Меня уже слегка подташнивало, но когда зашли!.. Дядя Саша еще что-то толковал, я же был близок к обмороку и от вони, и от сознания того, что мне здесь не работать. Еще много лет после того, когда по той или иной причине к душе подступало отчаяние, я вдруг начинал ощущать этот запах, а перед глазами возникала косматая шапка дяди Саши, пошитая из шкуры какой-то косматой собаки.

Лишь в конце третьего месяца поисков работы я наконец пристроился завхозом и по совместительству кладовщиком в петушковской санэпидемстанции с окладом 120 рублей, отчего счастлив был безмерно.

Числа десятого декабря 76-го года к калитке моего дома подошла женщина, сказала, что из милиции, и сообщила милицейское распоряжение: в ближайшие субботу и воскресенье сидеть дома и никуда не выезжать с места прописки.

На вопрос: «Чего это ради?» — ответила: «Так надо».

В ближайшие выходные я никуда не собирался, но я ж не под надзором, потому возмутился и попросил передать родной милиции мое искреннее «начхание» на сие распоряжение. Дама обещала передать.

Утром следующего дня я обнаружил в почтовом ящике повестку в милицию на «двенадцать ноль-ноль». В милиции дежурный, глянув на повестку, сказал, что мне надо в десятый кабинет. Вот он — десятый. Никакой таблички. В кабинете «родные, знакомые лица», которые не спутаешь ни с какими другими. Тот, что за столом, представился оперуполномоченным КГБ, второй, на стульчике рядом, ни больше ни меньше — прокурор района.

— Леонид Иванович, у нас к вам просьба. Подчеркиваю, именно просьба. Девятнадцатого декабря в Москву не ездить.

— Почему?

— Вы же знаете, какой это день.

— Николая Чудотворца.

— А верно! — подтвердил райпрокурор. — Только это еще и день рождения Леонида Ильича Брежнева. Так можете нам обещать?

— До вашего Леонида Ильича мне нет никакого дела, это во-первых, — отвечаю, — а во-вторых, я не под надзором.

— Значит, нет?

— Значит.

— Тогда мы вынуждены будем принять меры. — Это опер мне. А я, соответственно, прокурору:

— Гражданин прокурор, сколь законно такое заявление?

Прокурор улыбается и говорит.

— Леонид Иванович, я вам гарантирую, что никаких незаконных мер против вас предпринято не будет.

— Тогда я пошел?

— Что ж, очень жаль. Вы свободны.

— Вот именно! Разве нет?

Гордым я выходил из отделения милиции. А на следующий день в почтовом ящике повестка. Только уже не в милицию, а на четырехмесячные армейские сборы. В соответствии с… При себе иметь… Явиться в райвоенкомат города Покрова 19 декабря… к… В случае неявки…

То была полная катастрофа! Жена с грудным ребенком на руках. Родители… Заняв у правозащитницы Людмилы Алексеевой 1900 рублей на несколько лет в рассрочку, я перевез к тому времени родителей из белгородской хатенки, что под соломенной крышей и с глиняным полом, в маленький, но настоящий домик в деревне Аннино, что недалеко от Петушков. Мать была больна. Как вскоре оказалось — смертельно. Жили они разведением кроликов, которые периодически массово дохли… Долг, кстати, я выплачивал аж до 1981 года какому-то доверенному лицу Л.Алексеевой после того, как она эмигрировала… И горд, что выплатил до копейки.

В те же дни — ну воистину, хоть вой! Ведь еще к тому же в эти четыре месяца зарплата выплачивается только наполовину!

Съездил к отцу, попросил, чтоб наведывался. В Москву позвонил друзьям — обещали наезжать.

19 декабря ранним автобусом отправился в Покров и прибыл в райвоенкомат к десяти часам, как того требовала повестка. Дежурный предложил посидеть подождать. Сидел ждал, читал книжку. Через пару часов спросил: «Что дальше?» Дежурный предложил посмотреть вместе с ним телевизор. Смотрели. Еще через час заявил, что хочу есть. «Так столовка рядом, сходи». Сходил. Щи, биточки, компот. Потом снова сидел, читал книжку. Час, другой… «Так что, может, мне в кино сходить?» — «Сходи». Когда часам к пяти вернулся, дежурный сказал сочувственно: «Ну чё, измаялся, да? Езжай домой. Повестку отдай».

«Счастливый» финал этого эпизода совершенно перечеркнул всю предыдущую маету, так что через день мы с женой с юмором комментировали его. А ведь и верно! Никаких незаконных действий предпринято не было, и да здравствует соцзаконность!

Через некоторое время меня снова пригласили в десятый кабинет раймилиции. Кроме уже знакомого опера там оказался подполковник из владимирского КГБ, который сказал, что приехал специально для того, чтобы сделать мне предложение. Суть предложения заключалась в следующем: если я по-прежнему пребываю на враждебных позициях к существующей власти, то рано или поздно снова окажусь в лагере, потому в этом случае логично было бы эмигрировать. Если, как это нынче принято, мне некомфортно «отбыть» по израильской визе, КГБ готов рассмотреть другой вариант. Если же я принципиально не желаю эмигрировать, то мне следует пересмотреть некоторые свои позиции, и в случае такового пересмотра КГБ готов помочь в жизнеустройстве. Есть, к примеру, хорошая работа в суздальском музее, проблема с жильем тоже решаема.

Предложение было истинно джентльменское. Никаких подписок. Исключительно устное обещание не принимать участия в действиях, каковые могут быть квалифицированы как антисоветские. Немедленного ответа не требуется.

Что и говорить! Был я весьма смущен сделанным предложением. Правда, только одной его частью. Как раз в это время мой бывший сокамерник по владимирской тюрьме Анатолий Радыгин писал из Штатов, где трудился на конвейере пластмассового завода, что готов помочь с трудоустройством на том же заводе, что надо пользоваться ситуацией и уезжать, что иначе «сяду»…

В том году уже потянулись на Запад первыми птичьими клинами правозащитники семидесятых и демократы шестидесятых. А не оценившие «джентльменства органов» уже начали заполнять камеры Лефортовского следственного изолятора.

Но тогда я еще не знал, что подобные собеседования проводились с большинством «инакомыслящих» всех сортов. Тем более что большинство уехавших тактично умалчивали о предыстории своей эмиграции, объявляя себя изгнанными, выдворенными по политическим мотивам, обретая таким образом многообещающий статус непоколебимых борцов с режимом.

Но сам-то? Если применить условно-сослагательное наклонение, то есть предположить, что в те столь «смутительные» дни мог я достоверно знать, что через несколько лет буду приговорен к пятнадцати годам, фактически до конца жизни, и при этом не знать, что отсижу из них только пять… Не был я готов к такому варианту, потому мог элементарно струсить и сбежать. Уехавших по той же причине не сужу. Другое дело — как многие из них там повели себя и как сегодня подают себя общественному мнению.

Г. Владимов, возглавлявший одно время Российское отделение «Эмнести интэрнэшнл», сокрушался, помню, по поводу того, какие «доброхоты» вдруг валом повалили в его организацию, еще вчера обещавшую срок заключения, а теперь ставшую трамплином для «политической» эмиграции.

Моя же личная «смута» — ехать, не ехать — продлилась две недели. Наклюнулась работа в эпидемстанции, и проблема снялась сама собой. Запомнился только ужас при мысли о том, что если уеду, то никогда не увижу больше своих родителей, дочери (от первого брака), родины вообще и Байкала в частности.

Заканчивая главу этим эпизодом, я делаю как бы особую отметину в биографии, имея в виду, что, сложись все иначе, дальнейшая моя судьба… и ныне решительно не представима.

За без малого тридцать лет «полунелегальщины» имел я не менее сотни «контактов» с представителями Комитета государственной безопасности — от лейтенантов до генералов. Поскольку все эти «контакты» были, как говорится, «по делу», то в большинстве случаев какие-либо личностные характеристики моих «контактеров» удавалось скорее угадывать, чем отчетливо фиксировать. То есть всякий раз передо мной была скорее функция, нежели личность.

Однако множество случайных или неслучайных встреч с прочими людьми напрочь забылись и порой вспоминаются лишь по какой-нибудь ассоциации, в то время как каждый «контакт» с представителем «органов» помнится ну как будто вчера, и при том ничто ни с чем не перепутывается: время, место, обстоятельства, последствия — все живо памятно и хронологически выстроено.

Самая отчетливая картинка — это мои первые допросы в пятьдесят седьмом. На меня, студента первого курса истфака Иркутского госуниверситета, заведено дело по «антисоветчине», но я не арестован и даже не на «подписке», меня попросту «таскают» на допросы после лекций. Поставивший на себе крест, я более всего трепещу за судьбу моих «кружковцев». Саша Дулов, сын уважаемого профессора истории, Наташа Симонова — дочка начальника иркутского гарнизона… И остальные… Всех их я «вовлек», «заговорил» обязанностью нашего поколения «докопаться до полной правды в культе личности»… Я — инициатор. Они — жертвы моей инициативы. Так подает «дело» следователь майор Анфисов, и в этом я с ним полностью согласен. Но только в этом…

В полутемной комнате в углу стол. Свет настольной лампы нацелен неопределенно между мной по одну сторону стола и Анфисовым по другую. Задавая вопрос, он, как-то через голову закидывая руку, направляет свет мне в лицо и держит руку на лампе до конца моего ответа, потом отводит свет на середину стола и пишет. Не по делу, а от природы хмурый брюнет лет сорока, совершенно непредставимый с улыбкой на физиономии, он и голос имеет соответствующий — ровное, глухое гудение без хрипотцы и без всяких амплитуд.

Вопрос: признаете ли вы, что такого-то числа там-то в присутствии таких-то распространяли клеветнические измышления на руководителей партии и государства, в частности на Климента Ефремовича Ворошилова?

— Да нет же! — отвечаю искренно. — Я просто пересказал слова Хрущева на двадцатом съезде, что Ворошилов был членом суда над советскими генералами, которые были несправедливо осуждены и расстреляны.

И так далее.

В конце допроса читаю в этом месте: «…да, я признаю себя виновным в том, что там-то и в присутствии… действительно распространял клеветнические…»

Я возмущен. Я не подпишу!

Удар ладони по столу так, что абажур настольной лампы опадает…

Анфисов вырывает листки из моих рук. Безэмоционально рычит:

— Так и зафиксируем. От подписи отказался. Завтра в десять ноль-ноль сюда… как штык… дежурный! вывести!

В час ночи я иду через весь Иркутск от улицы Литвинова домой на улицу Чкалова… Я шокирован, я возмущен нечестностью поведения сотрудника доблестных органов, я продумываю технологию завтрашнего выражения моего возмущения…

Но назавтра дежурный ведет меня на третий этаж, заводит в просторный, светлый кабинет, вежливо предлагает присесть на диван и немного подождать… Минут через десять появляется подполковник, он присутствовал при моем задержании, у него красивая фамилия — Мятежный.

Подполковник Мятежный, симпатичный, русо-седовласый, весь как из кино про разведчиков, увидев меня, радостно улыбается, руки раскидывает.

— А, Леня! — говорит, садится рядом на диван и вдохновенно пересказывает мне будто бы только что услышанное по радио сообщение о новом важном решении советского правительства по внеочередному осчастливливанию граждан первого в мире государства рабочих и крестьян. — Слушай, Леня, — говорит Мятежный, по-отечески обнимая меня за плечи, — вот ты про Никиту Сергеевича басню написал, а хочешь, поспорим, что лет через пять ты будешь удивляться тому, как ты о нем думал? Я тебе, считай, по секрету скажу, а ты уж сам решай, болтать о том или не стоит. Знаешь, кто такой в действительности Никита Сергеевич? Он, — Мятежный перешел на доверительный шепот, — он, если хочешь, первый обычный нормальный русский мужик у власти. Через пару лет ты поймешь, что я имею в виду. Между прочим, ты знаешь, что вчера в Иркутск прилетел Лазарь Моисеевич Каганович? Ага, слышал. Ленинского призыва партиец. В общем, настоящий… Так вот, вчера на обкоме он рассказывал о некоторых планах на ближайшее пятилетие.

Картинно откинулся на спинку дивана, закинул русовласую главу, мечтательно улыбаясь.

— Жизнь, Леня, будет интереснейшая! Так что по-дружески скажу, не валяй дурака, зачеркивай так вот, крест-накрест, всю эту свою нынешнюю историю и начинай жизнь заново! Какие твои годы!

И тут без перехода подполковник Мятежный закатывает наизусть не менее чем на полстраницы (к сожалению, не помню, что именно) из Гоголя. Что-то про русский характер… Потом еще о великолепных личных качествах Лазаря Моисеевича…

Через месяц, исключенный из университета и из комсомола, вызванный на «прощальное» собеседование, я узнаю, что свободой обязан не кому-нибудь, а именно Лазарю Моисеевичу. На втором заседании обкома первым пунктом повестки было «дело Иркутского университета» — мое дело. Но Лазарь Моисеевич спешил и предложил «скинуть» это дело на «суд общественности». Что было вторым пунктом повестки, я узнал через три года, когда после мотаний по Сибири с грехом пополам поступил на истфак Улан-Удэнского пединститута. Был приглашен в военкомат для профилактического собеседования на предмет моей «остепененности» и готовности реализовывать личное бытие в форме простого советского человека.

Опять подполковник, то же сплошное дружелюбие и та же предрасположенность к «рискованному» откровению. Оказывается, сталинский прилипала Лазарь Моисеевич приезжал в Иркутск позондировать почву поддержки уже в то время задуманному плану свержения Хрущева, верного ленинца, подлинного любимца партии. Каганович же, «мы-то это знали», отродясь был сплошь аморальным типом… «Не для общего пользования вот вам один пример». Любил Каганович приходить на работу до того, как появятся секретари. Придет придурок и нахаркает во все чернильницы. А потом в дверную щель смотрит, как секретари мучаются с перьями, смотрит и хихикает. А Маленков — это же был такой обжора. Даже в Кремль приезжал со специальным врачом, который ему три раза в день клизмы ставил. Ну, чтоб пожрать на полную катушку. Против Никиты Сергеевича ни один нормальный член партии не пойдет. Только такие, как Каганович, переродившиеся. Как говорится, в семье не без урода. У Сталина, как мы теперь все знаем, ошибки были… Так что Никита Сергеевич по большому счету первый настоящий преемник Ленина.

Пройдет десять лет, и однажды в кабинете следователя, где я, арестованный по делу ВСХСОН, — на допросе, появится начальник следственного отдела Ленинградского КГБ полковник с отличной фамилией — Сыщиков. Склонится над протоколом допроса, что перед следователем на столе. Ухмыльнется, крупной круглой головой покачает. Пред тем я только что на вопрос о причинах негативного отношения к Советской власти апеллировал к материалам знаменитого ХХ съезда партии. Сыщиков дружески положит на плечо следователя руку, значимо прищурится в сторону зарешеченного окна и скажет тихо, не мне, а так, в порядке общения с сослуживцем:

— Н-да… Если бы этот… — Пальцем другой руки ткнет в страницу протокола. Этот — значит, Хрущев. — …если б этот… еще, ну, лет пять, скажем… Такого натворил бы… За десять лет потом не расхлебать.

Затем пристальный, строго-справедливый взгляд на меня, как на щенка, по глупости и озорству облаявшего своего доброго и строгого хозяина.

— Знаешь, что я думаю…

Это опять не мне, а следователю.

— …Мы виноваты. Да, да. Мы.

В голосе самокритичное сокрушение, во взгляде на меня — забота от носа до бровей.

— …Пока вот этот…

Еще раз пальцем в протокол, то есть Хрущев.

— …пока он куролесил, мы упустили целое поколение. Да… Упустили…

Полковник скорбно склонит голову и молча вынесет свою скорбь вон из кабинета. Следователь тоже не менее минуты будет пребывать в позе роденовского «Мыслителя» и лишь потом, проморгавшись, встряхнется с тяжким вздохом и скажет тихо:

— Так. Вернемся к нашим баранам.

Пройдет пятнадцать лет, и в кабинет Лефортовского следственного изолятора войдет мой очередной следователь подполковник Губинский со сдержанным, но отчетливо зримым торжеством на славном русском лице и при исключительном изяществе всего своего гражданского одеяния. После моего наводящего вопроса ответит, не соря словами:

— Да, Юрий Владимирович теперь генсек. Пора в стране наводить порядок, Леонид Иванович. Хватит! Никаких больше обменов и выдворений. С диссидентством все. Могу даже сказать, кто будет следующий. Шафаревич, к примеру…

И наконец, через семь лет на заправке случайно (или не случайно) я встречусь с «опером» — капитаном (или майором?) Яковлевым, очень даже симпатичным русским мужиком, который в свое время «вел» мое дело в оперативной стадии, затем «обеспечивал суд», то есть стоял в дверях и не пускал в зал суда кого не положено, а в восемьдесят седьмом исполнял формальности по моему освобождению. Исполнял их так же добросовестно, как и все предыдущие, не выказывая при этом даже тени недружелюбия. Более того, помог мне с первой литературной публикацией… Эта маленькая, но по-своему фантастическая история стоит того, чтобы о ней вспомнить.

Шел восемьдесят седьмой. В соответствии с горбачевской демократической эйфорией я был освобожден в числе прочих политзаключенных особым помилованием верховных судебных органов. Помилован — то есть милостиво прощен во грехах перед все еще существующей Советской властью. «Прокаженность» оставалась в силе. Не могло быть и речи о работе в школе, например. С работой вообще была бы проблема, когда б не издательство «Посев», каковое к этим годам сумело организовать переводы моих писаний в нескольких европейских странах и фактически прежними энтээсовскими каналами перебросить мне кое-какие гонорарные деньги, что позволило хотя бы временно не озадачиваться проблемой заработков.

После осторожного прощупывания политико-психологического состояния издателей «толстых» журналов выяснилось, что соваться, как в народе говорят, с кирзовой мордой в хромовый ряд бесполезно. Советские писатели еще вовсю бдели относительно имиджа лояльности. За полгода до моего освобождения покойный ныне поэт Алексей Марков тщетно пытался собрать подписи писателей за мою свободу. Подписали Олег Волков, Вячеслав Кондратьев да Белла Ахмадулина. Принципиально отказавшихся не упомяну…

Однако ж соблазн прорваться в официальную прессу был весьма велик, но имел при том скорее спортивный характер, потому что большая часть мною написанного, вовсе не являясь так называемой «антисоветской чернухой», тем не менее никак не вписывалась по тем временам в диапазоны прозаической тематики.

И я пошел другим путем. Один мой знакомый, имевший какое-то отношение к газете «Литературная Россия», изъявил готовность показать тогдашнему заму главного Юрию Идашкину несколько моих рассказов — анонимно. Якобы я забыл подписаться, а он знает меня только по имени. Рассказы были выбраны предельно нейтральные, и, прочитав их, зам выразил готовность напечатать их все поочередно.

Как-никак — это уже было признание, и, лично встретившись с Идашкиным, я откровенно поведал ему, кто я есть по статусу и положению. Никак не выявив своего отношения к полученной информации, Идашкин заверил меня, что на редакционном обсуждении будет твердо за публикацию.

Как я узнал позже, он в тот же день прозвонился в КГБ, и оттуда явился в редакцию мой бывший «куратор» К.Г. Яковлев и не только дал добро, но и собственноручно помог составить «врез», то есть краткую информацию об авторе, как это предусмотрено правилами публикаций. «Врез» был исполнен изящнейшим образом, в полном соответствии с неопределенностью общей политической ситуации: родился, обучился, имел профессию и… трудную судьбу. И разумеется, в газете публикуется впервые. Заметим, именно в газете, а не в стране. Корректность, скажем прямо, поражающая своей адекватностью «переходному моменту».

Обнаглев, я отдал «Третью правду» в «Наш современник», но получил вежливый отказ. Редакция не сочла возможным «поднимать данную тему силами прозы». Через два года «Третью правду» напечатал ставший главным редактором С.Ю. Куняев.

Но возвращаюсь к моему «куратору» К.Г. Яковлеву. Итак, весной девяносто второго мы столкнулись на заправке. Выглядело это как встреча двух хорошо знакомых и давно не видевших друг друга людей. За несколько минут общения я успел напомнить ему те свои предположения относительно возможного развала страны, что высказывал когда-то, пытаясь выяснить позицию его ведомства относительно уже ощутимых катастрофических тенденций. Он, помнится, попросил меня в тот раз в его присутствии воздержаться от отрицательных суждений о Генеральном секретаре, то есть о Горбачеве. Он по-прежнему осознавал себя солдатом охранного отряда партии.

Теперь молчал, неопределенно кивая. И лишь прежде чем захлопнуть дверцу своей машины, вроде бы этак в полушутку крикнул мне вслед: «Ничего, Леонид Иванович! Как разваливали, так и восстановим»!

Больше мы с ним не встречались. Моя попытка навести о нем справки успеха не имела.

Как и большинство моих бывших «соратников» по Социал-христианскому союзу, после «отсидки» за участие в нем я более не предпринимал никаких действий по воссозданию организации. И причиной тому было не только убеждение в невозможности серьезного нелегального строительства.

При четком осознавании неизбежности краха коммунистической государственности полностью у меня, по крайней мере, отсутствовало предчувствие сроков этого краха. Оно вроде бы и неудивительно, если даже пресловуто-знаменитое ЦРУ пребывало в этом отношении в полном неведении. Злокачественной опухоли в коммунистическом организме удалось законспирироваться столь успешно, видимо, потому, что она, опухоль, не имела какого-либо конкретного центра, но и «центр», и «периферии» успешно мутантировали синхронно в одном направлении.

Все было бы куда как проще, если бы имел место заговор, положим, или хотя бы совокупность неких осознанных действий со стороны группы лиц или отдельных ведомств — социальных организмов, — тогда бы не затронутые мутационным процессом лица или социальные организмы смогли бы предпринять превентивные меры или хотя бы обозначить и озвучить проблему…

Игорь Огурцов, создатель питерской подпольной организации, и обозначил, и озвучил, но услышан и понят не был, потому что, видимо, его прозрение было равнозначно пророчествам, каковые осознаются и признаются только по факту свершения.

Замечательная Татьяна Петрова каждое свое выступление заканчивает словами популярной патриотической песни: «Встань за веру, русская земля!»

И зал всякий раз встает. Это все, на что он способен. За веру. Потому что земля уже давно не имеет веры.

В этой же песне слова о России: «Но ты жертвою подлости стала тех, кто предал тебя и продал!»

Увы! Это «предательство» свершилось многим ранее, уже столетие тому. Да и тогда это не было собственно предательством, но национальной трагедией, в причинах каковой многие пытаются в наши дни добросовестно разобраться.

А песня… Что ж… Она как бы дистанцирует исполнителей и слушателей от тех, кто уже в самом процессе катастрофы сделал сознательный выбор не в пользу России исторической, от тех, кто приложил руку к усугублению трагедии, от тех, в ком обычное шкурничество затмило все прочие человеческие чувства, от тех, кто и по сей день длит смуту в откровенно корыстных целях. В какой-то мере это дистанцирование нужно. Для упрощения ситуации — как математическое уравнение, каковое, чтобы его решить, надо сначало упростить. С другой стороны — фиксируется позиция, которая в некотором смысле уже сама по себе обязывает…

* * *

Упомянул о корысти, и значит, самое время вернуться к заявленной теме «похвалы органам».

Уникальнейшее спецподразделение, сотворенное коммунистической властью, ни в коей мере не соотносимо оно с учреждениями разведки и контрразведки в иных странах, поскольку названные функции для ОГПУ—НКВД—МГБ—КГБ всегда были вторичны. И если уж с чем сопоставлять великолепный продукт коммунистической идеи, так разве что со жреческим сословием времен египетских фараонов или с орденом иезуитов — с одной, однако, непременной оговоркой: никогда, даже в самые «энкавэдэшные» времена, «органы» не имели автономии от верховной власти, но были ее прямым формопродолжением.

Если социализм мог существовать и тем более развиваться исключительно в тоталитарной ипостаси, то есть при жесточайшем контроле за идеологическим состоянием народа, то и сам народ, исповедуя социалистическую идею, был по-своему заинтересован во всякого рода чистках и зачистках идеологических нечистот. И именно таковая взаимная заинтересованность являлась главным сущностным содержанием лозунга о единстве партии и народа, ибо лишь господство единоверия могло обеспечить те великие завоевания социализма, каковыми и сегодня справедливо гордятся коммунисты «перестроечного призыва», сознательно или бессознательно отделяя сами достижения от способов достижения, без которых они просто были бы невозможны.

И верно, как только натяжение единства провисло, ослабло, тотчас же и началась эпоха так называемого застоя, затем породившая агонию.

Пиковым же периодом российского социализма следует считать годы где-то от тридцать девятого по сорок пятый. Война, как это кощунственно ни прозвучит, явилась великим подарком социалистической идее, ибо весь пропагандистский аппарат был нацелен на внедрение лозунга защиты именно социалистического отечества. В некоторых современных исторических трактатах прошлая война объявляется походом капиталистического Запада на социалистическую Россию. И доля истины в том, безусловно, есть, хотя справедливости ради следовало бы перед тем добросовестно рассмотреть историю «похода» социалистического Коминтерна на весь несоциалистический мир. Это во-первых. Затем — победой в Великой Отечественной войне оправдывается вся предшествующая специфика утверждения социализма в отдельно взятой… Дескать, когда б не сталинская суровость в 30-х, не устоять бы в 40-х…

Что ж, когда б русский царизм имел златые горы монархического чувства, не бывать социализму. Вместе с Англией и Францией Россия принимала бы капитуляцию Германии после Первой мировой, и тогда даже самый захудалый состав дипломатов, понимая важность европейского равновесия, не позволил бы довести Германию до того унижения, каковое через десять лет породило реваншистский психоз, нацизм и все последующее…

И до того русские бывали и в Берлине, и в Париже в роли победителей, навечных друзей они там не приобретали, но врагов остепеняли весьма…

Так что все, что произошло в двадцатом веке с человечеством, и положительное — антиколониальный процесс, уступки мирового капитала мировому труду (умно учились на чужих ошибках), и самое ужасное — Вторая мировая, — все напрямую связано с социалистическим экспериментом в России, для нее, для России, оказавшимся в итоге почти что роковым. Почти — потому что еще не вечер…

И не диво ли, что сегодняшним «невечерним» судорогам возрождения российской государственности мы обязаны тем самым бывшим «жрецам» социализма, каковые по примитивно понимаемой логике предшествующих событий должны были бы и «вдрызь искаяться», и начисто раствориться в беспредельном потеплении и затоплении теплокровным либерализмом всей угловатой несуразности российско-советского бытия.

Шаблонное политологическое мышление — вспомним — каких только кошмаров оно не предсказывало лет десять назад: гражданская резня да еще в национальном окрасе; натовские миротворческие десанты и резервационное обособление Московии чуть ли не в пределах Московской кольцевой; «красная контрреволюция» и повсеместная народная расправа с демократами-разрушителями — все виделось равновозможным на фоне катаклизма мировой державы.

Равновозможность взаимоисключающих социальных решений — это и есть типовые признаки гражданской смуты. Изживание смуты начинается с сокращения списка ожидаемых или допускаемых вариантов социальной реализации. Как правило, первыми «отпадают» самые желаемые и самые нежелаемые варианты, и соответственно маргинализируются полюсные политические силы. В растерянности отсидевшиеся во время пика смуты и, следовательно, сохранившие по причине невостребованности социальную энергию автоматически выдвигаются на первый план, и далее уже все зависит от множества еще вчера казавшихся вторичными обстоятельств, каковыми будет сопровождаться обращение бытия смуты в государственное бытие.

В нашем случае «отсидевшимся» политическим кланом оказались те самые «органы», на вполне справедливом обличении каковых сделали себе «работающий имидж» многие зачинатели и вдохновители смуты из интеллигентского сословия их, «органов», собственные «предатели», поспешившие искренно или конъюнктурно отмежеваться от родной, а точнее — родимой структуры.

В итоге сегодня именно «распроклятые органы» оказались инициаторами пока еще, к сожалению, только судорог государственного возрождения. Но свежи в памяти судороги распада, и кто-то сравнивает и колеблется, кто-то в ожидании и в готовности к работе… А кто-то, кому смута — кормушка, тот в готовности к сопротивлению. Каждому свое…

Свое было и у меня, когда в начале 80-х верховной властью в стране овладел Ю.Андропов.

Явление Ю.Андропова на вершине коммунистической пирамиды было воспринято мною как тревожнейший симптом того, что страна входит в период хронической безысходности. В моем понимании Андропов самим фактом «вспрыга» на пирамиду как бы «официально» зафиксировал абсолютную неспособность добровольно потеснившихся коммунистических старцев-правителей сохранять то разболтанное статус-кво, что уже тогда именовалось застоем, то есть длительной паузой перед…

…А далее додумывать не моглось и, признаюсь, не хотелось, не до того было. Мне искусно изготавливали фактически пожизненную неволю. Помню одну фразу, сказанную следователю: если государством призван на руководство полицейский, то это значит, что у государства больше нет государственных резервов. Следователь-латыш, самый глупый из всей следственной группы, ничего не понял, лишь зафиксировал антисоветскость высказывания.

Но я-то имел в виду некую концепцию, до каковой когда-то додумался. Смысл ее в том, что полицейское сознание в позитивном значении этого словосочетания строго функционально и государственному сознанию объемно не равно. Полицейский может знать о государстве больше всех вместе взятых правительственных лиц, но знание со-знанию рознь, и потому самый талантливый полицейский никогда не должен подниматься на верхнюю ступень власти, и коли такое случилось, знать, все худо в датском королевстве…

Что до Ю.Андропова, то, как ныне принято говорить, по информации, не подтвержденной независимыми источниками, то есть по слухам, будучи в свое время послом в Венгрии, проявил себя Андропов там далеко не лучшим образом.

В сущности, кем был посол Москвы в стране, полностью Москве подвластной? Хозяин. Андропов не сумел предотвратить уже ставшие «немодными» расстрельные политические процессы, сыгравшие известную роль в последующих трагических событиях; информация, поступавшая от него в Центр, не отражала всей сложности сложившейся политической ситуации, то есть как человек, ответственный за подвластный регион, Андропов, угождая кремлевским настроениям, по сути, дезинформировал Кремль, поставив его затем перед фактом неподконтрольного хода событий.

Повторюсь, таковы были слухи, исходившие от людей, вместе с Андроповым работавших в Венгрии в 50-х.

Когда Андропов возглавил КГБ, то уже через год о нем говорили как о марксистском догматике, склонном к антирусским и антицерковным настроениям. Считалось, что именно с его благословения большой нынешний демократ А.Н. Яковлев выступил в начале 70-х в «Литературке» с погромной антирусской и антиправославной статьей-инструкцией, и его же, Яковлева, Андропов сделал козлом отпущения, срочно сплавив на посольскую работу, когда «ропот» по поводу статьи дошел до ушей Брежнева.

Еще в 70-х ходил слушок о заигрывании Андропова с некоторыми «оттопыренными» интеллигентами, и объяснение тому было простое: к тому времени «железный занавес» оставался «железным» уже только для «простых советских людей», страна, сползая в долговую яму займов, вынуждена была все чаще и чаще принимать западные правила игры; так называемое Хельсинское совещание-соглашение позволило московским евреям в их борьбе за право на эмиграцию вполне успешно шантажировать власть известной «поправкой Джексона».

В целях сотворения положительного общественного климата на проклятом Западе начались продуманные и просчитанные «десанты» московской полуфронды в европы и америки. Как раз они, наши литературные гастролеры, создали Андропову на Западе имидж этакой загадочно-неоднозначной личности. Первый интеллектуал у власти — это уже потом, когда взошел… (Вспомним: Хрущев — первый настоящий русский мужик у власти.)

Сегодня для меня определенно ясно, что именно Ю.Андропов — сознательно или нет, этого уже не узнать — продвинул прозападнический интеллектуальный слой на перспективные позиции, что известным образом сказалось на характере так называемой перестройки. Достаточно глянуть да послушать его, Андропова, бывшую «команду» — Арбатов, Бурлацкий, Бовин и прочие. Коммунисты? Антикоммунисты? Да ничего подобного. Образцовая команда циников. Циники даже не прагматики, и если они у подножья власти — приговор социальной системе. Доказательства в истории.

Из многочисленных воспоминаний чекистов всех мастей не просматриваются, если не считать создания знаменитого Пятого управления, какие-либо реконструктивные действия Андропова в ведомстве безопасности, каковое он возглавлял достаточно продолжительное время. Скорее всего, в них не было необходимости. Жреческо-инквизиторское сословие к тому времени достигло стадии самовоспроизводства, практически — совершенства, если под совершенством в данном случае понимать пределы возможностей. Страна находилась под абсолютным контролем. Если еще точнее — в стране контролировалось все, заслуживающее контроля. Видоизменялся, а то и размывался смысл контроля. Но система функционировала в автоматическом режиме, и новой русской Смуте пришлось основательно подсуетиться, чтобы на всякий случай обезопасить себя со стороны самой отлаженной службы в бывшем, а затем и в полуразрушенном государстве.

Полицейская служба есть инструмент порядка в любом государстве. Понимание порядка определяется идеей, формирующей конкретное историческое бытие. Коммунистическая идея, в силу определенных причин пришедшая в Россию на смену идее христианской (именно христианской, а не капиталистической или монархической), могла государственно осуществляться только в сопровождении постоянного, хотя и видоизменяющегося насилия, поскольку сама она (идея) была насилием над бытием, несовершенным по природе, а сутью ее (идеи) было как раз сотворение совершенного бытия, как его понимало антихристианское сознание.

Иначе говоря, коммунистическая идея заключалась в намерении организовать совершенные отношения по природе несовершенных людей — более великой, более фантастической и более жестокой идеи не возникало в истории человечества.

«Мы не можем ждать милости от природы — переделать природу наша задача». Неосуществимость задачи таилась в недоразумении, смысл которого в том, что главным несовершенством природы человека была его невечность, смертность, как бы «обратной связью» определяющая его поведенческий императив.

Идеи не возникают сами по себе, без прообраза. Коммунистическая идея также имела свой прообраз — Царство Небесное, где торжествует всеобщая радость. Царство Небесное надо заслужить определенным типом земного бытия. Можно не заслужить и кануть… В выборе — быть там или не быть — человек свободен. И если он туда не попадает, никто, кроме него, не виноват.

Вот оно — «несовершенство» Божественного замысла! А почему бы, собственно, не помочь человеку, ведь он порой сам не понимает своего счастья, своей возможности быть счастливым — отвлекается, увлекается, развлекается — так одерни его, шлепком ли, подзатыльником, ведь он в легкомыслии своем опасен не только для самого себя, но и для окружающих, как дурной пример, как соблазн, а по большому счету он опасен самой идее всеобщего благоденствия.

И наконец, человек идеи ответствен за человека безыдейного и потому правомочен принимать за него решения — ему же, неразумному, во благо.

А теперь вспомним главную формулу кибернетики: «Кибернетика объявляет сущностью вещей их организацию». В этом смысле величайшим кибернетиком был вовсе не Норберт Виннер, а Карл Маркс.

Поскольку «в действительности» никакого Царства Небесного не существует, то должным образом организованное, структурированное бытие имманентно воссоздаст соответствующее сознание, каковое в свою очередь доорганизует бытие до полного его совершенства. И никакой тебе проблемы «курицы и яйца».

Поскольку опять же не существует Небесного Царства, то идея торжества всеобщего счастья есть не что иное, как «церковниками» извращенно озвученная возможность самого земного человеческого бытия. И потому прежде прочего нужна беспощадная борьба с извращениями и, естественно, с его носителями.

Одновременно должна вестись работа по ликвидации тех бытийственных самовоспроизводящих структур, упрямый консерватизм которых по определению не способен к реструктурированию. Любое, даже самое неправильное, бытие склонно к сопротивлению, каковое должно быть подавлено.

Но только после выполнения вышеперечисленных задач настанут самые трудные, самые коварные испытания великого дела построения совершенного общества. Как только исчезнет напряжение, обеспеченное фактом борьбы с откровенно сопротивляющимся неправильным бытием, каждая конкретная человечья личность, утратившая мобилизационный стимул, как ее при этом ни коллективизируй, все равно обретает тот опасный люфт свободы, который высвобождает в сознании свойственные самому сознанию неправильные мотивы, и главный из них — сомнение.

Замечательному поэту девятнадцатого века Никитину однажды была предложена чиновничья служба в Иркутске. Но что-то не сложилось… Однако состоялся стих: «И мнится мне, что вижу я Байкал…»

Мнить — то есть грезить, то есть воображать несуществующее, а значит, неправильное. Мнить про себя человеку не свойственно, и потому сомнение— это общение с себе подобными по поводу мнения, то есть не что иное, как известной 70-й статьей предусмотренные разновидности агитации или пропаганды. И как следствие — двойное бытие: напоказ и для души; а в душу, как известно, не залезешь, если душевное сообщение удовлетворяется в пространстве кухни. Опрометчиво или сознательно преступивший границы кухонной территории, то есть ставший собственно диссидентом, практической опасности уже не представляет, потому что мгновенно становится доступным контролю, воздействию или изъятию.

Иначе говоря, на том новом этапе построения совершенного общества, когда уже решены принципиальные организационные вопросы, потенциальным врагом дела становится всякая более или менее самой себе предоставленная личность.

Знаменитый тезис И.Сталина относительно усиления классовой борьбы по мере социалистического преобразования общества следует считать не просто правильным, но гениальным, ибо в нем даже от самого Сталина в шифрованном виде высказано великое и трагическое предчувствие, каковое полностью подтвердилось.

Российский социал-коммунизм, в борьбе победивший и собственный народ, и тьму народов, пошедших на него войной, рухнул, пребывая в непобедимой позе, пораженный ржой мнения-сомнения-неверия-равнодушия. Экономические и геополитические причины краха российского коммунизма можно посчитать вторичными, потому как известно, что именно вера сдвигает горы… Либо их «задвигает»… Экономика же лишь способствует и соответствует…

И прежде чем перейти к рассуждениям о роли «органов» в кратковременном бытии российского коммунистического государства, позволю себе еще несколько слов о событийной конкретике начала 90-х…

«Однажды темной-темной ночью несколько очень известных человек, пробравшись в очень известный заповедник, росчерками авторучек вопреки воле многомиллионного народа развалили Великое государство».

Этот анекдот и сегодня имеет хождение не только в прессе — в прессе какого только хождения нет, — но и в чувствах отдельно замечаемых, а иногда и весьма замечательных личностей, потому что кое-что действительно было: был заповедник, были человеки и даже авторучки были…

Однако ж не было главного — воли или воления народа, с каковым будто бы не посчитались гнусные предатели.

Перед тем прошедший референдум предложил ответить «как на духу» каждому гражданину: «Ты за старое, но известно что, или за новое, неизвестно что?»

«Конечно, за старое!» — ответил гражданин, обеими руками голосуя за кандидатов в Верховные Советы от демократии против кандидатов туда же от русофилов, патриотов и прочих «замаскированных коммуняк».

Вот это самое «волеизъявление народа» будто бы и было преступно попрано «беловежскими заговорщиками».

Безусловно, инициатор всегда в ответе, даже если его инициация всего лишь называние вещей своими именами. В данном же случае честностью не пахло, но откровенно смердило самыми низменными побуждениями.

У меня перед глазами телекартинка: в первом ряду по центру Ельцин то с красным лицом, то с белым, на губах имитация ухмылки; на трибуне строголицый Бакатин хладнокровно, с уловимой интонацией презрения повествует о недостойных похождениях недавнего любимца партии на мосту и под мостом; в президиуме Горбачев, полуоткинувшись в кресле, он даже не смотрит на «объект разборки», он — Первый, он — Генсек ордена, существованию которого ничего не грозит, поскольку все, как и прежде, под контролем… Вот оно снова в кадре — лицо Бориса Ельцина. По условной проекции можно догадаться, что смотрит он не на Бакатина, который прямо перед ним, но на того, Главного… Но Главный в состоянии торжества, ему нипочем не увидеть, что в глазах зарвавшегося выдвиженца.

А там ненависть. Личная ненависть. И никаких идей — что такое идеи в сравнении с личной ненавистью! Но если личная ненависть совпадает с псевдоидеей, овладевающей обществом, то нет цены таковой личности. Волна смуты вздымает ее на гребень и бережно несет к островам сокровищ, где главное сокровище — миллионогранный изумруд власти.

Волна, вздыбившая Ельцина на гребень и благословившая его на проникновение в белорусский заповедник, имела свое имя — Российский парламент. И если союзный парламент, правящий смуту, походил на пауков в банке, то российский, спаянный ненавистью и завистью к вышестоящему органу смутоправления, был к тому времени единым пауком, которому в его банке было уже нестерпимо тесно. Российский парламент, так же всенародно избранный, как и союзный, жаждал быть первым. Забегая дорожку прогрессу распада, он уже отметился парой самозванских подвигов: заключил договоры «на государственном уровне» сперва России с Латвией, а затем и того круче — России с Бурятией. Общественность сих подвигов не заметила. Народ тем более. Тем более что народа уже и не было. Было население территории, мгновенно освобожденное от контроля за лояльностью к издыхающей идее и мгновенно оказавшееся безыдейным ровно настолько, сколько нужно, чтобы спокойно безмолвствовать, глядючи на грызню и чудачества вчерашних советских «чебурашек».

И если распад коммунистической державы был предопределен фантомностью идеи, ее основавшей, и тут можно говорить о трагической объективности, заслуживающей минуты скорби, то исполнители сего исторического действа-развала ничего, кроме отвращения к себе, вызывать не могут— так и лики самозванцев семнадцатого века отвратны нам изначально, хотя и они были закономерным порождением своей эпохи и как бы оправданы исторической неизбежностью своего появления.

Но коли уж зацепились за век семнадцатый, то как не отметить одно примечательное обстоятельство: мы осуждаем самозванцев поименно, мы говорим о роли польско-литовской интервенции, даже о тяжких грехах казачества готовы упомянуть, но тактично молчим о русском боярстве, «классово» испакостившемся в смуте.

Молчим не потому, что не знаем, а потому что знаем, что оно, это испакостившееся сословие, однажды, хотя и не сразу, протрезвев от хмеля смуты, составило костяк нового возрожденного Русского государства. Еще по меньшей мере в течение пятнадцати лет мы находим в исторических документах имена вчерашних смутьянов, добросовестно исполняющих государственное дело. Мы их вроде бы и не прощаем, но и не корим. Возможно, потому, что понимаем: нет у нас права на укор, если им не воспользовался русский народ в лице тех его современников, кто словом и мечом положил конец смуте.

Воспитанные на идее обязательности возмездия, дивимся, когда читаем в документах о том, как князь Пожарский не позволил казакам поднять на копья Романовых и Воротынских, вышедших из Кремля вместе с поляками, как определил им охрану, как обеспечил безопасный проход по русским землям в свои родовые имения, как затем вместе с другими победителями призвал в Москву их и многих им подобных быть на равных в решении главного русского вопроса — восстановления Царства.

Дивимся, потому что воспитаны и жизнь прожили не в государстве собственно, а в идейно-военно-политической структуре, где понятие государственной целесообразности было подменено целесообразностью выживания и торжества великой фантасмагорической идеи, лишь в исключительно прагматических целях напялившей на себя государственные одежды. Когда она, идея, была только теорией, в государстве не нуждалась, устремленная на земные пространства…

Однако среди значительной части русской интеллигенции и поныне в ходу концепция, согласно которой в 40-е годы и в последние годы сталинского правления коммунистическая идея, по сути, уже изживала себя, что «народ перемолол» ее, что Советское государство именно посредством Советов — порождения коммунистической идеи — претворилось в соответствующее времени типичное имперское гособразование, где осознавшим роль национальных факторов вождем восстановлены традиционные институты национальной имперской власти, оплодотворенные чуть ли не христианской по происхождению социальной программой. Отсюда и фразеология: социалистические общины первых христиан; Христос — первый коммунист; колхоз — наследник русской общины…

Последняя формула столь же успешно используется в русофобии, как важнейший аргумент в пользу рабско-коллективистской сути русского этноса.

Главным же постулатом «советских державников» является соображение, с каковым невозможно не считаться, зная историю славянофильских изысканий: русский коммунизм есть не что иное, как национальный протест против торжества всемирной буржуазности.

Лично мне с этим проще бы простого согласиться: чего-чего, а буржуазности никогда в себе не обнаруживал, и друзья по жизни все были сплошь небуржуазны по складу души, то есть не просто непрактичны, но в сути босяки-интеллектуалы, которым знай подавай идею, да такую, чтоб восторгом захлебнуться, чтоб дыхание вперехват, чтоб идейной своей башкой в стенку назло врагам… Красиво жили… И где они теперь все, бывшие друзья?..

Зато сегодня, куда ни глянь, — и тот преуспел и отхватил, и другой изловчился, приспособился и процветает, и третий… исповедуя великую антибуржуазность, недурно живет при поддержке детей-коммерсантов…

На днях испытал сущее потрясение. Стоял в магазине в очереди. Впереди меня изящно одетая женщина лет тридцати пяти ждала, пока продавец просчитает сумму за набранные продукты. Просчитал, назвал. Женщина достала объемный бумажник: в одном отделении стройный ряд инвалюты, в другом столь же ровненькая пачка крупных российских купюр. Подала продавцу две из них, и он заколебался в подсчете сдачи. И тут она ему милейшим голоском: сто сорок три пятьдесят!

Эти «три пятьдесят» совершенно лишили меня равновесия. Я понял, что со своим «небуржуазным» менталитетом не имею морального права в такие вот времена руководить предприятием, обреченным на самоокупаемость, что надо быть порядочным и честно уйти, уступив место кому-то, способному адекватно функционировать в супербуржуазной обстановке новейших времен…

И лишь откровенно корыстное соображение — уходить-то некуда! — лишь оно остановило и псевдовоодушевило в том смысле, что надо учиться крутиться-вертеться, учиться ловчить и считать, считать, считать…

Делаю вид, что у меня это получается…

Хочу сказать, что если, как говорится, принять за основу положение «национал-большевиков» об уклонении от буржуазности за главный, исторически потаенный смысл коммунистического эксперимента в России, то вывод запросится наибанальнейший: за что боролись…

Помним ли мы, что у русского эксперимента был микропрообраз в истории? А как же! Замечательные начинания великого утописта Роберта Оуэна. Его коммунистические колонии сначала в Англии — Нью-Ленарк, а затем в Америке — Нью-Гармони… В одну из них даже возили русского царя, чтоб полюбовался, как доярки, отдоив коров, садились за фортепьяны изучать гаммы. Жаль, что история не сохранила царского мнения по поводу увиденного.

А ведь успехи Р.Оуэна поначалу были потрясающими. Производительность труда на его коммунизированных предприятиях росла неслыханными темпами; взаимоотношения работников выжимали слезы у посетителей колоний — истинное братство при полном равенстве духовном и материальном; вознаграждения за особые успехи в труде — подумать только! — не конверты с деньгами, а флажки разного цвета… (Все помним — «переходящие знамена», их торжественное вручение на торжественных заседаниях.) Всеобщая грамотность колонистов и бесплатная медицина…

Одного только не было у великого английского утописта: полицейского корпуса, который бы отслеживал процесс и вовремя удалял не соответствующих процессу индивидуумов, каковые постепенно возобладали и превратили английскую колонию в приют бродяг, шарлатанов и бездельников. Тогда Р.Оуэн поехал в Америку, страну, как он полагал, еще не испорченную мелкобуржуазностью, и там повторил свой отчаянный эксперимент. С решительно теми же результатами. Сперва успех, достижения, рекорды всяческого рода. Затем крах. Уже окончательный. Американские колонисты-коммунисты сожрали остатки его капитала, скопленного прежде посредством обыкновенного капитализма, и разбрелись по Новому Свету, не оставив разоренному энтузиасту даже благодарственных посланий.

Невозможно было построить коммунизм в отдельно взятой колонии.

Другое дело — в отдельно взятой стране! Которую не жалко. Отсталая… Тюрьма народов… Жандарм Европы… Цари — выродки… Народ — рабы… Сверху донизу — все рабы… Зато тут оно и есть — слабое звено в капиталистической цепи. Рванем, братцы!

Идея превыше всего. Долой классы, враждебные идеи! Долой классы, негодные для идеи! Немного погодя — долой фанатиков идеи, не улавливающих диалектических нюансов становления идеи.

Но прежде прочего строим базис для торжества идеи, для защиты ее от враждебного окружения.

Базис и социальные достижения Страны Советов… Золото — зэки, уголь— зэки, металлы для «оборонки» — зэки… Норильск, к примеру. Вряд ли кто представляет, чем был Норильск для военной промышленности. Какая-нибудь Болгария или Монголия были бы процветающими, подобно Эмиратам, странами, имей они свой Норильск. Заполярье. Мороз, метели… Двадцать лет сотни тысяч зэков, то есть рабов, вгрызались в кладовые вечной мерзлоты от Архангельска до Чукотки…

А еще — Караганда, Тайшет, Пермь… Сталинградская ГЭС — зэки, Куйбышевская ГЭС — зэки, Волго-Дон — зэки. Даже знаменитый Московский университет — даже там — зэки.

Да пусть мне назовут хотя бы один производственно-промышленный регион той самой одной шестой части суши, где бы зэки не были трудовым резервом… А то и ударным отрядом…

Исторический материализм (истмат) объяснял: падение рабовладельческих государств Древнего мира обусловлено непроизводительностью рабского труда…

Для начала неплохо было бы объяснить, что есть собственно свободный труд, с каковым сравнивается рабский. Колхозник, положим, не имеющий паспорта и права выхода из колхоза, — это свободный работник?..

Но, в конце концов, какое из мировых государств достигло процветания без предварительных жертв? Америка? Франция? Англия?

Наша трагедия, во-первых, в том, что мы пошли на жертвы, когда во всем остальном мире они уже были «не модны». А во-вторых, не успели мы «отжертвоваться», как тут же снова и рухнули в пропасть. Снова у разбитого корыта, и напраслина жертвы вопиет… И просится на дубль… Потому что жертва не осознана.

На одном из политических процессов 70-х случился примечательный эпизод, по поводу которого можно было бы и этакий поучительный трактатик накатать…

Обвинитель задает вопрос свидетелю обвинения: «Давал ли вам такой-то для прочтения книгу Солженицына „Архипелаг Гулаг“»?

«Давал», — отвечает свидетель. «И вы ее прочли?» — «Прочел». — «И как вы считаете, там правда написана или это клевета на Советский государственный и общественный строй?» — «Конечно, клевета». Тут бы обвинителю и остановиться — факт пропаганды подтвержден, чего еще, казалось бы. Но возжелал прокурор продлить «час торжества своего». «И последний вопрос: почему вы считаете эту книгу клеветой?» Свидетель хмурится, напрягаясь, отвечает, оглядываясь по сторонам: «Ну, если это правда, тогда как жить?.. Тогда жить… невозможно…»

Свидетель был не прав. Возможным оказалось не только жить и делать вид, что не слышишь многомиллионного стона рабского стада, не видишь чуть ли не ежедневных эшелонов с решетками и не знаешь, куда подевались твои соседи по этажу и подъезду. Возможным оказалось моральное, подчеркиваю, именно моральное, а не историческое, что еще бы куда ни шло — моральное оправдание жертвы социалистического построения, и оправдание это сформулировано не кем-нибудь, но интеллектуалами постсоветских времен. Правда о великой трагедии в первую очередь именно русского народа отдана на откуп и, соответственно, на извращенное потребление кому угодно… Трагедия сведена к фарсу…

«Двадцать миллионов положили, шестьдесят миллионов, сто миллионов», — выкрикивают одни, кому народная беда обернулась аргументом-приемчиком для санкционирования хаоса.

«А вот и неправда ваша! — возражают другие, деловито пересчитав трупы. — Всего лишь каких-то два миллиона! А сколько из них обычных уголовников. Зато каковы достижения!»

Равнозначно корыстное отношение. Одним надо оправдать криминальный капитализм, другим — криминальный социализм. Обе позиции откровенно утробны, но у первой отнюдь не формальное преимущество на общем фоне «гуманизации» эпохи.

Так вот и случилось, что некоторая звучная часть русского патриотического голоса сама загнала себя в маргинальное пространство именно по причине того самого идеологического бессердечия, каковое столетия было чуждо русскому национальному сознанию и лишь в последние десятилетия социалистического бытия сформировалось в эталон «советскости» как таковой.

В сущности, русский патриотизм первых лет «перестройки», выявив исключительно верную интуицию относительно грядущего государственного развала, именно в государственном смысле оказался решительно безыдейным, поскольку все его позитивные ориентиры оказались как бы за спиной, а идти в бой с вывернутой шеей — дело заведомо проигрышное. Проигрышное не только перед лицом непосредственного противника, но и в глазах потенциального союзника — народа.

Каждому человеку своя жизнь видится исключительной. И это справедливо, ибо не бывает одинаковых жизней и судеб.

Исключительность своей судьбы я вычислил давно. Точнее, давно догадывался, в чем она состоит. Однако более-менее отчетливо сформулировал много позднее. Смысл моего открытия про самого себя заключался в следующем: жизнь ни разу не предоставила мне возможность волевого личного выбора.

Не было! Все, что случалось, случалось по стечению обстоятельств. Личный выбор, как я понимаю, предполагает наличие равных по возможности реализации альтернатив. Возможность реализации в данном случае, разумеется, следует понимать как сугубо субъективное представление самого человека, оказавшегося перед необходимостью выбора.

Итак, два обязательных условия: субъективно понимаемая равновозможность выбора и его необходимость. Сказал бы даже — неизбежность.

Так вот, ничего подобного я в своей жизни припомнить не могу. Все свершалось в силу сложившихся обстоятельств.

И в этом смысле жизнь моя прошла легко и безответственно. К примеру, многочисленные и некраткосрочные пребывания в лагерях и тюрьмах являлись возмездием не за принятые решения или поступки, а за непреодолимые обстоятельства, продиктовавшие те или иные решения и поступки. Потому и «возмездия» всегда понимались как неизбежные следствия обстоятельств, каковые я не имел права игнорировать. И если порой вскипал злобой или прочими недобрыми чувствами к некоему адресату, будь то человек, ведомство или даже государство, как виновнику своих неприятностей, то после непременно сожалел и стыдился как слабости…

Разумеется, речь идет о важнейших событиях в жизни, поддающихся несложному пересчету, а не о том, скушать ли на обед гречку с биточками или пюре с котлеткой. Потому бездейственные раскаяния-терзания также оказались вне моего жизненного опыта, что отнюдь не означает, будто не приходилось искупать, то есть одними поступками искупать-исправлять другие, насколько это вообще бывало возможно. Чаще, к сожалению — невозможно. Допустимо ли искупление убийцы? Мертвого не воскресишь… Но и намного менее значимые неверные действия зачастую оказываются непоправимыми и неисправимыми, и если у человека нет должного религиозного опыта, обречен он на пожизненную муку, тем более тяжкую, чем непреодолимее были обстоятельства, при которых принимались ошибочные решения. А вовсе не наоборот — когда человек осознанно и независимо от обстоятельств совершает дурной выбор.

Любой внимательно прочитавший вышеизложенные соображения без труда подметит очевидные противоречия в тексте. Что ж, я их тоже вижу… И да будут они списаны на то самое — на недостаток религиозного опыта, единственно способного «по-гегелевски снимать» подобные противоречия. Действенность религиозного покаяния и отпущения грехов уму моему известна и будто бы понятна… Но — увы! — этого недостаточно…

И не стал бы я упражняться в самоанализе, если бы обстоятельства, определившие главные вехи моей жизни, самым причудливым образом не были бы связаны-повязаны с важнейшим феноменом всей советской жизни-действительности, с ведомством, контролировавшим идейное состояние общества в течение всего времени его исторически недолгого существования.

Ранее уже было высказано намерение сказать «похвальное слово» органам, и право на это слово я обосновывал достаточно богатым личным опытом «общения» с его представителями.

Считается достоверным эпизод французской революции, когда королева Мария-Антуанетта, восходя на эшафот, нечаянно наступив на ногу палачу, принесла ему свои извинения. Думаю, любой согласится, что ей, несчастной, в эту минуту было не до кокетства. Просто палач-исполнитель в ее сознании никак не ассоциировался с самой сутью происходящего — столь ничтожна была его роль… Почти приравненная к гильотине… Еще определеннее у Р. Бернса:

Я умереть хотел в бою. Умру не от меча. Изменник предал жизнь мою Веревке палача.

Здесь веревка и палач в одном, определенно вторичном смысловом ряду.

Эти примеры я привожу в оправдание своего, прямо скажем, весьма нетипичного отношения к «исполнителям» моей судьбы, если происхождение данного слова рассмотреть по аналогии: коса — косить — косьба; друг— дружить — дружба; суд — судить — судьба… Процесс!

Знаю, что многие арестованные по нашей политической «70-й» в кабинетах следователей вели себя как «партизан перед фашистом». Такое поведение, безусловно, гарантировало подследственного от «проколов», то есть проговоров, способных причинить неприятности кому-то, кто этих неприятностей не хотел. У меня же сложилась и, как мне кажется, оправдала себя совсем иная система взаимоотношений с представителями органов.

С моим последним следователем А. Губинским, откровенно «стряпавшим» мое «дело» из ничего, до самого последнего дня следствия сохранялись исключительно тактичная форма общения. Допросы походили на дружеские беседы. Положим, задавался очередной вопрос, имеющий целью получение информации о чьей-то персоне. Я вежливо улыбался. Следователь столь же вежливо записывал: «Ответа не последовало». Если же вопрос касался моего личного отношения к какому-либо аспекту советской действительности — ради Бога!

Правда, чуть ранее, в семьдесят седьмом году, эта моя тактика-метода обошлась мне слишком дорого. Тогда Пятое управление, «ведущее» диссидентов всех мастей, уже вполне успешно поигрывало на идейных противоречиях «патриотов» и «демократов». Известны факты сознательного сотрудничества и тех и других друг против друга как на следственном уровне, так и на оперативном. На втором поболее… Особенно в околодиссидентской среде.

Я даже знал человека с весьма разносторонними связями, имевшего такое хобби — собирание досье отдельно на «стукачей» и отдельно на «болтунов». «Болтунами» он называл людей, имевших определенный социальный вес, «неформально» контактирующих с кем-нибудь из органов и извлекающих из этих контактов «малую» пользу в личных или клановых интересах. Когда-то я оказал этому человеку пустяковую бытовую помощь, и он в знак благодарности, разумеется, взяв с меня слово, поделился со мной своим увлечением. То, что мне удалось посмотреть (далеко не все), без сомнения свидетельствовало о его собственных связях с «конторой».

В начале девяностых, как я недавно узнал, он умер от тяжелой и мучительной болезни. Но годом раньше при случайной встрече признался, что уничтожил свой многолетний труд по причинам, как сказал, «истощающего соблазна» предать материал огласке — во-первых, во-вторых — по пониманию, что этого делать нельзя из нравственных соображений, и в третьих— из-за опасений за свою жизнь.

В 1977 году КГБ возбудил дело против Александра Гинзбурга за его руководство «Фондом помощи политзаключенным», созданным А.И. Солженицыным из гонораров за «Архипелаг Гулаг», к тому времени переведенный на многие языки.

С А. Гинзбургом я долгое время был в одном лагере в Мордовии, а затем и в одной камере Владимирской тюрьмы. Как-то мне попало на глаза его интервью, где на вопрос о нашем знакомстве он ответил так: «У меня с Бородиным были хорошие дружеские отношения. Но если б начали разбираться по убеждениям, то хоть хватайся за автоматы».

Безусловно, в «конторе» были прекрасно осведомлены об «идейно-автоматных» нюансах наших отношений и, имея уже конкретный опыт «промежидейной» игры, рассчитывали на меня, как свидетеля, по принципу «с паршивой овцы хоть шерсти клок». Никак не могу вспомнить фамилию следователя калужского КГБ, призвавшего меня повесткой для дачи показаний… Какая-то неприятная была фамилия… Раз-другой пообщался я с ним в свойственной мне дружеской манере и думаю, что именно способом общения крайне обозлил его. На меня было возбуждено дело по факту отказа от дачи показаний. Мало того, что статья пустяковая, но она еще вскорости — через месяц — попадала под амнистию по случаю круглой годовщины Великого нашего Октября.

За пару недель до объявления амнистии хитрец-следователь оставил меня в покое и вызвал лишь неделей позже. Ласков был необычайно.

— Так что, отказываемся от дачи показаний, Леонид Иванович?

— Да уж так вот, отказываюсь, — отвечал я, разводя руками.

— Ну ладно. Про амнистию-то знаете, конечно.

— Слышал.

— Прошла.

— Прошла, — согласился я.

— Вот именно. Прошла!

Лицо его просто сияло торжеством, смысл которого я, конечно же, не понимал.

— А теперь я по новой официально задаю вам вопрос: что вы можете сказать по делу Александра Гинзбурга?

— Ничего не могу.

— Так и запишем, да? А вы подпишете?

Я подписал.

— А теперь, — он просиял пуще прежнего, — открою вам один секрет! Мне удалось доказать начальству, что в данном случае имеет место длящееся преступление. Если б вас судили перед амнистией — как говорится, гуляй. Но сейчас, поставив подпись, вы как бы снова совершили или повторили, если хотите, преступление, предусмотренное статьей сто восемьдесят второй УК РСФСР. А закон, как известно, обратной силы не имеет. Амнистия, имею в виду. Подпишем еще одну бумажку о мере пресечения — подписку о невыезде. И будьте здоровы, Леонид Иванович. Ждите повестки в суд…

И вот только сей момент вспомнил я фамилию следователя — Гайдельцов. Обиженные им диссиденты говорили — Гаденцов. Дескать, пакостник. Несправедливо. По отношению лично ко мне он проявил стратегическую инициативу, по достоинству оцененную моими следующими следователями в году восемьдесят втором, когда, ссылаясь на гайдельцовскую инициативу, отменившую так называемый «срок давности» первой моей судимости, объявили меня рецидивистом и смогли уже по другой статье дать максимальный срок — пятнадцать лет.

* * *

Трижды судимый, приговоренный фактически к небытию, я все же выжил и имею нынче возможность, насколько это вообще возможно, объективно оценить творческий момент в деятельности соответствующего подразделения КГБ по борьбе с политической оппозицией в стране.

Еще раз оговорюсь, что объектом борьбы органов были носители некоммунистических (к примеру, религиозных) или откровенно антикоммунистических взглядов. Тот или иной человек мог быть тысячекратно заслуженным работником государства, но если он позволял себе мало-мальский люфт в отношении к партийной догматике, то, попав в поле зрения органов, тотчас же становился объектом соответствующих инициатив. О неформальном, о подлинно творческом характере этих инициатив нужно будет сказать отдельно. Здесь же я специально подчеркиваю ранее уже отмеченный мною, по существу, трагический фактор означенной деятельности: всей мощью своего аппарата «органы» защищали не государство Российское в его историческом звучании и значении, но исключительно идеологию, народом фактически уже не исповедуемую.

Ныне широко известная докладная Ю.Андропова в Политбюро об опасности так называемого «русизма» и о необходимости борьбы с ним — ярчайшее тому свидетельство.

Когда на повторном суде Владимира Осипова адвокат попытался зафиксировать прогосударственный, то есть патриотический, аспект его издательской деятельности, прокурор отмахнулся столь небрежно и презрительно, что не оставалось сомнений — понимание государственности как некой субстанциональной реалии у него отсутствует напрочь. Более того, всякое акцентирование на государственной идее как непреходящей ценности по определению враждебно идее коммунистической, ориентированной по высшему ее смыслу на космичность. Имеет ценность только советская государственность как гнездилище-хранилище коммунистического опыта, временно огороженное «железным занавесом», но так или иначе, рано или поздно предназначенное всему человечеству во благо.

При том я вовсе не уверен, что люди «органов», как и прокуроры-кураторы политических процессов, сами искренно исповедовали что-либо подобное. По крайней мере, в наши, уже «не расстрельные» времена. Прежде прочего они исповедовали другое — обрядность! Уже говорил, что свои многочисленные «вынужденные контакты» с людьми органов я неизменно проводил «на дружеском уровне». Именно благодаря этому неоднократно удавалось уловить больший или меньший идеологический люфт самих блюстителей «советскости». Но обряд, то есть исполнение функции пресечения ереси, каковой некоторые из них и сами отнюдь не были чужды, — то было в инстинкте, это было работой. И едва ли будет преувеличением сказать, что после «ударников ВПК» борцы с ересью были самыми добросовестными работниками в стране, где «сачкование» стало уже элементом индивидуального имиджа.

Летом девяностого года по одному из подмосковных каналов мы плавали на лодке с Филиппом Денисовичем Бобковым. Доброволец сорок первого, прошедший всю войну, на собственных руках в окопе принявший смерть своего отца-офицера, уйдя после войны в органы, дослужился он от младшего офицера до самого высшего звания, какие только возможны в КГБ, — генерала армии.

Внешне абсолютно не впечатляющий, мимо пройдешь, взглядом не зацепишься, никакой генеральской стати в фигуре, ни малейшей государственно-чиновничьей значимости на лице — люди с такой внешностью достигают жизненных высот исключительно благодаря врожденным качествам: трудолюбию и исполнительности. Генерал армии… То есть он был генералом той самой, никем не считанной армии невидимого фронта, что дислоцировалась промеж всех нас, всех нас и имея в виду… Постоянно и систематически…

Судя по культу Ю.Андропова в семье Бобковых, он, Филипп Бобков, был вернейшим его соратником и, соответственно, единомышленником. Рискну предположить, что единомышление в спецслужбе — это все же нечто иное, чем обычный дружеский контакт людей одинаковых убеждений.

Цель моего журналистского контакта с человеком — символом уходящей эпохи — была многопланова. Но был один, главный вопрос, который и так и этак предлагался к ответу: готов ли он, бывший шеф центра идеологического надзора, признать, что главной мотивацией деятельности «внутреннего» (в отличие от разведки и контрразведки) отдела КГБ были установки исключительно партийно-идеологического характера; что борьба за формальное исповедание обществом марксистско-коммунистических догм, за принуждение к лукавой лояльности сыграло решающую роль в дезориентации общества на момент социальной катастрофы; что, наконец, сами органы, объявив себя «мечом и щитом» партии, утратили совершенно необходимую любой полицейской службе государственную ориентацию, то есть ту ориентацию, каковая помогает сохранять системное мышление и распознавать центробежные и центростремительные тенденции в опекаемой социальной структуре.

С чрезвычайной осторожностью и «корректностью» высказанный позитивный ответ мне получить все-таки удалось. И в книге, которая в это время им уже писалась, я по наивности надеялся отыскать следы того не слишком охотного, но все-таки признания…

Увы!

Зато я нашел там еще в 70-х годах усердно распространяемую работниками КГБ в доверительных разговорах с доверенными лицами информацию о «природной либеральности» органов в сравнении с партийными функционерами не только Центрального Комитета, но и Союза писателей СССР. К примеру, генерал КГБ Бобков защищал отдельных, лишь слегка пошаливающих писателей от гнева «писательского генерала» Феликса Кузнецова, готового по партийному усердию размазать их по стенке.

Главная же мысль книги в следующем: КГБ, как мог, сопротивлялся отступлению руководства партии от ленинских норм. И уж совершенно оригинально звучит утверждение Ф.Д. Бобкова:

«Еще раз хочу подчеркнуть, что мы не привлекали инакомыслящих к уголовной ответственности и не применяли к ним каких-либо других мер наказания» (с. 347).

Я, конечно, догадываюсь, о каких ненаказуемых инакомыслящих идет речь. В 70-х был такой анекдот.

Одного ИНАКОмыслящего спросили: «А КАКО он мыслит?» На что тот с гордостью ответил: «А ТАКО!»

Бобков приводит много фактов профилактирования политической ереси и положительных результатов этого профилактирования. И я из собственного опыта готов подтвердить, что и профилактика, и результаты действительно имели место. Лично «профилактировался» не менее десятка раз.

Но прежде еще несколько слов о Ф.Д. Бобкове.

Человек, безусловно, симпатичный — было, с кем сравнивать. Крайне редко, но встречались сущие выродки. Как говорит современная народная мудрость: «В народе не без Мавроди».

Несколько лет назад мы с Георгием Степановичем Жженовым были приглашены в город Владимир, как бывшие зэки двух поколений, на встречу с общественностью. И когда я, рассказывая о своем пребывании в знаменитом Владимирском централе, упомянул фамилию кагэбиста, курировавшего политических в сем заведении, зал неожиданно оживился. Поинтересовавшись причиной такого поведения зала, получил чуть ли не хоровой ответ. Оказывается, в нынешние перестроечные времена бывший капитан КГБ «весьма одиозно» функционирует в роли директора Центрального рынка города Владимира. (Если б не одиозно, кто б знал его фамилию?)

Свой единственный контакт со мной во Владимирской тюрьме куратор из «конторы» начал с вопроса: «Ну что, Леня, бабу хочешь?» На что, сохраняя предложенный уровень беседы, я скромно возразил: «Не. Я лучше с тобой пообщаюсь». Конец контакта. На следующий день начальник по режиму, застав меня в числе других сокамерников в дневное время лежащим на «шконке»-койке, отправил на десять суток в карцер. Было лето семьдесят второго. Вокруг Владимира горели леса и торфяные болота, как горели они и вокруг Москвы. Десять суток я провел, лежа голым на цементном полу, обливая цемент водой ежечасно. Чтоб не задохнуться в прочно закупоренной камере-карцере…

Между прочим, этот «куратор-придурок» объявился в КГБ не из подворотни, а с юрфака МГУ, каковой окончил с достойными показателями. С другими показателями в наши времена в КГБ уже не приглашали.

Потому подавляющее большинство оперативных и следственных работников КГБ, с кем приходилось «иметь дело», делая свое дело, личных антипатий, как правило, не вызывали. И Ф.Д. Бобков в известном смысле прав, всем текстом достаточно объемной книги характеризуя свое ведомство как некое элитное подразделение, потенциально способное на социальную инициативу. Но только потенциально. Идеологическая зашоренность и «припартийное» самоосознавание по большому счету обрекли коммунистическое полицейское ведомство на роль соучастника развала страны и национальной катастрофы.

А что до книги с многозначительным названием «КГБ и власть»…

Не желая уподобляться генералам Калугину и Судоплатову, Ф.Д. Бобков обрек свои писания на безызвестность. И тут уж ничего не поделаешь! Разведчик, даже не становясь предателем страны и соответствующего ведомства, со временем может поведать подробности своей шпионской судьбы. Но генералу «внутренней спецслужбы», не созревшему для «предательства», весьма сложно заинтересовать широкого читателя своими откровениями.

О дальнейших причудах судьбы правой руки Ю.Андропова генерала армии Ф.Д. Бобкова судить не берусь по причине противоречивости информации на этот счет. Лишь последнее: мне было чрезвычайно странно слушать его пространное интервью на радио «Свобода». Воистину инфернальны выкрутасы нынешней российской политической погоды.

«Разделившееся в себе царство падет». К середине 70-х немногочисленный «клан» русистов не просто разделился в себе, он рассыпался по «двойкам» и «тройкам» взаимообщавшихся. Началось с распада и разгрома первого русского самиздатского журнала «Вече», затем последовал арест священника о. Дмитрия Дудко. И без того хилые контакты меж диссидентами-русистами и русистами официальными практически прекратились или приняли почти конспиративный характер.

А ведь чуть ранее того казалось, что вот оно, свершается пробуждение России. Официалы вовсю дерзят власти в вопросах русско-исторических, журнал «Вече» нарасхват что в Москве, что в Иркутске, то там, то тут возникают прицерковные общины мирян, активно распространяющих христианскую литературу… Глядишь, еще два-три года — и возможна переориентация общества на исконно российскую проблематику, а затем медленное, без революций и контрреволюций, действенное переосмысление всей тысячелетней истории России, от какового никак не могут остаться в стороне и представители высших слоев общества, смыкающихся с властью. По крайней мере, некоторые из них…

Где-нибудь под Царицыно собирались десяток-полтора православных и всерьез обсуждали возможность однажды, в один день и час всем, кто еще верит в Бога, совершить соборную молитву о даровании России пробуждения от марксистского полусна — и да будет она услышана, и да не допустит Господь распада и тления, а восстановит чудом своим и милостью Россию вечную, где б все доброе сохранилось, а худое истекло или истлело в бессилии.

Только духовная травма, нанесенная обществу хилиастической утопией, — она продолжала смердить. Вот объявилась в Москве известная «Велесова книга», и заплясали вокруг нее неоязычники, объявляя христианство еврейской диверсией против великого многотысячелетнего Русского государства, следы которого будто бы старательно уничтожались христианами— диверсантами от иудаизма. И бдительные «органы» тотчас же включились в игру, направляя и без того весьма хиленький гражданский энтузиазм русской интеллигенции в еврейскую сторону, выставив и на этой стороне достаточную стеночку, чтоб страсти не накалялись до стадии плавления.

Между прочим, и сегодня относительное общественное равновесие обеспечивается в значительной степени тем же самым проверенным приемчиком: какая-нибудь Алла Гербер пророчит нам фашизм, а с другой стороны— вопль о всеобщем еврейском засилии, при котором никакое «русское дело» принципиально невозможно. На антиеврейской литературе сегодня можно выстроить хороший бизнес, но вовсе не потому, что антиеврейские настроения созрели до социального их выражения. Отнюдь! Для некоторой части русского общества антиеврейство-антижидовство нынче превращается в ту самую гражданскую самодостаточность, роль каковой в 70-х выполняли песенки В. Высоцкого или Б. Окуджавы, чтение «Мастера и Маргариты» или стихов Б. Пастернака. Послушали, почитали — приобщились, а лбом против стенки — это для дураков и шизофреников. Возможно, кто-то из евреев искренне обеспокоен, поскольку «расклад», что в финансах, что в СМИ, мягко скажем, весьма пикантен, для большинства же это всего лишь многоплановая игра, или, как ныне принято говорить, откровенный пиар. Истерия в апреле 1990 года относительно будто бы намеченных на пятое мая общероссийских погромов — ярчайший тому пример. Именно в это время, находясь в США, случилось мне прочитать в популярной американской газете заметку Ирины Жолковской, жены Александра Гинзбурга. Женщина, насколько я ее помню по Москве, спокойная, всегда уравновешенная, по природе чуждая любого рода скандалам, здесь же она буквально «вопила» по поводу того, что вот-вот, почти завтра зазвенят стекла в еврейских квартирах и выродки-антисемиты будут громить дома, зверски убивая ни в чем не повинных женщин, детей и стариков. Можно только вообразить, какие средства были брошены на воссоздание соответствующей атмосферы. Инициатива же, без сомнения, исходила непосредственно из Москвы, и мы никогда не узнаем, кто к тому руку приложил.

Возвращаясь к годам 70-м, следует сказать, что слово «застой», каковым характеризовалась это десятилетие, не только неверно, но и лживо. То была эпоха общего гниения организма, когда лицемерие и двоемыслие стали нормой, более того — признаком «порядочного человека»; когда «растяжка» между «социальными завоеваниями социализма» и аппетитами ВПК достигла предела, за которым уже зримо просматривалась катастрофа экономики, в которой именно «неуставные отношения» — человек и производство, человек и продукт — и создавали видимость того самого застоя, каковой преподносился обществу и понимался им как явление временное, всего лишь ждущее очередного пассионария во власти.

Пассионарию, однако же, явиться уже было неоткуда. Андропов в этом смысле был последней и решительно бесплодной судорогой властной пассионарности.

Что лично до меня, то после разгрома журнала «Вече» я еще отчаянно цеплялся за идею необходимости неофициального русского печатного издания как своеобразного центра уже не собирания, но хотя бы сбережения того уровня русского общения, что наметилось в годы издавания «Веча». С помощью доброхотов подготовленные как бы в продолжение «Веча» три номера «Московского журнала» не имели ни малейшего эффекта. Распадались контакты и связи.

Еще продолжал писать трактаты-импровизации Геннадий Шиманов, уверовавший в скорейшее и неизбежное совокупление православия и коммунизма; дерзил апокрифическими биографиями «верных ленинцев» А. Иванов-Скуратов; А. Огородников пытался сколотить «молодняк» на христианско-патриотических позициях.

Но где ж им было соперничать с прекрасно изданными за рубежом сочинениями Г. Померанца, А. Меня, А. Зиновьева, Краснова-Левитина. Еврейские интеллектуалы, «под давлением властей» отбывшие в палестины, что ни месяц, пополняли «тамиздат» своими «свободными от цензуры» толкованиями-толковищами российской истории вообще и вероятными вариантами ее прекращения в частности.

А вчерашние наши полусоюзники — официалы-патриоты? Эти занялись «борьбой» с еврейским засилием в советской культуре. При этом тактично умалчивалось то же самое «засилие» в так называемых закрытых городах, где, высасывая из экономики страны последние соки, выковывались мечи и щиты Родины.

Утратившие государственное сознание «органы» поощрительно щурились на всю эту возню русских патриотов, выписывая рекомендации кому на поощрение, кому на собрание сочинений, кому на загранпоездки, кому на ордена. Подчеркиваю, из первоисточников знаю, что большинство вышеперечисленных благ советской творческой интеллигенции чаще всего проектировались на Лубянке или в близрасположенных помещениях, имеющих меж собой тоннельное сообщение. Красиво и умно выиграв игру у диссидентов, «органы» проиграли страну, и не страну социалистическую (провал социализма был имманентен), но страну историческую.

Правомерно говорить о неизбежности тех или иных великих исторических событий, обусловленных миллионом факторов, но столь же правомерно говорить и о том, что те или иные процессы, сопровождающие великое событие, доступны коррекции, когда есть понимание и еще важнее — должное отношение к своим обязанностям у тех людей и ведомств, кому по регламенту предписано право на инициативу.

Однажды, это было в 1989 году, в одной весьма разноликой компании актеров, адвокатов, бывших высоких номенклатурщиков и еще Бог знает кого, мой сосед по застолью в состоянии значительного подпития вдруг признался, что он из «органов», что звание у него «приличное», что причастен он ко многим тайнам нынешнего дня, что, к примеру, у него на руках «такой охренительный компромат на Шеварднадзе» (тогда еще министра иностранных дел СССР) — дай он ему ход, что будет!!!

Я, тогда уже имевший много добрых контактов с «толстыми» журналами, тут же «задружил» с интересным соседом, и мы жали друг другу руки, и он клятвенно обещал отдать мне «материал», разумеется анонимно, а дальше уже не его дело, лишь бы оно было сделано, это «дело».

С тех пор я более никогда не видел этого человека и ничего не слышал о нем. Большинство людей, если они не отпетые алкоголики, прекрасно помнят все, что с ними происходило в стадии опьянения. Могу представить ужас протрезвления этого человека.

И после неоднократно слышал о том, что «органы» даром хлеб не ели, что информацией на так называемых «агентов влияния» в высших сферах была «полна коробушка», и, соответственно, многих горьких, сопутствующих распаду обстоятельств можно было бы избежать. Но «припартийность» силовых ведомств сыграла с ними злую шутку — утратив «крышу», они остались как бы сами по себе и вскоре превратились в рядовой объект манипуляций вождями смуты.

* * *

Чем ближе к нашим временам, тем труднее выдерживать хронологию повествования. Слишком уж плотно-причинно повязаны меж собой годы 70-е и 80-е.

В конце 70-х я наконец перебрался в Москву и тотчас же увяз в старых проблемах: работы не было. Сторожил, переплетал, даже детективчики пописывал на заказ. Какое-то время фактически жил на средства жены, зарабатывающей редактурой в технических журналах и издательствах. Общение минимальное: кружок друзей Г.М. Шиманова да Игорь Ростиславович Шафаревич, с давних пор первый читатель всяческих моих писаний.

Случались внезапные радости. В Австралии эмигранты первой волны издали отдельной книжкой на русском мою повесть «Год чуда и печали». Я написал ее еще во Владимирской тюрьме и утратил по собственой вине. При освобождении все писания изымались на проверку «антисоветчины», и мне всего лишь надо было через пару недель явиться в оперчасть — уверен, эту повесть мне бы вернули. Но ни через две недели, ни через полгода, когда была возможность, не смог себя заставить объявиться в славном граде Владимире и предстать пред очи моих недавних надзирателей. Лишь через год отыскал на скамеечке, что напротив тюрьмы, подполковника, ведавшего «шмотками» освобожденного зэка, который поведал, что всякая писанина, изъятая при освобождении, если не попадает по содержанию в папку для будущего дела, хранится в архиве не более двух месяцев, после чего подлежит уничтожению.

Я восстановил повесть через три года, а еще через три она оказалась в Австралии. До сих пор храню это издание как самое дорогое из всего, что было издано за границей.

Собственно, с момента моего появления в Москве «органы» начали готовить меня к очередному сроку, но ведь решительно не помню ничего, что могло быть достаточным поводом для того убйственного срока, каковым одарили меня в 1982 году. Отнес сей факт на счет их необъективной злобы лично против меня, и лишь по освобождении, из признания «опера-куратора», узнал подлинную причину столь сурового приговора.

Оказывается, в моем оперативном деле находились «неопровержимые доказательства» моего членства в так называемом НТС — Народно-трудовом союзе, но доказательства эти, полученные якобы оперативным способом, в суде использованы быть не могли, потому «шили» мне всяческую туфту, каковая нынче смотрится просто смешно: «…такого-то числа подписал поздравительное письмо ко дню рождения Солженицына»; «…своему бывшему подельнику Анатолию Судареву в своей квартире показывал журнал „Континент“»; «…через такого-то передал для ознакомления о. Дмитрию Дудко документ под названием „Манифест национал-христианского движения“»; «…С разрешения Бородина проживающий на его квартире зять ознакомился с книгой клеветнического содержания…» И все в таком стиле и на таком уровне.

Однако подозрения «органов» относительно моих контактов с НТС были не столь уж неосновательны. Дважды я имел личные встречи с представителем этой по тем временам для меня весьма странной организации. Чуть ранее в одном из журналов «Посев» прочел я следующее: «Поскольку Социал-христианского союза, созданного И.В. Огурцовым, более не существует, НТС считает себя единственным преемником русской революционной традиции».

Но более оскорбительного слова, чем «революционер», для нас, членов органицации в бытность ее функционирования, не существовало. Мы были всего-навсего обычными русскими людьми, всерьез озабоченными судьбой будущего страны и изъявившими готовность действовать во спасение тысячелетнего государства средствами, предложенными программой И.Огурцова. Слово «революционер» для нас было равнозначно слову «бес», и никак иначе. Русские революционеры начала двадцатого века были для нас бесами, одержимыми сатанинской идеей воплощения Царства Небесного на земле исконно сатанинскими средствами.

Безусловно, мы понимали, что бесы без причины в том или ином народе не объявляются, что именно глубокий кризис Православия, начавшийся в предыдущем веке, одна из главнейших причин русской революции. Но… проклятие тому, через кого зло приходит в мир, вне зависимости от объективности причин… Проштудировав програму НТС, обнаружил там массу определенно неприемлемых положений относительно будущего России и средств его достижения. К тому же «подпольщиной» был сыт по горло, так что проблема «быть или не быть» даже и не возникала. Случилось к тому же так, что оказался я свидетелем «разборки» между «эмиссаром» НТС и, так сказать, тутошним их «резидентом». Объект разборки — деньги. Впечатление осталось удручающее, и от предложения «эмиссара» занять место этого самого «резидента» я отказался категорически. Свидетелем этого разговора был еще один человек «из наших», фамилию назвать воздержусь. Позднее, во время моего второго следствия, этот «наш» дал на меня массу глупых показаний, но про эпизод, который мог бы реально повлиять на мою судьбу, отчего-то умолчал. Хороший человек, но отношения мои с ним с тех пор прекратились.

В 1988 году, когда узнал о подлинной причине столь сурового осуждения, без труда вычислил человека, давшего оперативную «дезу» относительно моего участия в НТС. Будучи за границей, в одной компании даже встретился с ним, скорее всего, типичным двойным агентом; мило пообщались и расстались по-доброму. Во-первых, каждому свое! Во-вторых, был процент сомнения. Нам ли, простым смертным, постичь «кухню» самой профессиональной тайной полиции в мире?

В 1979 году мои мотания по Москве неожиданно-сюрпризно привели меня в Калашный переулок, и так или иначе в последующие три года, вплоть до второго ареста, самые яркие воспоминания связаны с ним, с Калашным переулком.

Уверен, кто бы, что бы и сколь пространно ни написал о Глазунове, в любом описании Глазунов присутствовал бы лишь частично — столь сложна и противоречива сия личность. И я даже и пытаться не буду давать какие-либо принципиальные характеристики художнику, с которым в течение почти трех лет имел самые тесные и самые дружеские отношения, насколько таковые вообще возможны с ним — Ильей Сергеевичем Глазуновым.

Оставлю в стороне обстоятельства, при которых соприкоснулись наши интересы. Тем более что они и самому мне не очень ясны. На момент нашего знакомства я, по сути, «бичевал». Посредством счастливо сработанного приема удалось прописаться в Москве после шести лет мотаний-мытарств по стране «от Москвы до самых до окраин». Устроиться на работу в Москве с политической статьей — разве что дворником, да и то по чужому паспорту. Не один я был в подобной ситуации, и к началу восьмидесятого года один из «наших», более проворный, сумел создать целую бригаду сторожей, обеспечивавших «безопасность» совучреждений в самом центре Москвы. Лично у меня были два пункта, где я отсиживал ночами: на Малой Бронной и на Качалова. Что это были за учреждения — не помню. Но в одном из них, на Качалова, у меня был доступ к пишущим машинкам с неограниченным количеством бумаги и копирки. Именно там ночами накатал я роман «Расставание», который позже супруг Беллы Ахмадулиной художник Борис Мессерер вывез в Германию для Георгия Владимова, редактора «Граней», где Владимов его и опубликовал.

За свои два сторожения я получал чуть более ста рублей, корректорской работой что-то добывала жена. По крайней мере, мы не голодали…

То был период воистину бессмысленного существования. Русский самиздат разгромлен на корню. Прерваны практически всякие контакты с единомышленниками — то были прямые последствия «антирусистской» активности Пятого управления. Правозащитники-демократы пачками выбывали на Землю Обетованную, затем расползались по необетованным европам, откуда вещали о продолжении борьбы… На что И.Р. Шафаревич в свое время остроумно заметил: «Сложилась пикантная ситуация, когда борцы находятся в одной стране, а борьба в другой».

Писательские же дела всегда были для меня лишь на уровне хобби и могли только приглушать уныние, но отнюдь не избавить от него.

И вдруг, в силу случайных обстоятельств, я занырнул в оазис «имени Ильи Глазунова». То ли оазис, то ли маленькое, по крайней мере по внешним признакам, сепаративное царство на Калашном переулке, в доме с башенкой… Герой Ибсена жаловался, что перестали люди строить дома с башенками… Глазунов, конечно, тоже не строил, но счастливо пристроился благодаря Сергею Михалкову, пристроился «над Москвой — столицей первого в мире социалистического государства», государства сего отнюдь не игнорируя, но имея с ним лишь взаимовыгодные отношения на изящном дипломатическом уровне. «Изящество уровня» было перманентным объектом слухов, сплетен, подозрений и обвинений. И не без оснований.

Квартира Глазунова и мастерская, что этажом выше, были, по сути, клочком русской резервации. С московской улицы попадая туда, сначала слегка шалеешь от запаха краски, от самих красок, что вокруг и даже над… Машиной времени перенесенный в обстановку дворянского гнезда середины девятнадцатого, поначалу чувствуешь себя плебеем, самозванцем и элементарно не подготовленным к сосуществованию с интерьером, каковой будто бы вопрошает тебя: «А помыл ли ты шею, сукин сын?»

Хозяин дворянского гнезда капризен. Терпеть не может так называемых «советизмов» в речи. Попробуй ответить на вопрос о делах или здоровье словом «нормально». Прищурится хозяин, спросит, что, дескать, означает это «нормально»? Вопрос-то по-русски конкретный, а не какой-нибудь иноязычно формальный «хау дую ду», что означает — я человек вежливый, но до тебя мне никакого дела, потому и можешь отвечать свое «о'кей», что и означает — «нормально»…

Или другой пример. В первый год моих посещений Глазунова оказался я в его квартире вечером восьмого марта. Еще не освоившийся, не уловивший многих нюансов глазуновского бытия, робея, спросил Нину: «Извините пожалуйста, я не знаю… Мне надо поздравить вас с международным женским?» На что, хитро улыбнувшись, Нина ответила: «Можно, но лучше это делать в скафандре». С Ниной всем всегда было легко.

С Глазуновым же — бди да бди! Сохрани Бог от панибратства. Причем с обеих сторон. Однажды, во время организации выставки в Манеже, я сумел только на второй день обустройства забежать на несколько минут. И тут же барский выговор: «Ну ты где? Все тут в поте лица…» Я тут же по-английски исчез. День-другой, звонит дорогой мой Илья Сергеевич — он тоже бдителен, просек. «Привет, композитор, что-то тебя не видать?» «Да вот, — отвечаю как ни в чем не бывало, — приболел слегка…» «Поболев» еще пару дней, на очередной звонок мчусь на Калашный. И снова все в порядке. Уровень взаимной корректности восстановлен.

Те годы, что я провел в тесном контакте с художником, запомнились прежде всего нескончаемым общением с людьми самого разного толка: писатели, студенты, министры — наши и иностранные, корреспонденты и проныры-проходимцы, деловые люди и таковыми прикидывающиеся, актеры, певцы, чиновники разных рангов…

Безусловно, такой оазис общения соответствующие органы без внимания оставить не могли, и все присутствующие это в равной степени понимали.

Тогда Илья Глазунов умел спать не более четырех часов в сутки. Где-то с девяти-десяти часов вечера начинались те самые общения, коэффициент полезного действия которых для самого Глазунова мне почти никогда не удавалось даже прикинуть. Но он был. Ибо ни на что определенно «пустое» Глазунов времени не тратил принципиально. Не пьющий даже кофе, он всегда был центром общения, блистал остроумием и острословием. Присутствующие могли очаровываться им мгновенно и столь же мгновенно разочаровываться и превращаться в злейших врагов. Последнее требует особого пояснения.

Думаю, что у Глазунова никогда не было друзей «просто так». Для Глазунова друг — это помощник в делах его. Человек, будь он трижды очарован, восхищен, влюблен в И.С. или в его творчество, если выявлялась его очевидная бесполезность для дела (а у Глазунова на очереди непременно было какое-нибудь дело и непременно на благо России, и не менее того), такой человек рано или поздно, мягко или жестко «отшивался», зачастую посчитав себя обиженным или даже оскорбленным.

Именно в это время бывшим советским журналистом, «выбравшим свободу», Александром Яновым была запущена на Западе многостраничная сплетня о том, что, испытывая социальный и экономический кризис, правящей коммунистической клике не остается ничего иного, как «сворачиваться» к фашизму, потому-де в ближайшее время надо ожидать смыкания «правой истэблишмента с правой диссидентской»…

Вспомним, как у М.Горького в его «Варварах» некий Павлин возражает против агрессии иностранных слов: «Раньше говорили — сплетня. А теперь говорят — информация». Как раз про Янова. Сей бойкописец каких только прогнозов не насочинял под сенью свободы импровизации.

Однако ж не с пустоты яновские фантазии воплощались в прогнозы — доносы прогрессивному человечеству. Из кругов официального патриотизма постоянно истекали слухи о том, что, дескать, в Политбюро раскол, что какие-нибудь Черненко с Кириленко сколачивают патриотов, что «наши» вот-вот возьмут верх, что у Косыгина в столе программа, а у Щелокова наготове дивизии МВД…

Сей блеф, не очень понятно кем инспирированный, весьма воодушевлял патриотическую интеллигенцию. Воодушевлял, разумеется, не на борьбу или хотя бы на некую активность, а всего лишь на готовность принять победу «под белы ручки», то есть по мере возможности воспользоваться ею, ибо никакой мало-мальской собственной идеи и уж тем более — программы возрождения или «перерождения» у глашатаев официального «русизма» (термин Андропова) не было.

Абзацем выше упомянул Щелокова, тогдашнего министра ВД. С ним и с его (по крайней мере, на первый взгляд) скромной и симпатичной супругой мне тоже случилось однажды встретиться на глазуновской территории. Щелоков, безусловно, симпатизировал Глазунову. Глазунов же одно время преподавал эстетику, если не ошибаюсь, в академии МВД и, как всякий работник эмвэдэвского учреждения, имел и соответствующее удостоверение, и звание, пропечатанное в данном удостоверении. Сей документ, между прочим, не раз помогал ему выпутываться из коварнейших ситуаций, каковые он, Глазунов, создавал, лихачествуя на тогдашнем своем «жигуленке». Об одном случае расскажу.

Был день рождения, наверное, круглая дата у писателя Олега Михайлова. Еще с середины дня Глазунов, замотанный «вечно срочными» делами, твердил, что сегодня вечер у него занят, что все побоку — он во что бы то ни стало непременно должен попасть на юбилей Михайлова и вручить ему подарок — старинную литографию, каковая еще с утра была выставлена на видное место в мастерской в напоминание…

Но вот уже шесть вечера — Глазунов с кем-то решает какие-то проблемы, семь — опять кто-то пришел и опять, конечно, дело, не терпящее отлагательства… Восемь — то же самое… Подарочная литография уже упакована и спущена из мастерской в квартиру… Девять… Если память не изменяет, только в одиннадцать измотанный Глазунов хватает подарок, и мы с ним бежим к машине, что чуть в стороне от подъезда, садимся и с визгом вылетаем из Калашного переулка. Я уже не первый раз в машине Глазунова. Однажды в полном смысле «слетали» на Бородинское поле… «Полет» тогда закончился тем, что километрах в семидесяти от Москвы на скорости около ста двадцати «жигуль» втерся в бордюр, передняя резина в клочья… Диму Васильева оставили при машине, с Глазуновым добрались попутками до дома, кому-то он срочно звонил, кто-то срочно выехал выручать машину и Васильева…

Что вытворял на этот раз лихой Илья Сергеевич — пересказу не поддается. Вопреки всем и всяческим правилам мы вылетели на какой-то мост, а на мосту будка с гаишником. Свисток. Глазунов, оставив меня в машине, с удостоверением в руках буквально бежит к будке и, как я начинаю понимать по типу жестикуляций, нарывается на принципиального блюстителя дорожного движения, которому до лампочки, кем подписан документ, мелькающий у него перед носом. Трудно предположить, чем бы вся эта история закончилась, если бы в это самое время к будке не подкатил милицейский «уазик» и другой гаишник, «не врубившись в ситуацию», не выволок бы ящик с пивом. Как только пиво вознеслось на высоту постовой будки, ситуация резко изменилась — в руках Глазунова уже было не удостоверение, но авторучка и бумажка, в центре внимания не гаишники, а номер «уазика»…

Через пару минут злющий Глазунов вернулся в машину, и мы промчались мимо бездвижных гаишников и на их глазах по красному свету ушли куда-то вправо. Когда наконец прилетели на место, то обнаружили темноту окон в учреждении и запертые двери…

Но все же несколько слов о Щелокове. Его дружеские отношения с Глазуновым, безусловно, строились или выстроились не просто на личных симпатиях. Хозяин собственной, весьма представительной картинной галереи, министр, надо понимать, разделял многие взгляды Глазунова на живопись и искусство вообще. Таковое «разделение» не могло не смыкаться и с прочими мировоззренческими аспектами, каковые в недрах другого ведомства уже к тому времени определенно были отнесены к разряду враждебных коммунистической догматике. И без всяких на то оснований, то есть не имея ни одного факта в подтверждение, я рискну предположить, что в каких бы грехах Щелоков ни был уличен, его «уход» в значительной мере — часть той общегосударственной политики в идеологической сфере, что была в свое время сперва публицистично декларирована Александром Яковлевым в «Литературной газете», а затем документально сформулирована Ю.Андроповым в известной «записке» для Политбюро: «русизм — идеологическая диверсия, требующая особого к себе внимания и мер воздействия».

Падение Щелокова, несомненно, «содрогнуло» и без того вечно дрожащую «русскую партию», но в самом факте существования определенно мнимой «партии русистов», на которую столь агрессивно настроился Ю.Андропов, следует видеть и нечто, имеющее свою непреходящую ценность, — любовь к России во всех ее ипостасях, в том числе и в советской, ибо, как бы ни перемолотила коммунистическая идея русский этнос, остался и генотип, и стереотип поведения, хранилась, не убывая, вера, в худшем случае — надежда на национальное возрождение… Наконец, сохранился русский язык, по крайней мере его основная база, на основе которой возможно было литературно-художественное творчество, в русском исполнении непременно ориентированное на светлое и доброе, и как его ни упаковывай в соцреалистические одежки — швы трещат, и вечное русское вот оно!.. Такая литература была, и высшими своими образцами она вписалась в контекст мировой русской литературы, как бы ни оценивать степень ее подлинного реализма, то есть меру соответствия правды факта и образа…

Парадоксально, но в социальном плане абсолютно беспомощная, робкая без меры, а иногда и до неприличия, чаще всего охотно опекаемая «органами», так называемая интеллигентская «русская партия» сумела найти ответ на пресловутый русский вопрос: «Что делать?» Быть! Просто быть — и все!

Для предотвращения национальной катастрофы этого оказалось недостаточно. В том — поражение. Поражение социальное, гражданское. Но и победа — в нравственном противостоянии распаду. Противостояние кривобокое, кривошеее — ни веры православной, ни идеи более-менее вразумительной. Одно только, инстинктом диктуемое, чувство некой русской правды, отличной от прочих, что должно быть сохранено в душах для необходимого, сначала хотя бы душевного возрождения. А там, глядишь, дорастем и до духовного…

В этом смысле квартира Глазунова была микроплощадкой русского бытия. Просматриваемая и прослушиваемая, для андроповских борцов с «русизмом» она служила полигончиком проверки «русизма» на вредность, на опасность — как ее, эту опасность, привыкли понимать органы за десятилетия непрерывной войны с собственным народом, то и дело порывающимся выпихнуться за социалистические стойла то внаглую напролом, то втихую — бочком…

Сам Глазунов, по признанию одного бывшего «сотрудника», в их «сотруднической» среде почитался личностью капризной, но вполне ручной, управляемой и… понятной! Сотрудник, о чьем признании речь, был низовиком. Из «наружки» ушедший в Пятое управление, он и там был на побегушках, и с его мнением можно было бы и не считаться. Но относительно «понятности» Глазунова — это ж не сам он додумался. И это не его заблуждение…

Дело в том, что квартира Глазунова — площадка — была еще и крохотным полем, где, как уже сказал, вроде бы и под контролем, но прорастало то самое «русистское», что так основательно тревожило руководителя КГБ. За два с лишним года моего обитания у Глазунова я был свидетелем нескольких подлинных обращений людей, пришедших к Глазунову Бог знает кем, а ушедших, иногда даже порвав отношения с И.С., прочно «обращенными». Кое-кто из таковых сегодня в лидерах патриотического направления. Ни от кого из них ни разу не слышал и слова о роли Глазунова в их «образовании».

Одно такое слово, однако ж, и сказано было и прописано.

«de mortuis aut bene aut nihil». Таково правило. Постараюсь его не нарушить так называемыми объективными суждениями. Но от субъективных — куда денешься.

В шестьдесят шестом году Комитет государственной безопасности в целях изучения общественного мнения выпустил спецтиражом исключительно для своих сотрудников «Письма из Русского музея» В. Солоухина. По каким-то причинам нам, некоторым подследственным по делу Социал-христианского союза, дали на прочтение в камеры эту книгу. Причину я предположил позже. Ее мне приоткрыла одна фраза в тексте книги. Речь шла об иконе, древней, ценной, намоленной и какого-то редкого письма. После восторгов и оценок произведения древнего иконописца следовала та самая фраза, каковая сперва потрясла меня своей, как бы это сказать, несуразностью, что ли, а затем и приоткрыла смысл «доброты следователя», с многозначением во взгляде вручившего мне книгу. Вот фраза: «Такая икона может оказать честь любому современному интерьеру».

В те времена весьма немного зная о писателе Солоухине, я для себя отметил со свойственной молодости резкостью, что сей мужик писать научился раньше, чем «по-русски плакать».

Итак, икона, церковь, религия — при должном понимании недурная и практически безвредная игра интеллектуала. Надо только согласиться с правилами игры, и тогда все будет смотреться бескриминально. Отдавая должное В. Солоухину как мастеру слова, с тех пор и до конца его дней ни его православность, ни его монархизм я всерьез не принимал, в чем, очень возможно, ошибался, ибо духу человеческому свойственно совершенствоваться…

С В. Солоухиным я встречался у Глазунова часто. Но одна вечеринка особо отложилась в памяти. Был, если не изменяет память, день именин Нины Глазуновой, о которой так много хотелось бы сказать. И сказать стихами… Но стихи мои примитивны и банальны. Потому только молиться ее светлой памяти — достойно…

Солоухин пришел с молодой красивой девахой, каковую представил племянницей. За весь вечер не помню, чтоб племянница сказала хотя бы слово. А может быть, и верно — не помню. Был Юрий Селезнев, симпатичный, сдержанный в речах и тостах. Был любимый поэт Ясира Арафата с приставленной ему от МИДа яркой блондинкой. Через два года его подстрелили во время очередной интифады. Был посол Испании в СССР (после — глава Олимпийского комитета), внешне не слишком приятный человек, постоянно намекающий на свои профранкистские настроения. Был «прорусофильски» настроенный корреспондент агентства Рейтер Кевин Роуен со своей женой. Был сотрудник югославского посольства, обучающийся у Глазунова живописи, бывший партизан, верный титовец, которого все подозревали в сотрудничестве с КГБ… Был, конечно, и Дима Васильев, острослов и весельчак, бывший директор клуба при заводе «Серп и молот», изгнанный оттуда за организацию «несанкционированной» выставки И. Глазунова, ставший после того ближайшим помощником Глазунова по всяким организационным и фотоделам. Еще был красавец рыцарской породы оперный певец Огнивцев, по слухам, внебрачный сын Шаляпина, на которого очень даже походил и статью, и лицом.

Я на таких вечеринках присутствовал всякий раз под разными личинами. Если компания была пестрая и сомнительная, Глазунов мог представить меня как угодно, в зависимости от цели вечеринки. Когда же вечеринка затевалась как повод для разговора «по русскому вопросу», то я бывал в роли Кисы Воробьянинова — полутайного полупредставителя «полнорусской» общественности. И в том, и в другом случае половина присутствующих тем не менее косилась в мою сторону, совершенно определенно угадывая, какое у меня звание в «конторе». Сербский дипломат был уверен, что я майор. А вот Юрий Шерлинг, директор тогда им создаваемой Еврейской камерной оперы, который прицелился с помощью Глазунова «протолкнуть» сие культурное деяние сквозь соответствующие преграды, — он полагал, что я всего лишь капитан, чем слегка уязвлял меня.

И хотя мелкие бесы, всякие известные «недотыкомки» шуршали по всем углам глазуновской квартиры, глазуновские вечера для меня всегда были и интересны, и познавательны. Присутствующие, как правило, отдавали себе отчет в том, что соответствующие уши торчат изо всех стен шикарно обставленной квартиры, и получали при этом особое удовольствие от проговора умеренной, но очевидной крамолы, некой грани, однако же, не переходя…

«Она по проволоке ходила, качала белою ногой…»

Степень озорства «качания белой ногой» бывала в прямой связи от информированности глазуновского гостя на предмет границ дозволенного и недозволенного. Иной неинформированный, впервые пришедший, случалось, только хмыкал весь вечер многозначительно и нажимал на спиртное, чтоб при случае сослаться на «запамятование»…

Вечер на квартире Глазунова, о котором я начал рассказывать, в общем-то был нетипичным по причине присутствия на нем достаточного числа иностранцев, но как раз что ни на есть рабочим. Помимо живописи, работой Глазунов называл «прочистку мозгов от интернационального мусора» посредством «разъяснения» роли исторической России в мире, всемирной миссии одуховленной русской культуры, и литературы в частности… Иными словами, работа с иностранцами — вербовка русофилов. Разумеется, никаких «домашних заготовок» не было. И чаще бывало так: часам к шести вечера выяснялся возможный состав посетителей, а он почти всегда складывался стихийно, и если контингент намечался интересный, Глазунов звонил мне домой и кратко уведомлял: «Композитор (конспирация!), приветствую! Есть работа. Хватай такси, да?» Такси, разумеется, оплачивал он.

К слову, вся немногочисленная диссидентская «русская партия» фактически жила на средства Глазунова. От шапки до ботинок — все от него. Пишущие машинки, пятитомники Н.Гумилева парижского издания, всякий прочий «тамиздат» — от «Посева» до «Континента» и «Русского возрождения»… Даже зажигалки…

В моей жизни между двумя сроками был период, когда в течение нескольких месяцев мы с женой не могли найти работу. На руках ребенок… Когда б не Глазунов да И.Р. Шафаревич — не представляю, как бы выжили…

Кстати, о женах… А в чем они, жены наши, ходили? Нина Глазунова — светлая ей память!.. — легко решала с ними этот вопрос.

С тостов в честь нее, всегда милой, изящной, внимательной, всегда уставшей, но с неизменно доброй улыбкой к каждому присутствующему, — с этого началось наше полунощное сидение за громадным деревянным столом в мастерской художника. Торжественный тост Огнивцева; по-восточному многословный и витиеватый — арабского поэта; медлительное говорение с покачиванием головы и с непременным «оканьем» Солоухина; заикающееся бормотание испанского посла; громогласное оглашение великих добродетелей виновницы торжества Димой Васильевым…

«Официальная» часть заведомо недолга. Кто-нибудь подбрасывал вопрос Глазунову о творческих замыслах, и тогда исполнялся второй «канон» общения: Глазунов жаловался на врагов, ставящих ему палки в колеса в его русских делах, на академию, которая никак не хочет сделать его академиком, на Союз художников — не дают «народного», на искусствоведов, поносящих его в эмигрантских изданиях…

Перед тем как раз И.Голомшток разразился разгромной статьей в одном из журналов «третьей волны». Я ответил ему в киселевском «Русском возрождении», на что откликнулся А.Синявский в третьем номере «Синтаксиса» «продолговатым» опусом Леонида Седова, и поныне правой руки нашего «ведущего» социолога Левады…

* * *

Тут просто вынужден сделать некоторое отступление от темы.

Левада во все времена был этаким «сбоку ведущим». Его полуофициальные семинары, тоже, безусловно, «просматриваемые», были своеобразной школой «антирусской подготовки молодых интеллектуальных кадров». Его любимый ученик Л. Седов, писавший в самиздате под пошлейшим псевдонимом Л. Ладов (произнесите вслух — Элладов!..) стал популярен в середине 70-х статьей с наукообразным названием: «Типология культур по отношению к смерти». В статье не было не только науки как таковой, но даже элементарных понятий о сути тех или иных русских традиций. А весь смысл статьи сводим к простейшему утверждению: все народы мира ведут себя прилично по отношению к смерти, и только русские придурки на поминках нажираются до блевотины и напиваются до свинства, что свидетельствует о полнейшем отсутствии у них подлинного религиозного чувства. Зайдите в католический или протестантский храм — советовал Элладов, — там устремленность к небу, там ощутите присутствие Божества… А в русском храме? Своды вдавливают тебя в пол, стены задушены-завешаны малеванием и златом — откуда там взяться Богу… Пересказываю не дословно, но, безусловно, близко к тексту… Вывод: русские никогда в истории не были народом религиозным, а следовательно и культурным. Но только втемную— суеверным. То есть — всуе-верным. Суть — бескультурным язычником. Что важно, потому что были язычники культурные — Эллада, например.

Религия — продукт культуры, вторил уже на высоком профессиональном уровне главный теоретик философского русофобства Г.Померанц, постоянный участник и главный идеолог левадовских семинаров. Интеллигенция, как носитель подлинной культуры, антиприродна, то есть — антинародна по существу и диаспорна по мироощущению… Мы — жуки в муравейнике, со скорбным достоинством свидетельствовали братья Стругацкие. Сегодня задача всякого интеллигента определить себя вне так называемого русского народа — еще одно откровение в самиздате…

Утверждаю ответственно, потому что был свидетелем процесса: и «Память», и РНЕ, и еще что там — адекватная реакция на откровенное публичное русофобство «образованцев», как русских, так и нерусских, не освоивших глубинной сути русской культуры, с одной стороны, и отчего-то именно в 70-х, в самый разгул так называемой «андроповщины», утративших бдительность— с другой. Иными словами, попросту слегка охамели…

Я до двадцати пяти лет прожил в Сибири, в этой своеобразной Америке— тоже вроде бы «плавильный котел». Ни о каком антисемитизме и понятия не имел. Прибыв в столицы, я прежде наткнулся на русофобство и только потом на ему ответную реакцию…

На нескольких семинарах Левады я был. На одном, где Глазунова определяли как творца «кича», даже речью разразился.

Аудитория — в основном молодежь, научившаяся уверенно отличать Ренессанс от Росинанта и Добужинского от Бжезинского. Хитровато-многозначительное выражение лиц, до конца не проговариваемое взаимопонимание своей исключительности и обреченности на пребывание в стране варваров, безнадежных к «обращению»…

Нечто подобное видел много позднее на телезаседаниях так называемого «Пресс-клуба». Те же мальчики, главное в жизни понявшие, а об остальном догадавшиеся. Некоторые из них, обородевшие, омохнорылевшие или облысевшие, ныне успешно телеимпровизируют на заданные темы…

* * *

Все присутствовавшие на том вечере, о котором начал рассказывать, уже по сложившемуся ритуалу вторые тосты посвящали деятельности Ильи Сергеевича Глазунова, ибо воистину было чему посвящать хорошие слова, которым каждый человек так или иначе обучен. Тут тебе и защита памятников старины, и возрождение традиции педагогики живописи, и возвращение гипса в систему преподавания, и мужественное отстаивание великого русского реализма перед истинным штурмом живописного искусства шарлатанами и конъюнктуристами, и личный опыт Глазунова по набору учеников и русско-православному воспитанию, и, наконец, его выставки в Москве, Питере, Иваново, и десятки тысяч посетителей, и сотни отзывов в специальной книге, где люди искренно признавались, что открывали для себя Россию, что впервые почувствовали себя именно русскими, а не просто некими советскими… Книга отзывов была прекрасно издана в Германии с помощью Олега Красовского, и я сам был свидетелем того впечатления, какое она производила даже на тех, кто посещал выставки Глазунова. Да простит мне родной человек Валентин Распутин — Глазунов давал почитать часть его письма как раз по поводу этой книги, где речь идет не о впечатлении просто, но о некой мировоззренческой революции во взглядах писателя, который и сам к этому времени уже был возвестником возрождения классической русской прозы или, по меньшей мере, ее достойным продолжателем.

Две речи запомнились мне по этому поводу, то есть по поводу исключительных «борцовых» качеств Глазунова.

Одна из них — это истинный панегирик арабского гостя, имени которого, к сожалению, не запомнил. Концовка его пространного выступления звучала примерно так. Пришел однажды к великому Ибн-Сине один знаменитый мудрец Востока и пожаловался, что враги его учения уже семью семь трактатов написали, понося его и развенчивая перед великими мира сего. Что устал он от споров и опровержений клеветы и пребывает по этому поводу в унынии и скорби. На что великомудрый Авиценна ответил ему: «Собери все труды врагов своих в одну кучу и встань на сию кучу — и тогда сразу увидишь, насколько ты выше всех твоих врагов». «Так и ты, дорогой Илья Сергеевич, знай: чем больше у тебя врагов, тем ты выше их, да будут они попраны твоими ступнями!»

Вторая запомнившаяся мне речь — Солоухина. Как равный, а может быть, и первый среди равных, он не встал, но, напротив, склонил голову к столу, помолчал немного и заговорил своим окающим тихим басом: «Ты, Илюша, не просто художник, и ты не просто великий русский художник, ты есть одновременно и образ, и прообраз того русского человека, какой родится и расплодится по всей Руси-матушке, когда всякая сволочь и нечисть прочая вонючим ручьем истечет из земли Русской. Канавку мы ей с Божьей помощью пророем, когда очистим авгиевы конюшни русской культуры, выпустим в русские поля резвиться орловских рысаков, то бишь русаков. А ты есть первейший Геракл, и за великие твои подвиги по защите Руси тысячелетней я вот и выпью сейчас, и не поморщусь, этот армянский русский коньяк, будто воду святу».

За дословность солоухинской речи не ручаюсь, более двадцати лет прошло, но за суть, за пафос, за сердечность интонации, за истинно любящий взгляд, брошенный как бы мимоходом на лукаво ухмыляющегося Глазунова (он всегда иронически относился к выспренным речам, хотя и сам был великий мастер захвала всех, рядом с ним находящихся), — ручаюсь, как и за то, что у всех присутствующих сложилось общее мнение: если у Глазунова и есть хоть один истинный и преданный друг, то это, несомненно, Владимир Солоухин.

Но дело в том, что именно в эти годы Солоухиным уже писался или даже был написан роман «Последняя ступень». Говорят, что Солоухин давал его читать Глазунову, и тот будто бы одобрил… Не верю. Роман заканчивается тем, что главный герой, в котором всякий узнает Глазунова, оказывается не просто стукачом КГБ, но сознательным провокатором, то есть человеком, воссоздающим ситуацию преступления, этаким наставником по совершению в данном случае политического преступления, сдающим своего ученика соответствующему учреждению в «готовом» виде.

В девяносто третьем году, уже будучи главным редактором журнала «Москва», я слышал, что в «Нашем современнике» сей роман лежит уже почти год. Ситуация меж тем изменилась. Станислав Куняев к тому времени более никаких «третьих правд» не искал и не жаждал, и потому роман православно-монархических, то есть антисоветских, настроений уже никак не вписывался в идейные установки журнала. Я же находился на продолжительном лечении, когда узнал, что Солоухин забрал роман у Куняева и предложил В.Крупину, тогда меня замещавшему. Крупин не только согласился публиковать, но уже и в очередной номер наметил, когда я, наконец добравшись до редакции, взял роман на прочтение…

Я был не просто шокирован. Я был потрясен. Итогом романа не только совершенно бездоказательно был ошельмован лучший друг Владимира Солоухина, но и поставлена под сомнение вся та часть русской правды, или правды о России, каковую на сотнях страниц текста обговаривали, оспаривали, утверждали, иногда и с заведомыми переборами и перехлестами, два основных действующих лица романа — Глазунов и Солоухин. Не узнать их под псевдонимами мог бы разве некто, никогда этих имен не слыхавший и не читавший ни строчки.

На обсуждение проблемы публикации я собрал редсовет. Глубоко убежденный в том, что литература не может служить дубинкой для сведения общественных или тем более личных счетов, я так и не сумел убедить ни В.Крупина, ни В.Артемова, заведующего отделом прозы, что вопиющая некорректность последних страниц романа в давние времена могла быть причиной дуэли, а в наши безалаберные дни — причиной обычного мордобоя. И Крупин, и Артемов высказывались в том смысле, что это типичные межписательские разборки, что и раньше писатели поносили друг друга, и это ничуть не вредило литературе как таковой.

Но был еще один момент в самом конце текста, где некий странным образом информированный монах сообщает герою, то есть Солоухину, о чуть ли не платной провокационной деятельности Глазунова. Речь идет об антисоветской подпольной организации в Ленинграде, где со временем всех арестовали и посадили, кроме некоего Володи, тоже будто бы члена организации, но отнюдь не пострадавшего от репрессий. Вот этого самого Володю будто бы можно часто встретить у Глазунова, что, разумеется, тоже не случайно.

И этот момент уже имеет непосредственное отношение ко мне, потому что действительно у Глазунова можно было встретить этого самого Володю (имя не изменено). Мой давний друг, действительно знавший о существовании организации Огурцова, но никакого отношения к провалу организации не имевший, — каково ему было бы прочитать сей навет и как бы он сумел оспорить гиганта советской литературы?

Не придя к общему мнению на редсовете, я написал письмо В.Солоухину с предложением пересмотреть последние страницы в целом безусловно интересного текста именно на предмет корректности слишком ответственных суждений. Переговоры с Солоухиным взял на себя Артемов, но ничего путного из его намерений не получилось. А роман к этому времени уже вышел отдельным изданием…

Всю эту историю я бы озаглавил одним словом: «Бесиво». Ибо воистину, как беленой, было отравлено советское общество бесивом подозрительности и — что самое для меня непонятное и удивительное — страхом! Страхом, когда уже не расстреливали, не сажали, не мордовали семей, когда этот самый пресловутый КГБ действительно был и умней, и либеральнее вождей-маразматиков, и если своим «либерализмом» КГБ приблизил эпоху распада, то это самая ничтожная вина сего ведомства из тех, что числятся в его истории.

Незадолго до своего второго ареста я как-то с азартом перечитал «Московский сборник» и переписку К.Победоносцева. Боже! Какая же трагическая личность предстала предо мной в итоге прочитанного. Он, этот ненавистный тогдашнему обществу человек, может быть, один только он и понимал обреченность России на революцию. Страна требовала реформ и всяких вольностей — он видел в этом путь ускорения революции. Консерваторы требовали ужесточения режима, он и в этом видел все то же самое— ускорение революционного процесса. И как мне кажется, сознательно из двух равно безнадежных средств выбрал то, каковое хотя бы по чистой видимости «вредило» — тормозило ненавистный ему процесс духовного и политического распада Империи.

В подобном состоянии находилась страна в конце 70-х — начале 80-х годов. Но уже не было в стране ни таких великих пессимистов, как Победоносцев, ни таких выдающихся оптимистов, как Столыпин. Сплошь и рядом, над и под, был нормальный советский человек, который и прикончил самым безвинным способом — кухонным двоемыслием — когда-то велико задуманный эксперимент исправления ошибок Божьего Творения, а вместе с ним притоптал и то доброе и путное, что было в народе от века, — нравственное неприятие бессмысленного стяжательства, то есть воровства не по нужде, а по азарту.

Нынче ведь что ни день, то узнаешь, как то один из вчерашних борцов за народовластие «неплохо устроился», то другой вдруг оказался «совладельцем» или «крупным акционером»; что ни галстук — непременно глава какого-то фонда; что ни свитер по уши — то консультант по ответственнейшим проблемам; что ни борода — то уж обязательно специалист по социальным или экономическим вопросам…

И все в конспирации, ни к кому не подберешься с простым человеческим вопросом: где взял? кто дал? кто продвинул? И уж тем более — на чью мельницу воду льешь, сукин сын?

Прочитал на днях книжку и заболел завистью. Почему не я? Почему я не смогу написать так? Книга-то ведь о Сибири, и я ли не сибиряк, и, наконец, нешто я люблю Сибирь меньше, чем он, мой земляк — Валентин Распутин? Зависть, даже если она не черная, все одно — грех. Начал соображать. Думать. Думанье — процесс, нейтрализующий страсти. Нашел две причины.

Я любил, а он еще и знал. Вторая же причина — главная. Я дезертировал, убежал в поисках ответов на вопросы, адекватные моим претензиям к жизни… А мои претензии — это уже тема исповедального характера, к разговору на эту тему я пока еще не готов, да и не уверен, что такой разговор уместен вообще.

Тоску же по Сибири переживал изматывающую. Особенно в первый свой срок заключения. До слез. Приснится ущелье мое незабвенное, и вот я пошел… От берега Байкала в падь, километр за километром, до деталей восстанавливая в сонной памяти всякий поворот, и камень на обочине, и пни, и где однажды копылуха взлетела из-под ног, и где первого рябчика подстрелил из «мелкашки», и где промазал, где рысь дорогу перебежала, и где родник наисладчайший… И вот бы уже один поворот до зимовья, где ночи проводил и дни, один только поворот… Но тут-то непременно и просыпаешься, и не то что глаза — подушка мокрая, мерзкой махрой провонявшая. А ведь только что дышал таежным запахом, хвоей кедровой, мхами брусничными… И вот тебе в морду явь — храпы, хрипы, вонь махры и портянок…

Не скажу, чтоб я уважал эту доводящую меня до слез тоску, ведь знал же — всякий человек сам творец своей тоски. Уважать-то, может, и не уважал, но лелеял, смаковал, в добрые качества души записывал: вот, мол, какой я привязчивый да патриотический, слезой ностальгической утрами умываюсь, а вечерами только мордой в подушку, не Господу молитву, но идолу Морфею: «Будь мил, дай хоть раз по тропе до зимовья моего дотопать или хотя бы увидеть его с последнего поворота…» Но на то Морфей и идол, чтоб манить да терзать.

Однако ж если без ерничества, то в моей привязанности к байкальским местам было нечто чрезвычайно счастливое, и это с очевидностью выявлялось всякий раз, как удавалось попасть в родные места: я получал реальную поддержку для продолжения жить и быть самим собой, то есть быть таким, каким я мог себе нравиться. И не случайно, что сущие припадки тоски случались именно тогда, когда я решительно переставал себе нравиться.

Была весна восьмидесятого года, когда напала на меня очередная хандра. Очередная, да необычная. Все валилось из рук. Лица вокруг превращались в физиономии, самые умные и праведные речи — в треп, правильные дела — в суету, дружеские отношения — в тягость бессмысленного общения. И эти московские окраины, где жил, — спичечный коробок стоймя, спичечный коробок плашмя… Обрыдли разговоры о спасении России, пустопорожние споры с национал-большевиками, с иудеохристианами — такие вот кентавры объявились в те времена. И с единомышленниками голос в голос — тоже сколько же можно!

Байкал! Все как прежде. Опять сны и тропа, не доводящая до зимовья, опять мокрая подушка, как у девицы-бесприданницы, мокрая, хотя и своя, не тюремная. И сумасшествие планов — как туда попасть, на родину, как?

Друг мой, ныне покойный, Игорь Николаевич Хохлушкин, герой и мученик, обучил меня переплетному делу. Руки мои от рождения, увы, не золотые, но обучил-таки, клиентов разыскивал. Старый переплетный пресс начала девятнадцатого века подарил сын Бориса Пастернака, клей и годные обрезки ледерина доставал тоже ныне покойный Сережа Бударов, пристроившийся сторожем в какой-то типографии. Инструменты выточил и всяческие приспособления изготовил он же, дорогой мой Игорь Николаевич. Терпеливо над душой стоял, пока я азы осваивал, похваливал меня, неумеху, за всякий малый успех. Одна книга — полдня работы — три рубля от силы… Семья… Ребенок… С голоду не помираем — помогает Глазунов. Раздетые не ходим — Глазунов помогает. Но поездка на Байкал по причине сущей блажи…

И рождается в моем заболевшем мозгу сложнейший и хитрющий план! В эти дни я серьезно занимался историей столыпинской реформы. Главный источник — журнал «Вопросы колонизации», где не суждения и пересуды, но сама история реформы в фактах и цифрах.

Между прочим, к Столыпину за советами в первые годы перестройки кинулась тьма дилетантов, что левых, что правых. С кем ни говорил, ни один о существовании подобного журнала не слыхивал…

Так вот, вычитал я в тех журналах, что крестьянам-переселенцам в Сибири доставляли специальные корчевальные машины. Была одна такая даже отечественного образца и имела доброе название — «Илья Муромец». Кого бы могла заинтересовать такая тема, спрашивал я себя, разумеется, лукавя, потому что знал кого — Василия Захарченко, главного редактора «Техники — молодежи» и, что самое главное, друга Ильи Глазунова. Как уж я подъехал к ним со своей идеей, подробностей не припомнить. Захарченко с поощрительных кивков Глазунова заинтересовался и выдал бумагу обычного образца — под логотипом журнала просьба ко всем организациям: содействовать такому-то в подготовке материала на соответствующую тему. Глазунов профинансировал поездку и даже вручил «на всякий случай» невиданную по тем временам редкость — газовый пистолет…

Ни за что не взял бы, если б знал, какова будет роль этой игрушки во всей истории…

С Василием Захарченко всегда при случайных встречах здоровался с почтением, хотя он меня напрочь не помнил. Причина моей симпатии не только в том, что помог когда-то. В разговорах о том о сем уловил я, или мне только показалось, что он, длинноногий седой старикан, так же, как и я, поклонник движения. Имею в виду автомобиль. У меня лично ненормальная, отнюдь не «славянофильская» страсть к машинам. Как бы ни устал — физически или мозгами, — влез, включил, что надо, нажал, на что надо, и поехал, поехал, поехал, куда глаза глядят и куда дорога позволяет. А если еще и с целью да пользой, ну, тут вообще — «счастье!». Лучше только — женщина, да простится мне сия пошлость…

Но вот случилось то, о чем мечтал-болел. Тронулся поезд от Ярославского вокзала в далекую сторону иркутскую, «где между двух огромных скал обнесен стеной высокой Александровский централ». На централы мне наплевать, ими меня не удивишь, насмотрелся на них и насиделся — хреново, но жить можно. А вот без Байкала, если очень долго, можно несправедливо весь небайкальский мир возненавидеть, а есть ли грех больший, чем ненависть к Божьему миру?!

Но как только тронулся поезд, «тронувшиеся» на тоске мозги мои тотчас же «встали на место». И теперь одна забота: во что бы то ни стало оправдать доверчивость Захарченко, так и не спросившего меня, зачем, мол, сто верст киселя хлебать, когда все нужное можно отыскать в соответствующих московских архивах, и деньги Глазунова — их тоже надо честно отработать…

Но первые часы по мере удаления поезда от Москвы все равно проторчал у окна, отсчитывая километры удаления. Процесс удаления требовалось зафиксировать так, чтобы все помыслы только в одну сторону — на восток…

Стучат колеса ритмом скуки, Пьяны бессонницею сны. И непрощавшиеся руки Тоской пожатий не больны. Неоправдавшейся весною Соблазн отчаяния изжит. Ничто из брошенного мною За мной по рельсам не бежит.

Конечно, я убегал, но побег теперь уже, с момента начала движения, был не бессмысленным.

Перед тем, в семьдесят третьем и в семьдесят пятом, мы с женой, вынужденной безработицей гоняемые по стране, два сезона отработали в прибайкальской тайге, откуда нас в конце концов выперли по причине практической неподконтрольности. Расфуфыренная дама в Слюдянском райисполкоме так сформулировала невозможность нашего с женой дальнейшего пребывания в полях невидимости: «Мы не можем позволить вам заниматься антисоветской пропагандой среди разрозненных работников леса, оторванных от основных масс сознательного пролетариата».

Мой стишок несколькими строками выше — сущая банальность перед этим истинным шедевром почти платоновской прозы… Авторство, конечно, не ее. Это из ориентировки, спущенной умными московскими оперативниками в забайкальскую глушь изнывающему от безделья местному оперу, который наконец-то получил под свою опеку «злодея» по профилю.

Мы с женой устроились тогда разнорабочими на дальний участок тайги Байкальского зверопромхоза. Жили впроголодь. Зато на воле. В радиусе сорока километров ни одной человечьей души. Начальник участка, молодой парнишка, озабоченный прокормлением семьи в основном посредством браконьерства, к нам заглядывал редко. Пока его не достал слюдянский опер: «А ну, дуй на базу, узнай, как там Бородин. И бинокль ему зачем, узнай».

Парень прибегал взмыленный, косился на бинокль, проклинал опера, но нас терпел. Пока однажды не получил задание все от того же опера «точно» узнать, где Бородин прячет рацию!

Взмолился парень. Ему ж зарабатывать надо, а тут опер-псих вконец задергал дуростью своей…

Мы с женой уволились и ушли в другую часть прибайкальской тайги «бичевать», то есть добывать кедровый орех — труд воистину каторжный…

Но эти два сезона болтания по тайге открыли мне некоторую специфику взаимоотношений между двумя хозяевами тайги: лесхозами и леспромхозами.

И когда наконец решилось-поверилось, что еду, что через четыре дня распахнется для меня на все четыре стороны чудо мое замечтанное, этого чуда мне уже было недостаточно: очертания дела, и дела непременно полезного, уже роились в мозгу, уже группировались по принципу: хорошо — плохо, и первые шаги, первые действия конспективными строками уже выстраивались в ряды на первых страницах блокнота.

В общем-то никого ни к чему не обязывающая бумага, выданная мне добрейшим Василием Захарченко, как ни странно, возымела на местных начальников лесхозов и леспромхозов почти магическое действие. И объяснение тому было одно: реальные противоречия между названными ведомствами зашли к тому времени настолько далеко, что даже столь некомпетентного вмешательства якобы «сверху» оказалось достаточно, чтоб заинтересованные лица и ведомства зашуршали бумагами, отстаивающими их прерогативы в столь прибыльно-полезном деле, как пользование великих сибирских лесов, никем не саженных и никем по-настоящему не опекаемых.

В споре приоритетного владения, по крайней мере тайгой кедровой, я определенно взял сторону лесхозов. Но по тактическим соображениям свои предпочтения скрывал, чтобы отчетливей представить себе позицию леспромхозовского начальства Иркутской области. Не очень поверив моей нейтральности, оно, начальство, тем не менее уже официально командировало меня в тот самый прибайкальский леспромхоз, где мы с женой когда-то тщетно пытались решить свои безнадежные финансовые проблемы. В Култуке, в правлении промхоза мне выделили «своего» лесника, который должен был, по замыслу начальства, показать мне всю пригожесть ведения хозяйства. Только, на их беду, лесник тоже оказался «хитрецом», и в итоге за два дня на лошадках-монголках мы объехали-обскакали все самые безобразные участки так называемых санитарных вырубок, каковые я добросовестно отфотографировал и снабдил фотоматериал горькими комментариями лесника, коренного байкальца, кому сущий бардак в кедровых массивах, как он сам выразился, сверх терпежа!

Когда наконец спустились с гор, хлынул страшенный ливень, и наши лошадки добрый десяток километров летели галопом в сторону родных конюшен. Вымокший с головы до пяток, добрался я до своего друга еще байкальских лет, обсушился слегка, на диван плюхнулся, попросил друга включить «ящик», и первое, что я увидел, — родное лицо благословенца нашего отца Дмитрия Дудко, повествующего о том, как он всегда хорошо относился к советской власти, потому что «нет власти аще не от Бога», и как попал он, горемыка, в злокозненные сети нехороших антисоветчиков, как поддался их дьявольским внушениям и согрешил, в чем искренно и крестоположенно раскаивается. Вот так, за пять тысяч километров от Москвы, получил я «привет» от вождя русских патриотов. Нет, не подумал тогда, что сломали. Подумал — вынудили… Опыт по вынуждению многолетний…

Но тем более не захотелось в Москву. Нынче я при деле, пустяковом «по сравнению с мировой революцией», но зато при деле верном…

Только после «экскурсий» по Прибайкалью сунулся я в Иркутское правление лесхозов, где уже своего мнения не скрывал и был снабжен рекомендациями к начальнику Нижнеудинского лесхоза, с которым мы сразу же нашли общий язык по вопросу Тофаларии, чудной страны на юго-западе Иркутской области, что по площади почти равна Армении, где тридцать миллионов гектаров кедровника, ранее топором не тронутого, теперь «высшие начальства» готовы уже были перевести в лесопромысловую зону. Уже будто бы и дорогу прокладывать начали… До того — только самолетом.

Совместно с директором лесхоза мы составили целый пакет документов, обосновывающих необходимость перевода Тофаларии в управление лесхозом. Для моего личного знакомства с ситуацией меня включили в режим полетов нижнеудинских «пожарников», совершающих периодические рейсы в страну нерубленого кедра. На вертолете МИ-4 я облетел весь притофаларский район, получил полнейшую информацию о «пожарной» ситуации, а ситуация тем летом была критическая. Затем принял участие в противопожарных мероприятиях уже на «Аннушке»…

Поначалу летчики, молодые парни, но опытные пилоты, отнеслись ко мне, старику (к тому времени мне было уже сорок восемь — отнюдь не командировочный возраст), с юморком: дескать, на борт-то залез, а мешками для блевотины не обеспечился…

Заметили возгорание опушки небольшого лесного участка. Сказали, что положено сбросить «вымпел» на лесничество в ближайшем населенном пункте. Постарались! Разве что «мертвой петли» не проделывали. Не знали, что нет для меня большего удовольствия, чем эти их воздушные выкрутасы. Поглядывали на меня, не отлипающего от иллюминатора. Еще сомневались. Тогда сказали, что еще один вымпел надо сбросить на крышу участкового лесника. И здесь меня испытывали: на хвост вставали, и хвостом падали, и, как говорится, мордой вниз, а уж виражи закладывали — рукой пятку перехватывал, чтоб сердчишко не ввалилось… Думаю, что если б еще один «вымпел» — остаться мне без кишок. Почти достали. Зато теперь я был свой. Теперь мне все объясняли и показывали, в том числе и так называемую «сухую грозу» — истинное диво: в небе ни дождинки, а из крохотной, даже не черной, а лишь темно-синеватой тучки вдруг тончайшая огненная стрелка, а внизу на полянке сперва дымок, потом огонек, а через минуту-другую степной или лесной пожар.

Летчики привязывают меня массой всяких ремней, и я, свесившись из раскрытой двери самолета, любительской кинокамерой «Спорт», взятой в Москве напрокат, снимаю прыгающих через меня пожарников-парашютистов, примитивным трансплакатором вылавливаю их фигурки на очаге пожара, фиксирую их действия и однажды даже заснимаю сцену с нарушителем — мужичком, обжигавшим свой прилесный сенокосный участок и не удержавшим огонь под контролем — перекинулось пламя на ближайший лесок. «Нарушитель», увидев прыгающих пожарников, пытается скрыться на «жигуленке». Не успел, задержан. Кадр, достойный любой хроники…

Следующим днем мы пытаемся прорваться в Тофаларию, где всего два более-менее крупных населенных пункта: Нижняя Гутара и Верхняя Гутара. Нижняя, что у самых подножий гор, доступна. Сели на полянке метров в сто. Нас ждали, мы везли рыбакам сахар, крупы, соль. Нас же встречали застольем из рыбы всех возможных видов изготовления и пречудным самопечным хлебом, какого уже давным-давно не пробовал. Рыбу я не ем; напившись молока с хлебом и медом, подался на речку Гутару, где поражен был истинно индийскими пирогами, узкими, длиной не менее восьми метров. А речка-то при том мала и извилиста, с густо обросшими берегами, с протоками и отмелями… И как они, местные, умудрялись?..

Закинул удочку — хариус. Закинул еще раз — в точь такой же. Минут через десять рыбалка потеряла всякий смысл. Когда вернулся в барак-едалище, все были навеселе, но в меру. Поторопил — впереди высоченное горное плато, время полдень. Тут все заторопились. Летчики кинулись загружаться дармовой харюзятиной.

Демонстрируя профессионализм, умудрились взлететь на встречном ветре с пятидесяти метров и, набрав высоту, ринулись в тофаларские туманы.

Увы — бесполезно. И так, и этак пытались облетать многокилометровые сгустки грозовой мокроты — все напрасно. Тофалария не пропускала нас, и я был в полном отчаянии. В конце концов мужики признались, что с самого начала знали метеосводку над Верхней Гутарой и просто понадеялись на удачу. И чтоб хоть как-то компенсировать свой промах, устроили мне сущий праздник.

Снова привязанный на сто ладов, сидел я теперь у раскрытой двери самолета, болтал ногами, а парни, уйдя на высоту полтораста метров, катали меня по моим нижнеудинским местам: над рекой Удой, над известным водопадом, куда каждой весной приходят выпускники школы и расписываются на скалах… И свою фамилию двадцатипятилетней давности исполнения я увидел на том самом — бреющем…

Восторгом моим зараженные, парни свернули на юг, достигли той самой Бирюсы, которую воспела когда-то Пахмутова, вошли в каньон и летели так, что вершины скал были над нами, а под нами истинная синь Бирюсы, еще не изуродованная драгами… Дальше-то именно так, но туда мы не полетели.

Теперь я знал, как смотрится Земля с так называемого птичьего полета, и это смотрение ни с чем не сравнимо…

Пусть пачки гадостей расскажет мне кто-нибудь об Илье Глазунове и Василии Захарченко — мимо уха! Потому что когда через три года я снова окажусь в клетке без выхода, когда в оставшуюся жизнь не останется ни малейшего просвета, даже вроде щели в чердаке, тогда я буду сражаться с обреченностью воспоминаниями о моих птичьих полетах над своей Сибирью. И мне никак не забыть, кому я обязан этим праздником души, этим великим счастьем — сидеть, свесив ноги, в самолетике, а самолетику — лететь туда, куда просится душа, наполненная самым праведным хмелем, каковой только известен человеку.

В Иркутске совершенно случайно познакомился я с Татьяной Хомутовой, самой сердитой ведущей иркутского телевидения. Потрошила чиновников, с чинами не считаясь. Идеей спасения Тофаларского кедровника увлечь ее удалось без труда. И в Нижнеудинск повторно я уже ехал с воинствующей телегруппой. Но там меня поджидал сюрприз.

Тот самый газовый пистолет, что подарил мне Глазунов для личной безопасности и каковой в общем-то оказался без надобности, однажды, уходя по делам, оставил я под подушкой в гостинице. Бдительная уборщица номера, случайно нащупав, сообщила, куда следует.

И в итоге, когда телегруппа, как это положено по правилам общения прессы с местными властями, выкатилась из кабинета, лица у всех были банного отсвета. Секретарь райкома поведал им, что днями раньше слонялся по Нижнеудинску, по всей вероятности, шпион, без соответствующих санкций снимал с самолета разные территории, интересовался Тофаларией, где якобы имеются секретные объекты, и теперь разыскивается органами в поте лица этих самых органов. В Тофаларию ввели пропуска, каковые и надо сперва раздобыть телегруппе, прежде чем подыскивать самолет, который еще неизвестно когда полетит, поскольку метеосводки пессимистичны…

Пришлось всей хомутовской команде пересказывать биографию, что их отнюдь не воодушевило. О моем полете в Тофаларию не могло быть и речи. Поелику терять было уже нечего, я разыскал Нижнеудинское отделение КГБ и заявил о явке с повинной. Дескать, если весь городок взбудоражен поисками шпиона, то к чему напрасный шорох — вот он я сам, собственной персоной. Документы вот они, а шифры скушал еще за завтраком.

Глядя на меня чистыми, светлыми глазами Добрыни Никитича, подполковник отвечал:

— Даю вам честное слово, Леонид Иванович, что впервые от вас слышу вашу фамилию, А что до шпионов, то уж извините, мало ли что в народе говорят… По паспорту москвич… Если не секрет, к нам по каким делам пожаловали?

— Пожаловал, — отвечаю, — с единственной целью перевести тофаларские кедрачи в ведение лесхоза с дальнейшим прицелом организации заповедника на месте последнего в Сибири топором не тронутого миллионогектарного кедровника.

— Так ведь замечательное дело, — согласился подполковник, — как говорится, Бог в помощь.

— А пропуска, — спрашиваю, — это по линии Божьей помощи или чьей-то другой?

— О чем вы говорите, Леонид Иванович, — подключается к разговору присутствующий тут же капитан, глядя на меня преданными глазами Алеши Поповича. — Я сам только позавчера прилетел из Тофаларии по пропуску.

— Тогда если я не шпион, а совсем наоборот, то и мне можно получить пропуск?

— Конечно, — с готовностью отвечает подполковник. — В райисполкоме… заявочку… Могу даже позвонить, походатайствовать…

И действительно звонит, только никто не отвечает. Обеденный перерыв, надо понимать…

Оба провожают меня истинно любящими глазами. И мой опыт говорит мне: любимых долго на свободе не держат. Нахожу в Нижнеудинске «дно» и оседаю там до возвращения из Тофаларии телегруппы — сценарий-то мой и интерес… он тоже мой…

«Дно» оказывается ненадежным, и я поспешно товарняком рву в Иркутск, оттуда в Слюдянку, а в Слюдянке сразу же просекаю самый обычный «хвост». У меня только одна компра — дурацкий газовый пистолет. Оторвавшись от «хвоста», упаковав пистолет в полиэтилен, закапываю на ближайшей лесистой сопке и спокойно, не оглядываясь на «хвостов», еду в Иркутск к родственникам, куда со дня на день должны приехать жена с зятем.

Через день вместе с ними в квартиру вваливается целая бригада в форме и без. Форма, естественно, милицейская, но «своего» я вычисляю без затруднений — он самый вежливый и самый молчаливый.

Смешней некуда: у моего дяди, коммуниста и бывшего «чоновца», на дне предряхлого сундука находят пулеметную ленту, от и до набитую патронами для мусинской винтовки, а также для пулемета «Максим», а также для пулемета Дегтярева. Но времена не те, не расстрельные. Дядя только руками разводит, оперативник же, патроны пересчитав добросовестно, упаковывает ленту в спецмешок для вещдоков. Но лента — не вещдок. Тот, вежливый, предъявляет мне основание для обыска: некто добропорядочный гражданин сообщает родным органам, что у Бородина Леонида Ивановича имеется боевой пистолет, каковой мне и предлагается сдать добровольно.

Если честно, Глазунов пистолета мне не дарил, а дал на пользование. Кто-то ему сказал, что с этой штукой даже встреча с медведем носом к носу не страшна: если в упор, нос медвежий начисто зашибет, и тогда — ноги в руки… Сдавать пистолет не в моих интересах, и я сердечно предлагаю поискать таковой…

Ищут, однако же, не только пистолет. ГБ уверено, что жена с зятем должны привезти антисоветчину, потому каждый листок бумаги и так, и этак — и на просвет, и на прогляд… Нету антисоветчины… Забирают фотокамеру, и кинокамеру, и все фото- и кинопленки, а на дне моего чемоданчика (вот она, небрежность) выщупывают коробочку из-под газовых патронов. Коробочка немецкого производства, с рекомендациями и пояснением, что сии патроны годны для всех систем данного калибра.

Где пистолет?

Нету. И не отдам. Во-первых, всего лишь газовый, во-вторых, подарок. Спрятан надежно.

Тогда возбудим дело. Соответственно, подписка о невыезде. А возможна и другая мера пресечения, поскольку доказательства, что газовый, нет. Значит, может, и боевой. Ждите повестки.

Повестка приходит через два дня. А в кабинетике меня уже поджидают мои московские опера — примчались по долгу службы и по зову сердца, того самого, что при холодной голове и чистых руках.

— Прокольчик получился, Леонид Иванович! — с любовью констатирует один.

— Пистолет — это уже серьезно, — искренно досадует другой. — Большими неприятностями попахивает.

— Чушь. Газовый, — отвечаю.

— Да хоть бы и газовый. К употреблению запрещен… Может быть приравнен к боевому. Ну, это, конечно, как посмотреть.

После долгих дружественных переговоров решили «посмотреть» так: пистолет я сдаю, причем их вполне устраивает вариант — шел, гляжу, лежит, поднял, пошел дальше. «Они» же не мешают мне довести до конца мои тофаларские дела. Происхождение пистолета им явно известно, и они отнюдь не жаждут моих признаний на этот счет.

Недосказанным, конечно, осталось большее и главное: после тофаларских дел я нахожу какие-нибудь тому подобные дела, глядишь, и втянулся в нормальную советскую жизнь, с «их» активной и, разумеется, бескорыстной помощью.

В тот момент главным для меня было — оправдать захарченко-глазуновские надежды и затраты. Мы расстались с охапками двусмысленностей и недоговоренностей. «Топтуны» пропали из зоны видимости, зато немедля нарисовался из Улан-Удэ дружок студенческих лет, который объявлялся всякий раз, когда вокруг меня появлялся запашок «жареного». И тут уж он от меня ни на шаг. Ну да на то и щука в реке, чтоб карась, как говорили в норильских рудниках, не «разевал чухальник». За исключением «того самого», был он хорошим, добрым парнем, умер он рано, и уверен, Господь простил ему все грехи… А я тем более…

Свою программу я выполнил: фильм о Тофаларии по моему сценарию вышел; материалы о преобразовании Тофаларского края подготовил, и они, по замыслу Глазунова, при помощи Щелокова или Мелентьева должны были лечь на стол Соломенцева, тогдашнего Председателя Совмина РСФСР. Для газеты «Лесная промышленность» написал статью относительно беспорядочных отношений между лесхозами и леспромхозами. Для журнала «Пушнина и пушное хозяйство» подготовил уникальный материал о «проигрышности» пушного промысла в России со времен дореволюционных до наших дней.

В журнале «Пушнина…» главным редактором тогда был мой земляк Гусев (имени и отчества не помню). Славен он был тем, что пешком обошел Байкал — наверняка единственный случай, — был патриотом Байкала и Сибири вообще…

Статью приняли с полным одобрением и в номер поставили. Только имел я глупость с домашнего телефона поинтересоваться о сроках публикации — и через некоторое время получил по почте вежливый отказ…

С газетой «Лесная промышленность» — и того курьезнее. Там мою статью приняли, как говорится, «в хват», потому что совпадала она с тематикой вот-вот предстоящего на уровне министерства совещания работников лесного хозяйства страны. Редактор, заверивший меня в немедленной публикации, узнавший, что в данный момент я тружусь при Главном управлении культуры Москвы, по принципу «тибе—мине» тут же всучил мне свою уже многовизированную пьесу про сорок первый год, дабы я помог ему пристроить ее в московские театры в канун сорокалетия начала войны. С дамами из Управления культуры я ранее немного общался — кухарки, призванные к управлению, как правило, пышнотелые, бдительные от перманента на голове до каблуков на подошвах, полновластные в пределах своих весьма резиновых компетенций, если бы даже и взяли что-то из рук рядового методиста по парковым мероприятиям, так только для того, чтобы заполнить полку в стенном шкафу…

По доброте редактор «Лесной промышленности» предложил мне ознакомиться с предварительной правкой моей статьи. Глянул я и ошалел. К этой ошалелости редактор был готов и тут же сунул мне под нос список тем, запрещенных к публикации. Зарплата лесников — запрещено; количество лесных пожаров — запрещено; площади возгорания — запрещено; количество пожарных вертолетов и самолетов — запрещено; технические характеристики вертолета МИ-4 — запрещено; технические характеристики парашюта пожарника — запрещено; места расположения отрядов авиапожарников — запрещено…

— Ну а профессиональные журналисты, — спросил я в растерянности, — они-то как… вообще… работают?..

— Как и положено, — был ответ, — вникают в суть проблемы. Вот и у вас. Суть-то ясна. Потому и ставим срочно в номер в пятницу, чтобы, так сказать, приурочить к совещанию…

Утром в пятницу в киоске на площади Революции хватаю газету, глазами туда-сюда — статьи нет. Звоню.

— Да вот, знаете ли, приходили тут… Отсоветовали… У вас что, какие-то неприятности с известными товарищами?..

Но оставалось у меня еще одно дело совершенно иного характера. Однажды в Москве на квартире Людмилы Алексеевой встретил человека по фамилии Маретин. Питерчанин, работал он в одной команде с Львом Гумилевым. У Алексеевой он оказался случайно, услышал ее фамилию по радио «Свобода» и решил обратиться за помощью. А суть в том, что попала в руки Маретина необычная рукопись о гибели русского дворянства, той его части, которая не захотела или не сумела покинуть Россию.

Роман — около тысячи машинописных страниц — имел название «Лебединая песнь».

— Книга, как бы это сказать, несоветская… Но это такая вещь… Ее обязательно надо где-то опубликовать.

На что Людмила Алексеева резонно ответила, что книгу такого объема, да неизвестного автора на Западе никто публиковать не станет. Вконец растерявшемуся Маретину я предложил:

— Ничего гарантировать не могу, но если других вариантов нет, давайте я попробую кого-нибудь заинтересовать… Конечно, сначала сам прочитаю.

Маретин нехотя расстался с рукописью, сказал, что завидует мне, впервые ее читающему.

В те дни как раз мы с женой собрались навестить моих родителей на Белгородчине, и родители остались на меня в обиде за то, что вместо общения с ними я все эти дни читал, и читал, и читал… Вещь потрясла меня. Ничего подобного в современной «несоветской» литературе не было, а я уж, слава Богу, отслеживал все стоящее.

По времени это событие совпало с моим байкальским «бзиком». Кому показать книгу? Кто оценит по достоинству? Конечно, Распутин. Пару раз мы встречались с ним у Глазунова, особых отношений же не сложилось… И все же… Ценной бандеролью я отправил рукопись человеку в Иркутске, которому безусловно доверял. И вот теперь, по окончании тофаларской эпопеи, решил заняться судьбой рукописи.

В те дни в иркутском Доме литераторов проходило обсуждение новой повести Распутина. По окончании дискуссий я увязался проводить Валентина до дому. Сперва о том о сем… Потом сказал: есть рукопись… исключительная… не возьмется ли он посмотреть ее, и хорошо бы с карандашом в руках, поскольку первые две главы, на мой взгляд, слегка торопливы и небрежны…

Нет, Валентин интереса не проявил, сослался на свою работу, которая ни на что прочее сил не оставляет… Конечно, я понял его, но не скажу, что не огорчился. С другой стороны, кто я ему, уже почти классику! Что он обо мне знает! Только «иркутскую историю» — ну выперли кого-то из университета почти четверть века назад, ну был шумок… Потом этот «выпертый» объявляется у Глазунова. А у Глазунова кого только не встретишь…

За границей у меня уже вышли и «Третья правда», и «Повесть странного времени», и «Год чуда и печали»… Да кто знал об этом?

Распутин посоветовал мне обратиться к Лакшину.

После новомировской истории Лакшин литературно забронзовел, без соответствующей рекомендации к нему соваться было бесполезно.

Между прочим, я все-таки побывал у него, уже в перестроечные времена. Кажется, он был замом главного в «Знамени». «Нет, — сказал он мне категорично, — перепечатывать западные издания мы не будем. Это точно. Напишете что-нибудь новое, приносите. Не ко мне, конечно, в отдел прозы. Желаю удачи».

Я тогда по нескольким журналам пробежался из чистого любопытства скорее, чем целенаправленно. «Наш современник» отказался от «Третьей правды», «Москва» отказалась от «Года чуда и печали».

Вопреки ожиданиям, «Юность» с тогдашним Дементьевым распахнулась мне настежь, за что и чту по сей день Э.А. Проскурнину — первое добро памятнее прочих.

Возможно, к месту подметить и следующее. С.Ю. Куняев дал санкцию немедленно печатать «Третью правду», как сам признался, не читая. Немногим ранее того журнал «Москва» отказался от «Чуда…». А причина меж тем одна. Начало девяностых — короткий период, когда наши патриоты скидывали партбилеты, и было в их сознании нечто, после начисто перечеркнутое, — рискнул бы назвать это совестливостью перед фактом явного зла системы, в которой они, прямо скажем, неплохо существовали. «Толстые» журналы, что левые, что правые, равно кинулись в поиски «критической» литературы. Потому «Третья правда» была в масть, а «Год чуда и печали» — безвинная сказочка — на фоне общего критического настроя «не смотрелась». Но кто-нибудь скажет, что она хуже написана?

Теперь даже смешно вспоминать, что мне, завзятому антисоветчику, приходилось в Америке втолковывать нашим патриотам, что не след бегать им на радио «Свобода» и доказывать, какие они объективные интернационалисты. Так ведь не послушались, сбегали. Иные и не по разу.

Потом все изменилось. Наступил период самореабилитации. Патриоты теперь стыдились своей недавней совестливости. Что ни мемуары, то непременное отстраивание боевых рядов задним числом. Отважная борьба с сионистами и демократами, отстаивание государственности против разрушителей таковой… Но, между прочим, любой профессионал из бывшего Пятого управления КГБ скажет, что лодочку социализма раскачивали левые влево, правые вправо. Только вторые это делали «робчее» — не хотели рукавов замочить, чего левые (теперь они — «правые») не боялись, хотя бы потому, что им было у кого подсушиться. «Кувырк» соцлодки левые себе приписывают напрасно, так же как правые гордятся «охранительством». Лодка перевернулась по причинам маразма рулевых, напрочь прогнившему днищу и кухонному двоемыслию, которым, как проказой, было поражено все общество — от колхозника до члена Политбюро.

* * *

О радио «Свобода», однако ж, не могу не сказать особо.

На фоне многолетней культурно-политической борьбы-соперничества России советской и «пост», с одной стороны, и «всего прогрессивного человечества», с другой, радио «Свобода» доросло до явления, как принято говорить, не имеющего аналога. Сказать о высочайшем профессионализме— это ничего не сказать. Американская (именно американская, а не проамериканская) радиостанция русскоязычного исполнения, она выработала-изобрела изощреннейшие приемы и методы культурно-политической пропаганды.

О диверсионном характере деятельности радиостанции можно говорить, лишь имея в виду латинский смысл слова «диверсия» — отклонение, отвлечение. Антикоммунистические заявки «Свободы» всегда были не более чем рекламными клипами-заставками между тщательно продуманными и в большей части великолепно исполненными импровизациями на предмет исторической несостоятельности России как в политическом, так и в культурном отношениях. Из завидного разнообразия программ я бы выделил две как наиболее показательные, хотя и на первый взгляд меж собой никак «идейно» не связанные: это «Русская идея» Б. Парамонова (после «разоблачения» «идеи» программа стала называться «Русские вопросы») и «Сорок девять минут джаза». Если бы руководство радиостанции ставило эти программы непременно одну вслед другой — любопытный был бы эффект! Но не только умные люди руководят радиостанцией. Еще более умные подбирают людей для руководства. Уму тех и других радиостанция обязана тем, что она прежде всего интересна. Признаюсь, это единственное радио, которое я регулярно уже в течение десятилетий слушаю — и не раз благодаря радио «Свобода» в предчувствии тех или иных событий оказывался «впереди планеты всей». Являясь «отжимом» кропотливой аналитической работы множества специфических государственных ведомств, радио зачастую — сознательно или нет — «пробалтывало» ту или иную тенденцию к изменению американской политики. Случалось, что «хозяин» использовал фирму по прямому назначению, и тогда появлялись такие передачи, как «Балтийский маяк».… Бывали и откровенные проколы. Торопливо высчитали «специалисты» в начале девяностых, что зарождающиеся независимые профсоюзы могут оказаться мощной деструктивной силой, и тогда второпях старую передачу для прозападно оттопыренных интеллигентов «Когда мы едины» с неизменным музэпиграфом Окуджавы приспособили под новую политическую конъюнктуру. И «мама» российских правозащитников Людмила Алексеева теперь страстно призывала «профсоюзников» всех мастей срочно «взяться за руки, чтоб не пропасть поодиночке». Профсоюзы, однако ж, не оправдали возложенных на них надежд, просчет был осознан, передача — в архив, а Л. Алексеева, разумеется, без работы не осталась.

Величайшее гуманистическое открытие — права человека — немереная целина для геополитики. Именем прав человека разбомбили человеков в Белграде и Багдаде. Нас пока, слава Богу и атомной бомбе, не бомбят, и права человека п о к а — единственное стратегическое действо по предупреждению, предотвращению возрождения Российского государства, поскольку оно действительно никак не может возродиться без покушения на права человеков, по тем или иным причинам не желающих этого возрождения, поскольку имеют право, гарантированное «международным правом», не хотеть— и все тут!

И «парашютисты» из радио «Свобода», и само радио успешно совершенствуют стратегию сердечной заботы о соответствующих человечьих правах на развалинах империи. А за более подробными и добросовестными разъяснениями сути российского «правозащитничества» я бы рекомендовал все же обращаться не к Людмиле Алексеевой, каковая нынче во главе, но к Валерии Новодворской. Честный ответ гарантирован.

* * *

Между тем история с таинственной рукописью имеет непосредственное отношение к теме, которой коснулся вскользь, о чем, возможно, и пожалею. Вернувшись в Москву, я первым делом озаботился проблемой перепечатки рукописи. Экземпляр был практически полуслепой. Денег на перепечатку тысячи страниц у меня, естественно, не было. Обращаться к Глазунову после его столь щедрого раскошеливания просто совесть не позволяла. И тут друг мой Игорь Николаевич Хохлушкин вроде бы отыскал бабулю, готовую, не торопясь, справиться с работой. Тогда были еще такие бессребреницы… Именно они, добровольцы, перепечатывали мой журнал «Московский сборник» и были горды доверием…

В Москве я снова столкнулся с той же проблемой — с безработицей. На очередном сходняке Глазунов насел на лидера Общества по охране памятников Виноградова и выбил из него согласие пристроить меня в их ведомство. Виноградов после того надолго исчез, а при случайной встрече признался, что не может рисковать подставкой своей организации, с которой и без того, кому надо, глаз не спускают.

Была еще одна попытка. Глазунов предложил мою кандидатуру писателю Дмитрию Жукову в качестве личного секретаря. Я добросовестно рассказал Жукову о всех хвостах, что за мной тянутся, и он пообещал навести справки в «конторе», где у него были «свои люди». Жукова после того я тоже больше не видел.

Проблему решил не кто иной, как Дмитрий Васильев («Памяти» еще и в помине не было). Он трудился техником-оператором в так называемом Едином научно-методическом центре при министерстве культуры. Директор Баранова (и.о. запамятовал) мною же была поставлена в известность относительно всех моих «подвигов» и тем не менее с подачи Дмитрия Васильева взяла меня методистом по парковой работе с устной договоренностью, что, если или я, или она заметим «осложнение ситуации», я немедленно ухожу «по собственному», дабы не осложнять…

Именно так и произошло через полтора года. Проводы отдел мне организовал по высшему разряду. Напутственную речь произнесла сама Баранова. Она же совместно с председателем месткома после моего ареста в восемьдесят втором на запрос КГБ отписалась отличной характеристикой — хоть тут же освобождай и извиняйся за хлопоты!

Итак, я трудился при культуре, а мой друг Игорь Хохлушкин — реставратором в Бахрушинском музее, будучи и любим, и ценим всеми его сотрудниками. Туда, к себе в мастерскую, и отнес он на временное хранение рукопись, с которой я столько без пользы носился по Москве.

Но и он, Игорь Хохлушкин, бывший зэк еще сталинского призыва, с незапамятных времен был под негласным надзором органов, каковые однажды и нагрянули с обыском в его мастерскую. Наводку дал один сущий сукин сын, который после того не только поменял фамилию, но и волосы перекрасил, и веру свою баптистскую срочно поменял на православие.

Как бы то ни было, забегаю я однажды к Хохлушкину в мастерскую, а там… полным-полно… В числе понятых и сама директриса музея. У меня с ней, с директрисой, с подачи Игоря был составлен договор о переплетных работах некоторых архивных материалов. Не обращая внимания на слегка опешивших «обыскников» в милицейской форме, я начал тут же выяснять отношения относительно договора… На предложение показать документ охотно сунул красную книжицу министерства культуры, а затем как ни в чем не бывало заспешил по делам. Непременно присутствовавший при обыске гэбист, видимо, не решился раскрыться и позволил милиционерам не задерживать меня, как строго положено в подобных ситуациях.

Произошел тот редчайший прокол, который позволил мне немедленно позвонить на квартиру Хохлушкина и предупредить его жену, чтобы она «вычистила» квартиру. Но итог — увы! — был печален: в бездонных «закромах» органов пропала удивительная рукопись… Пропала, как мы думали, навсегда.

Но вот девяностые годы, вместе с группой писателей я еду в Америку и там Куняеву, с которым живем в одном номере, я еще по свежей памяти пересказываю роман о трагической судьбе потомственного русского дворянства, о бессмысленной жестокости новой власти к и без того умирающему сословию… Видимо, удалось мне передать и суть, и слог…

Через несколько дней по возвращении в Россию встречаюсь с радостным Станиславом Юрьевичем, и он сообщает мне о чуде: оказывается, как только он вернулся из Америки, тут же и обнаружил у себя в редакции ту самую… Какая-то женщина из Ленинграда привезла и оставила, и теперь он, Куняев, срочно откомандировал своего зама за выяснением деталей и подлинного авторства. Благородно вопросил меня главный редактор «Нашего современника» — не буду ли я в претензии, если вещь появится у него, а не в «Москве», где я уже к тому времени работал.

Неделей спустя встречаю того самого «зама», отосланного Куняевым в Питер, и он рассказывает мне целую историю поисков и находок… Ну воистину чудо! Я в общем-то верю в чудеса. Но редко.

Да и Станислав Юрьевич обладает одним для меня завидным качеством— явным свидетельством основательного запаса добрых начал в душе. Однажды он сам признался, что, наслушавшись моих рассказов о таинственном романе, по возвращении из Америки сразу же обратился к своим приятелям из КГБ, и они отдали ему то, что в общем-то по закону должны были вернуть тому, у кого изъяли, — Игорю Хохлушкину. Я же для себя решил так: Хохлушкин не пошел бы в КГБ принципиально; я не пошел бы… что-то тяжко было бы мне переступать порог… Книга напечатана — и добро! Название «Побежденные», пожалуй, даже точнее отражает суть повествования, чем то, самиздатское — «Лебединая песнь»…

Я, правда, мечтал написать нечто особое вместо обычного предисловия… Ведь и мой род, не дворянский, купеческий, сгинул, будто бы его никогда и не бывало…

О наших сибирских купцах зато написал некий Иванов… Сценка там такая имеется: подобострастно, холуйски изгибаясь хребтами, цвет сибирского купечества, обходя вокруг стола, на котором взгромоздилась дочка, надо понимать самого богатого, — каждый подходит-подползает и целует туфлю девке… Признаюсь, книгу сего плодовитого я не читал, но зато видел фильм, в котором нет ни одного исторически правдивого эпизода. Типичная партийно-заказная туфта, ремейк с «Поднятой целины», где подлинной исторической правды о коллективизации тоже днем с огнем… И эту туфту народ смотрит, не отрываясь от экранов. Но никому уже теперь не придет в голову экранизировать «Побежденных»…

И вопрос: опубликовал ли бы сегодня «Наш современник» мою «Третью правду» или «Побежденных»?

Потому что, как оказывается, не было ее, «нехорошей» советской власти. Ошибки были. Просчеты были. Были и отдельные жертвы этих ошибок и просчетов. Но главное в другом: были нехорошие диссиденты, нехорошие агенты влияния, нехорошие сионисты при в общем-то хорошем советском народе, народе — победителе фашизма… Нехорошие дяди обманули хороших, и пошла гулять-разгуливать беда по Руси-матушке.

Так случилось, что, не имея в сознании собственного национального образа России, образа иносоветского, большинство наших патриотов, сами того не заметив, превратились в диссидентов. Те же эмоции, тот же слог, та же самоудовлетворенность борьбой… Но борьба — дело, как говорится, обоюдное. Отчаянно размахивая кулаками на недосягаемом для враждебных носов расстоянии, борцы постепенно заколесили грудями, борцовость как некое состояние бытия возвели в степень самодостаточности, не догадываясь о том, что всего лишь исполняют вторую партию в общем хоре смутогласия — необходимого условия дления смуты.

Еретическая мысль давно мучает меня: будущие минины и пожарские выйдут не из новгородов, а из Кремля, по мнению патриотов, оккупированного врагами России.

Простейший анализ востребованности политической литературы в магазине журнала «Москва» показывает, что по-прежнему велик спрос на обличительную и разоблачительную литературу. Но и весьма заметен рост спроса на литературу позитивно-аналитическую, где проблема восстановления российской государственности увязывается не столько с политическими персоналиями, сколько с пока едва заметными тенденциями выдыхания смуты как состояния общества в целом. Поиск стержневых начал русской государственности — над этой темой трудятся сегодня лучшие русские умы, к ним и особое внимание представителей самых различных слоев общества.

Диссидентствующая патриотическая печать так или иначе зовет на бунт, каковой в принципе не исключен — буде еще один «дефолт». Она, эта пресса, будто обречена на выковыривание булыжников по самой логике мышления, то есть, в сути — по инерции диссидентского протеста. Тьму лет назад высказанная Г.П. Федотовым характеристика отдельной части русской интеллигенции ныне парадоксальнейшим образом подходит к настроениям просоветско-патриотической, искренней и честной по намерениям пишущей братии: безусловно, высокая идейность задач и решительно беспочвенная идейность. И еще неизвестно, что опаснее для становящегося государства: откровенная безыдейность на почве стяжательства или воинственно беспочвенная идейность…

Но при том! Как бы ни оценивалось в целом то, что сегодня именуется патриотическим движением, — движения как такового в общем-то нет, но есть некий фронт русского мировоззрения. В чем-то он, может быть, и одиозен в проявлениях и эпатажен, но это не что иное, как именно фронт, противостоящий классам, кланам, группам смуты, и при том совершенно неважно, стоит ли он лицом к лицу к противнику, махая кулаками и извергая проклятия, или стоит к нему спиной — важно, что это противостояние имеется — своеобразное стояние на Угре, на чуть более высоком берегу, откуда видны перебежки и перебежчики… Не все переходят речку, но многие обособляются и на «татар» нынешних поглядывают отнюдь не дружественно. Русское наследство, в том числе и наследство государствоустроительное, подзабытое, но памятью все же полностью не утраченное, хранится в генетическом коде народа, как бы низко он ни пал под воздействием духовных сквозняков. Потому эффект присутствия в переболтанном обществе упрямого «русизма» переоценить невозможно, поскольку он и есть собственно фундамент будущего государственного устроения.

Собственной воли он, «русизм», скорее всего, не получит, но дело свое сделает, если это дело пока еще угодно Богу.

Вроде бы и совсем не к месту вспомнился мне один эпизод из периода попытки «скрыться в тайге» — это когда после разгрома осиповского журнала «Вече» и моего «Московского сборника» в Москве вдруг стало тошней тошного. С одной стороны, нас пытались «скрестить» с национал-большевиками, чтоб в одну дуду — «да здравствует генералиссимус и маршалы великие его»; с другой — меневское направление в Православии, дескать, несть ни эллина, ни иудея, но есть первоисточник — Библия, зарывайся по уши и поменьше общайся со всякими сомнительными батюшками-стукачами и подпевалами куроедовскому ведомству; опять же добрейший и порядочнейший Геннадий Михайлович Шиманов развил бурную агитацию за совокупление Православия с советской властью на предмет улучшения породы. Было у нас с ним в записных книжках даже зафиксировано пари: через три года, то бишь к году восьмидесятому, советская власть призовет Церковь к управлению государством. Сие благое пожелание диктовалось все тем же: предчувствием катастрофы. Только каждый понимал ее по-своему и относился по-разному.

Ко дню рождения Шиманова в семьдесят пятом я преподнес ему, большому русскому оригиналу, стихопосвящение, каковое рискну привести, потому что, как мне кажется, оно удалось:

Не сочту за мечту, за утопию — Ради правды за рифму берусь. Царство Зверя грядет на Европию, Царство славы — на матушку Русь! Для масона, жида или выкреста Сладко ниц пред антихристом пасть. Но не примет! Не примет антихриста Наша вечно советская власть! Не поддавшись идеям обмановым, Осознав свое время и век, Троекратно, по-русски с Шимановым Расцелуется старый генсек. И вздохнет: «Ах, мой друг, ведь не вправе я Умолчать, коль твоя правота. Не воскреснет без нас Православие! Да и нам так его нехвата… Но под знаменем, вышитым золотом, Поплывем мы с тобой в два весла: Матерь Божья в руках с „серп и молотом“, Власть советская плюс правосла…»

В своем деле, в показаниях одного моего активного «показателя» я обнаружил совершенно вздорное утверждение: с момента отбытия Солженицына за границу еще ранее существовавшее монархическое движение, своеобразный монархический центр, возглавил Шафаревич. Ему же, этому «показателю», как я подозреваю, принадлежит и стишок следующего содержания:

Осипов, Шиманов, Бородин Встанут у Престола, как один. Граждане, а ну, целуйте крест! Кто не поцелует, тот не ест!

В действительности ни о каком монархизме в те времена серьезного разговора быть не могло. В монархизм поигрывали наши «легализованные» дворяне, безобидные служащие разных советских ведомств. Их как-то сразу много развелось — Голицыных, Милославских и даже один Голенищев-Кутузов объявился. Красивые игры взрослых дядей никого не волновали, но квартиры их служили такими же «просмотровыми площадками», как и квартира Глазунова.

От всего этого «игралища» и потянуло меня прочь, в Сибирь, в тайгу. К тому же тяга к писанию объявилась сильней прежнего.

Официально я оформился сторожем базы зверопромхоза, фактически же был полновластным хозяином кедровой тайги приблизительным диаметром в сорок-пятьдесят километров. Только я имел право на ружье и собаку. Я же распоряжался теми жалкими продуктами, что завозились на базу для прокормления будущих сезонников-договорников. Но сезон начинался с конца июля. Сперва жимолость… Но ее было немного на моем участке. Потом черника, и тут уже толпы шли мимо моего зимовья, обратно же, чтоб не сдавать, как положено по договору, большинство базу обходили стороной. Но что-то все же сдавали, и сданное жена превращала в варенье в особом котле-печке. Затем варенье разливали по деревянным бочкам.

Первая проба варева завершилась комически. Жена никак не могла отрегулировать пропорции ягоды и сахара, и как только варево закипело, поперла пена — знай подставляй ведро. Какой-то проходящий бич подсказал, что грех добру пропадать, что из пены можно сварганить отменную брагу, что мы и проделали. Брага была сладкой, алкоголь не чувствовался. И мы до того допробовались, что поочередно залазили в собачью конуру и соревновались в подражании собачьему гавканью.

Жители Прибайкалья заключали договора с промхозом на заготовку ягод, брусничного листа, но первее прочего — кедрового ореха, обязательность сдачи какового и было моим главным делом. Договор составлялся так, что каждый получал определенный участок кедровника, каковой и должен был обработать. При хорошем урожае за пятнадцать дней каторжного труда можно было заработать на мотоцикл, вещь, необходимую во времена, когда коней держать уже давно запретили, а автомобиль еще был недосягаем даже для профессионала-железнодорожника.

В числе моих обязанностей была и такая: бдить, чтоб «дикари» не обколачивали участки, отведенные по договорам рабочим-сезонникам.

Одним субботним вечером на базу нагрянули гости. Неожиданно заявился двоюродный брат из Иркутска и тот самый начальник участка — мальчишка, которого уже вовсю «доставал» слюдянский опер.

Все слегка поддали, но в этом «поддатом» состоянии узрели на противоположной гриве — напрямую километров пятнадцать, а по тропам и того более — узрели огни костерка, которого там быть никак не должно. Хозяева кедрового участка «хуторились» по другую сторону той гривы. Значит, дикари-разбойники. Пока хозяева обколачивают западный склон, эти обчищают северный, самый рясный, хотя и менее спелый.

Поймать! Наказать! Святое дело! На трех монголках, до зубов вооруженные, отправились мы в карательную экспедицию, когда уже перевалило за полночь. Ночная горная конная тропа даже без серпа месяца в кедровых просветах — в таких условиях не то что уважение, истинное почтение испытываешь к лошадкам, в полной темноте перешагивающим валежины через каждые полста шагов, на глинистом спуске столь аккуратно тормозящим всеми четырьмя, что не испытываешь ни малейшего беспокойства за свою посадку, небрежную и не шибко трезвую. Лошадки будто понимают, что подход нужен тихий, ни одна не фыркнет, лишь сопят ноздрями бдительно — глушь таежная не пуста жизнью, жизнь кругом, но поскольку только сопят, значит, в данном месте и в данное время мы здесь самые главные, а всем прочим хорониться и присутствия своего нам не выдавать, потому как тварь таежная не в курсе — видим мы что-либо в темноте или беспомощней котят новорожденных.

«Дикарей» мы обошли левее и километром выше по гриве, чтоб отрезать единственную тропу, идущую мимо базы. С трех сторон подобрались, видим: не хищники, наколотили себе по мешку шишек и поутру намеревались круговой тропой смотаться незаметно. Как только мы их «хипишнули», безмятежно спящих у едва тлеющего костерка, сперва вскинулись было, у одного одностволка тридцать второго калибра, у другого и того смешнее — двадцать четвертый трехзарядный, наверняка еще дореволюционного производства. Как бы там ни было — два ствола против трех, да в упор, да все право за нами, распались мужички, стволы покидали, уселись рядком у костра по требованию, молчат, злые.

Мы им: что ж вы, такие-сякие, своих же грабите? Люди договора заключают, орех по рублю, считай, задарма сдают, чтоб только заработать лишнюю копейку, отпуск на это тратят…

— Что грабим-то? — бурчит один. — Три мешка, да они во мху потеряют больше. Мы ж не на торговлю…

— А стволы? — спрашиваем. — Будто не знаете, что не положено.

Другой, косматый, непроспавшийся, говорит зло:

— Кончай базар. Чё надо, то делай. Нечего нам морали читать.

Теперь сидим вшестером у костерка, курим. Все свои, местные. По закону что — полная конфискация продукции, стволов, само собой, соответствующая телега по местам работы, а там по-всякому, могут еще и в административном порядке штраф прикатать.

Начальничек мой — хапуга, он уже вовсю нацелился на мешки. Знаю же, никакого протокола не будет. Но хоть он и начальник, а командир-то здесь я. Я с людьми работаю и «грабителей» со «щипачами» не путаю. Все меня здесь уважают, потому что продукты отдаю по цене ведомости, а не как до меня — пачка «Беломора» двадцать две копейки, а с «договорника»— тридцать.

Потому и говорю — приговариваю:

— Значит, так, мужики, один мешок забираем за труды. Ночью мне спать положено, а не по тайге шастать. Стволы забираю. Завтра пойдете через базу, стволы верну. Ниже по тропе маяк, знаете ведь, что ничейный участок, там набьете себе третий мешок…

— Ну да, набьешь, — ворчит косматый, — там от кедры до кедры колот таскать замучаешься.

— Зато честно и никому не во вред.

— И стволы вернешь? — не верит.

— Сказал.

Я нарушал инструкцию, за которую расписывался. Начальничек хмурее тучи. Братан мой — ему все по это самое, мужики нормальные, никто не задирается, в чересседельнике еще фляга браги, можно бы и погутарить по-человечески.

— На фига тебе этот мешок? — спрашивает. — Те за гривой при норме сорок наколотят…

— Для порядку, — отвечаю. — Смотри, начальничек бородой в шею ушел от жадности. Топать надо. Обратно короткой тропой пойдем. Подъем! — командую.

Забираем стволы, грузим реквизированный мешок на начальникову лошадку, чтоб ехал и чем надо терся.

И без прощаний — опять в темь, как в яму. Только теперь тропа крутая, лошадки то и дело скользят, а впереди внизу промеж грив еще поджидает ручей с тремя мною самим когда-то не слишком аккуратно брошенными поперек бревешками. Мало того, что едем да песни орем, у самого спуска давай еще из стволов палить. Тут нас и наказал «хозяин» за недобросовестное выполнение служебных обязанностей. Видать, залег где-то неподалеку, а мы расшумелись, что бичи дурные. Выскочил рядышком — бульдозер поперек бурелома. Лошадки наши взбеленились, друг на дружку прут, одна, братанова, ухнулась на мои бревешки поперечь ручья, по колени передними и провалилась. Я кричу: «Давай лошадь вытаскивать!», а братан и начальничек палят во все стороны и орут: «Я попал! Падла буду, попал!»

Когда выяснилось, что никто ни в кого не попал, еле-еле выволокли лошадь из бревенной ловушки, сами вымокли по пояс, промерзли и уже без песен и пальбы еще более часа добирались до базы, где и увалились без говору.

Утром пришли мужики, отдал я им стволы их допотопные, а чаем поить не стал, зол был то ли на них, то ли на себя.

Но что помню — это о чем думал, когда остался один после отъезда брата и начальника с мешком на хребтине.

А думал я о том, что если и есть такое понятие, как русский порядок, то суть его мы сами не всегда способны понять, хотя ни о чем так не мечтаем всю нашу историю, как о порядке, который для того и должен быть кем-то установлен, чтобы кто-то другой, ловкий да смекалистый, непременно нашел в нем слабину, каковую тут же назвали бы не чем иным, как правдой-матушкой, а потом с нее, с этой новооткрытой правды-правдушки, началась бы новая тоска о новом порядке, куда бы и сам комар носа не всунул — так там все прописано истинно и по-божески…

* * *

Замечал я за хорошими поэтами одно странное свойство: то ли не ценить, то ли не понимать глубинного смысла иной, будто бы походя вставленной в стих строки. Больше десяти лет назад прочитал я у С.Куняева такую вот строку: «Чем ближе ночь, тем Родина дороже».

Думаю, нынче он ее сам не помнит. А я чем старее становлюсь, тем чаще по поводу и без такового строка эта всплывает в памяти… Она даже будто вообще не в памяти, а во мне самом. Будто мной придумана и переживается как нечто глубоко личное и собственное.

Кто-то из немногих моих литературных критиков, кажется Лев Аннинский, не то в похвалу, не то в порицание уличал меня в романтизме. В действительности переход от романтизма к сентиментальности столь малозаметен, что порой, мне кажется, их даже можно перепутать. Ведь что есть в сути литературный романтизм? Попытка через некое, видимое как возвышенное, уйти от реальности. Но не бывает ухода без возврата, только возврат этот свершается как бы спиной к реальности, а тоскующими глазами все туда же — в несвершенное, несостоявшееся, а иногда и разоблаченное и обличенное в пустомыслии «романтическом», за которым, как оказывается со временем, с самого начала не числилось никакого содержания вообще, кроме, как бы сказал экзистенциалист, пустой интенции души…

Но как же, оказывается, порой дорога нам эта самая душевная интенция! Столь дорога, что, глядишь, и капают литературные слезинки на сухой лист бумаги, и бумага оттого нежнеет — а бумажная нежность это уже и есть миазм литературного сентиментализма.

Знаю, литературовед-профессионал назовет сии рассуждения дилетантскими… Ну а кто я, собственно?..

Только пусть он, профессионал, разъяснит мне при этом, отчего куняевская строчка, та самая — «Чем ближе ночь (моя ночь), тем Родина дороже», — почему она мучает меня в бессоннице, почему сотни, тысячи прекрасных литературных строк, сопровождавших меня по жизни, каковой, если откровенно, никому не пожелаю, почему эти строки, из памяти не исчезнув, большей частью как бы пребывают в «запасниках», а эта вот, и не пушкинская, не тютчевская, не гумилевская, — почему она…

Тринадцатого мая восемьдесят второго года я был арестован на подходе к Антиохийскому подворью, где работал тогда сторожем и дворником. В те месяцы и дни шла последняя, как теперь бы сказали, зачистка Москвы от всей и всякой инакомыслящей шушеры. Брали без разбору и «демократов», и «патриотов», и «самиздатчиков» разного толка… Короче — зачистка. Давно все шло к тому, и я почитал себя подготовленным!

Все уже круг. Все ближе холод стужи. И крик-сквозняк задул мою свечу. Но я готов. И мне никто не нужен… —

и т. п.

Пустое! К этому быть готовым нельзя. Невозможно. Это всегда неожиданно, всегда внезапно. Всегда шок, и дело только в том, умеешь ли ты скрыть от чужих и от своих неизбежное состояние потрясения. У меня был большой опыт. Я умел. Но на данном этапе на том и заканчивались мои достоинства. После квартирного обыска был я переправлен для временного пребывания в обыкновенное отделение милиции и помещен в камеру, куда на ночь свозилась районная пьянь. Там предстояло мне пробыть, согласно Уголовно-процессуальному кодексу, три дня до предъявления обвинения. Могли бы и сразу в Бутырку или в Лефортово, но несколькими месяцами раньше «хрустнул по всем позвонкам» один «единомышленник», чьи показания явились формальным поводом для моего ареста. Возможно, была надежда, что «мрак» первичного места заключения воздействует и на меня должным образом…

Пустяковый факт, что я, человек «интеллигентного вида», был доставлен в наручниках и в трезвом виде, произвел на безвинных алкоголиков, валявшихся в камере, неожиданное впечатление: они прониклись ко мне необоснованным уважением, чем я немедленно воспользовался, чтоб навести элементарный порядок в помещении. Были вытребованы тряпки и ведра с водой, вымыты и протерты полы, и единственный «алкаш», пребывавший в предблевотном состоянии, уже не мною, но остальными сокамерниками был убедительно предупрежден, что в случае «дрянеизвержения» сам выжрет и вылижет…

Спокойствием и деловитостью я произвел впечатление и на дежурных милиционеров, и на следователя районной прокуратуры, попытавшегося, как говорится, по горячим следам провести «ударный» допрос, назвав, как бы между прочим, несколько имен друзей и знакомых, уже давших на меня показания.

Гляжу с улыбкой им в лицо. Мой взгляд не жесткий и не колкий…

Именно так. Твое дело говорить, мое — слушать. Следователь разочарован, а я снова возвращен в камеру.

Только все мое «бравое» поведение было чистейшей туфтой. В действительности я был на грани слома. К тому времени, то есть на момент ареста, за мной не числилось ничего, что могло бы подпадать под действие даже такой безразмерной статьи, как знаменитая 70-я. Ни организаций, ни самиздата, ни «агитации и пропаганды». Именно в этом, в восемьдесят втором, я серьезно увлекся «писательством». Я вовсе не боролся с властью, это она боролась со мной как с безнадежно инородным существом. Власть зачищала идеологическую территорию и защищала верноподданных или прикидывавшихся таковыми от возможного тлетворного влияния, причем с их полного и откровенного согласия.

Ведь даже знаменитую песенку Б. Окуджавы «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке» мы понимали совсем иначе: не от власти строили стенку добропорядочные «шестидесятники», а от нас, способных спровоцировать их на поступки. Именно так отреагировал один из наших ведущих «славянофилов», лишь взгляд кинув на первый номер самиздатского журнала «Вече», — провокация! Немедленно прекратить! И напрочь захлопнулся в своем академическом патриотизме. Как раз «поодиночке» и удавалось «не пропадать» официальным фрондерам всех мастей. Всякий раз, как стихийно сколачивалась даже самая хилая стеночка, власть реагировала адекватно, а участники стенки, дружно сдав лидера, расползались по углам выжидания…

Мой арест помимо зачистки имел и другую цель, не менее важную для органов. Личные связи и знакомства в среде московской интеллигенции в случае моего «распада» не ахти сколь, но все же пополнили бы информационные накопления органов, ориентированных властью на усиление контроля над обществом, уже давно живущим не по вере, а по расчету. Потерявшая уважение власть самонадеянно полагала, что ювелирной работы органов вполне достаточно для сохранения статус-кво, что инстинкт выживания, став доминантой поведения кланов советской интеллигенции, практически совокупаем с партийными идеологическими постулатами как бы «на договорной основе»: вы нам скромное и пусть даже молчаливое «за» — мы вам поощрения по силам и возможностям. Груди самой фрондерской писательской части интеллигенции были украшены орденами, в то время как можно было бы припомнить десяток писателей-ортодоксов, не удостоенных чести быть уколотыми орденскими булавками.

Противное это было время — таким оно мне запомнилось еще и потому, что с разгромом русских самиздатских журналов завяла, а то и (не люблю этого слова) похерилась идея формирования национально-государственного сознания, способного перехватить бесповоротно инициативу у маразматирующей марксистской клики, ибо в сути власти как таковой уже не было. Была пачка бездарных старцев и органы, замордованные идеей своей партийности. Не оговорка, а убеждение: если в последующей катастрофе есть вина органов, то она в том только и состоит, что они осознавали себя не государственными, а партийными. По этой же самой причине ни в каком из силовых ведомств СССР не было столько перебежчиков-предателей. При отсутствии государственного сознания достаточно было только основательно усомниться в правильности или правоте партийно-идеологической базы, чтобы приоритетными стали сугубо личные интересы.

Противное было время. Противно оно и окончилось для меня — арестом. Думал, готов. Гордился, что всегда готов. Но когда это произошло, оказалось, что нет, что не хочу я больше сидеть! Совсем как в песенке Юлия Кима: «…ослабли ноги до колен, когда узнал, что снова лагерь и снова не за сучий хрен». И вот уж в чем и на исповеди не признаюсь — какие подлые силлогизмы способна выстраивать в мозгу трусость, как эти силлогизмы перемалывают волю, как превращают человека в жалкое животное, опуская его на четвереньки и готовя глотку к судороге стона.

Внешне — да! Изображать непоколебимое спокойствие — этого искусства я утратить не мог. Безобидные алкаши, почуяв во мне бывшего зэка, даже галдеть старались потише: «Кончай базарить, мужики, Лехе поспать надо!» Но «Леха» не спал. «Леха» жалкими остатками воли сопротивлялся слому. Уже вовсю хрустели периферийные косточки, хруст подбирался к позвоночнику…

И тут нужны пояснения.

Зачистка инакомыслящих, а если точнее — инакоживущих в эти годы проходила, осуществлялась отнюдь не формально. Вовсе не ставилась цель непременно всех посадить. Сломать — было важнее для дела и почетнее для конкретного человека-следователя. К концу 70-х КГБ имел на своем счету несколько побед по этой части, самой звонкой из каковых было дело отца Дмитрия Дудко.

По предложенной выше классификации: обиженные, сопротивляющиеся и борцы — Дмитрий Дудко был не просто борец, он был духовным вождем борцов в стане «неофициальных русистов», как обозвал нас Юрий Андропов в своей докладной Центральному Комитету КПСС в начале 70-х. Был период, когда на фоне активности бунтующего батюшки потускнело даже имя Солженицына, выдворенного за рубежи Отечества. Солженицын что? Солженицын писатель. А батюшка вот он, здесь, и каждую субботу в храме на Преображенке на его знаменитых «беседах» толпы людей, готовых по его слову, слову страстному, болью за Отчизну насыщенному… Про готовность толпы говорю не со слов. Сам стоял, слушал, слезу патриотическую сгонял со щеки… «Помолимся, братья и сестры, за всех убиенных безбожниками, за всех замученных в лагерях Соловков, Колымы и Караганды! За возрождение Святой Руси помолимся! Да воссияет град Китеж!.. Помолимся!»

Тайные крещения детей на квартире батюшки (старшую свою дочь у него крестил). Листовки и обращения к «людям русским». И наконец, книги — по одной в полугодие срочно переправляемые за границу рукописями и скорейше возвращенные на родину в цветных обложках… И лишь когда пошли еще и стихи, тогда только почуял я (горжусь, я первый почуял) дух гапонизма.

Имя Гапона вошло в историю в непременном сопровождении слова «провокатор». Но «провокаторство» Гапона было лишь следствием соблазна, каковой я и называю гапонизмом. Это соблазн лидерства, причем лидерства политического. По-своему Гапон был честен и перед мирянами, которым искренно хотел добра, и перед политической полицией, когда надеялся «скорректировать» свои действия с главным принципом власти. Но гордыня! И вот он уже игрушка и в руках полиции, и в руках эсера Руттенберга.… Есть сведения, что в Швейцарии, куда был «командирован» Руттенбергом, встречался Гапон с Лениным.… То была уже агония. В итоге, повесив его, как провокатора, Руттенберг (будущий активист сионистского движения) как бы для истории зафиксировал типовую аномалию священнического сознания.

У нас, мирян грешных, тьма соблазнов. У батюшек в основном два: политика и литературщина. Могу лишь предположить, что причина этих соблазнов в отсутствии чувства самодостаточности священнического подвига. Логический и «законный» исход из таковой ситуации — монашество. Семейному же, честолюбием обуянному батюшке такой путь закрыт. Тогда-то — либо политика, либо писательство. Отец Дмитрий укололся обоими соблазнами.

Кстати, первый свой срок Дмитрий Дудко получил за… стихи! Безобидные лирические стихи, но публикуемые в немецкой оккупационной газете. Я знал человека, чья койка в лагерном бараке была рядом с койкой Дудко. Он и там писал стишки, но, видимо, уже не безобидные, если постоянно перепрятывал их, причем иногда под матрац своего соседа…

Меж тем определилась реакция власти на активность патриотического батюшки. Он был изгнан из московского храма и переведен в Подмосковье. Затем была странная автоавария с переломом ног, самим отцом Дмитрием трактуемая как очевидная попытка покушения. Держался он героически. Активность его только возросла. Особенно литературная. Батюшка буквально оседлал те немногие каналы связи с печатными органами за границей, которые нам были доступны. Перед каждым очередным вояжем за рубеж Ильи Глазунова он появлялся в квартире на Калашном с туго набитым портфелем (или сумкой, не помню) и втолковывал художнику важность срочной публикации его нового сочинения на тему, как нам спасти Россию-матушку.

Однажды я получил очередное послание батюшки. Исполнено оно было в форме «думы» о России. И все бы ничего… Но меня потрясла подпись. «Священник Дмитрий Дудко. Гребнево. Три часа ночи».

В этом «три часа ночи» уже просматривалась не просто неадекватность самовосприятия, но почти патология.

С кем-то я пытался поговорить о том, как бы потактичнее «тормознуть» батюшку в его политическом галопе, но все, абсолютно все были истово влюблены в него, симпатичного, славного русского мужичка, ставшего священником в неблагоприятные для Церкви пятидесятые годы и теперь вот фактически возглавившего русское направление в оппозиции; а в самом этом факте просматривалась добрая и достойная логика всего столь желаемого процесса освобождения Родины от диктатуры атеизма, причем не банальными революционными средствами (подпольщиной и нелегальщиной мы уже были сыты по горло), но через возрождение Православия — непобедимого духовного оружия.

К тому же со стороны, говоря нынешним языком, конкурирующей фирмы — демдвижения — начались лукавые подкопы под отца Дмитрия. Дескать, ишь как разошелся, а вот почему-то не сажают, знать, не зря не сажают…

«Не сажают, потому что мы не дадим его в обиду! Потому что за ним — тысячи православных…» Похоже, мы и вправду верили в это «не дадим». И сам он уверовал в свою неприкосновенность не без нашего поощрения. Провели обыск. Ну и что? Эка невидаль в наши-то времена! И батюшка тут же достойно откликнулся красноречивым посланием к духовным детям своим с подтверждением непоколебимости позиции и готовности к продолжению правого дела.

Но взяли. И был шок. Помню, несколько вернейших сподвижников отца Дмитрия собрались на квартире Ильи Глазунова, к тому времени фактически в полном смысле кормившего всю немногочисленную и абсолютно нищую «русскую партию». Глазунов тут же выделил деньги на адвоката и на теплые вещи для узника всегда весьма прохладных камер Лефортовского следственного изолятора.

Нам, политически бессильным, ничего не оставалось, как идти проторенной дорожкой правозащитного движения, то есть создавать «Комитет в защиту отца Дмитрия Дудко» с соответствующими действиями: обращениями к мировой общественности, к прорусским эмигрантским изданиям, к властям, наконец, с невразумительными вразумлениями… Не помню, что-то, кажется, было сделано в этом направлении. Никто из наших официальных патриотов, охотно контактировавших с батюшкой, когда он был в фаворе славы православного борца, не объявился с желанием заступиться, подпись черкнуть или хотя бы просто посочувствовать, как и в недавнем деле Владимира Осипова….

Напротив, арест батюшки как бы все поставил на свои места. Броня по-прежнему крепка и танки наши быстры, и можно не вибрировать на предмет меры патриотического усердия. Чем было явление воинствующего попа? Да обычной провокацией. И слава Богу, что не поддались, не увлеклись, и можно, как и прежде, не рискуя социальным и бытовым комфортом, поругивать мировой сионизм, разумно используя блага, отвоеванные социализмом у народа для одаренных народных детей.

Полуподпольные поклонники мировой демократии также пережили чувство не очень глубокого удовлетворения: обнаглевшему русопятству нанесен еще один весомый удар, и можно надеяться, что маразматирующая власть и впредь до момента издыхания будет выкашивать, к счастью, немарксистские поползновения русофилов сколотить ряды и изготовиться к реальному политическому действию.

Так бессознательно, на инстинкте вырождения, власть подготавливала состояние идеологического вакуума, обеспечившего к середине 80-х торжество сил распада и разрушения. Роль органов в том, по моему глубокому убеждению, вторична. Верные солдаты партии, когда истинно государственная измена уже вершила свое черное дело, они все еще продолжали гоняться за «антипартийными элементами»…

В восемьдесят девятом, когда впервые с группой писателей я приехал в Иркутск, по улицам городка за мной ползала машина… В девяносто первом в Новошахтинске КГБ устроил обыск на квартире, где перед этим я с телегруппой снимал фильм о поэте Валентине Соколове… Ленинградский КГБ в это же время отлавливал энтээсовца Евдокимова…

Ну и где он нынче, этот самый страшный враг советской власти — Народно-трудовой союз (НТС), которым столько лет пугали и без того пугливую советскую интеллигенцию?

Скоро, однако, пополз слушок, что батюшка «ломается». Не верили, потому что было непредставимо в сравнении со сложившимся образом…

Как-то в газете «Завтра» прочитал восторженную статью о Дмитрии Дудко, где главным нравственным подвигом батюшки было названо то, что он «пошел на сотрудничество с органами». В кавычках — значит, дословно. Не помню имени подписавшего статью, но он либо сам бывший безыдейный стукач (такие тоже были), либо человек, как говорится, совершенно не владеющий темой.

Во всей мировой следственной практике сотрудничество арестованного по подозрению или по фактам со следственными органами означает одно: способствование раскрытию преступления, выходящего за рамки конкретного обвинения. В уголовном мире когда-то это называлось «раскол по групповухе», то есть подследственный не только дает показания на так называемых соучастников, но посредством «оценочных» и письменно засвидетельствованных суждений формирует обвинительную базу им очерченной «преступной группы», сам при этом получая гарантии льгот.

Круг общения отца Дмитрия был плотно замкнут так называемой русофильской, или, по терминологии Ю. Андропова, русистской, средой. С русофобами он не общался, с правозащитным диссидентством контактов не имел, и, следовательно, если автор статьи в газете «Завтра» прав, то отец Дмитрий попросту предельно «отстучался» в адрес своих духовных детей, ибо все мы без исключения были им благословлены на патриотическое действо.

Но у меня, между прочим, нет никаких данных о том, что отец Дмитрий «сотрудничал с органами», как утверждает автор газеты «Завтра». По крайней мере, его показания обо мне лично, когда я был с ними ознакомлен через пару лет уже на моем следствии, не содержали ничего такого, что могло мне как-то повредить. Возможно, показано было не все, и автор статьи более информирован на этот счет…

Мне же известно то, что известно всем, поскольку отец Дмитрий дал согласие на «телевизионное покаяние», где, к сожалению, не столько каялся (хотя и это было), сколько утверждал, что оказался жертвой преступных антисоветских элементов, использовавших его верность Православию в целях, коим сам он, священник Дудко, был, оказывается, в сущности, глубоко чужд. Что его писания без его ведома отправлялись за границу (откровенная неправда, и в том мне свидетелей не нужно). Что вообще лукавый попутал, сбил с толку… Короче — простите, я больше не буду.

Когда б тот самый «лукавый» не приплясывал на губах батюшки, покаяние его лично мною по крайней мере было бы и понято, и принято без осуждения.

Но что человек, благословивший в свое время все оппозиционно русские начинания, по-настоящему сломался, стало ясно сразу по его освобождении, когда, едва оклемавшись от «камерного бытия», он стал набиваться на встречи со своими им же осужденными духовными детьми, убеждать их, что показания его добывались под гипнозом… Следователь, видите ли, во время допросов, не мигая смотрел ему на переносицу… Что от главного — от Бога — он не отрекся (но в наши времена этого уже ни от кого и не требовали!). Что исключительно ради своих духовных чад пошел он на компромисс…

Не найдя понимания, через некоторое время он уже потребовал, чтобы осудившие его сами явились к нему, а кто не явится, тот больше не его сын… И долго еще метался батюшка, то утверждая, что его неправильно поняли, то вдруг обратное — что был во всем прав, а кто не с ним, тот не с Богом… Потом как-то исчез с горизонта. И объявился уже в перестроечные времена на патриотических и коммунистических митингах, где опять кого-то благословлял и кого-то клеймил. Опять пишет и статьи, и стихи…

И уж совсем на днях прочитал, что призывает о. Дмитрий Православную Церковь канонизировать русских писателей девятнадцатого века: Пушкина, Лермонтова, Достоевского, Толстого.…

То не иначе как расплата за «гапонизм», поскольку речь идет о принципиальном непонимании не только сути литературного творчества, но и смысла канонизации.

Нынче Бог ему судья.

Но семнадцать лет назад, в ночь на четырнадцатое мая восемьдесят второго, валяясь на нарах «опохмелки» сорок шестого отделения милиции, я испытал некий коварнейший искус: образ сломленного батюшки то и дело возникал в моем смятенном сознании.

Впрочем, для слабого и хворостинка — колодина, а тростинка — бурелом. Слабина в человеке рассредоточена по закоулкам души, но только дай волю, и сползется, стянется, сгустится ртутной тяжестью под сердцем, и сердце тогда уже не сердце, а сердчишко.

Ну не нужен мне второй срок! Первый был университетом, и сам тогда был молод и весело опрометчив. И главное — тогда я сидел за дело. За дело в нескольких смыслах, а не только в одном, на суде озвученном…

Теперь же предстояла ответственность за бездействие — так воспринимал я очередную напасть, ибо вчистую разгромленное, не успевшее толком начаться русское дело уже как бы и не нуждалось в лишней жертве. А сам по себе я решительно ничего не значил для доблестных органов. Арестованный по девяносто третьей статье, что всего лишь до трех лет, с первым же допросом я понял: не наказание ждет, потому что наказывать не за что. Будут, говоря всегда неприятным для меня языком блатарей, ссучивать, поскольку, разделавшись с полулегальным русофильством, готовятся органы к мягкой, но всеохватной зачистке русофильских настроений, и посему более прочего нужна им полнота информации о соответствующих настроениях в обществе и о людях-персонах, в этих настроениях так или иначе повинных. И если я откажусь от сотрудничества по предложенной теме, моя девяносто-блатная статья тут же обернется семидесятой со второй ее частью, и тогда десять лет особого режима и пять ссылки — по сути, это конец…

Так оно и получилось. И когда получилось, сожалений уже не было. Но пред тем была одна, первая ночь, когда пропахшую блевотиной камеру-опохмелку от пола до потолка раздирал никем не слышимый вопль моей ломавшейся души: «Не хочу! Не хочу!»

Тогда-то и произошло чудо. Впрочем, как я теперь думаю, если б и не произошло, исход был бы тот же, не верю, что мог бы поломаться. Однакож «не верю» — это еще не «уверен»…

Было уже не менее двух часов ночи. Алкаши в жизнеутверждающем мажоре исполняли храповую симфонию. И вдруг захрустел ключ в камерной двери. Лампочка-сороковка, что над дверью, высветила фигуру дежурного милиционера, вошедшего в камеру. И он именно мне делал какие-то знаки. Я поднялся.

— Пошли, — тихо сказал сержант и вывел меня из камеры, не закрывая двери.

Допрос? Среди ночи?

Но он остановился, достал из кармана что-то, завернутое в шелковый платочек, подержал в руке, протянул мне.

— Знаешь, от кого? — спросил.

Я развернул платок. То было выточенное из дерева пасхальное яйцо. Искуснейшим образом яркими, праздничными красками на дерево нанесен был вкруговую Московский кремль и Москва-река.

— Она тут два часа стояла, плакала. Пожалел… Ну, так знаешь, от кого?

— Конечно. Спасибо, сержант.

— Между прочим, она сказала, что ты не из трепливых…

— Само собой.

— Ну, дуй на место.

Такой вот короткий диалог шепотком, и я снова в камере.

Всего лишь за неделю до ареста в пасхальные дни были у меня в гостях Георгий Владимов и его жена Наташа. Тогда они подарили нам с женой два Владимовым выточенных, а Наташей расписанных пасхальных яйца. Работа с деревом — хобби Владимова. В подвале дома, где жил, он устроил мастерскую. Мы тогда засиделись допоздна. Литература… интеллигенция… эмиграция…

Владимовым надо было уезжать. Колебались. А дела уже были заведены на обоих. Наташа прокололась с подпольной «Хроникой», Владимов — на контактах с энтээсовским журналом «Грани», куда его приглашали на главного редактора…

Поздно ночью пошел проводить и помочь поймать такси на нашей аппендицитной улице. Ловить такси не пришлось. Оно уже поджидало рядом с домом, как и другая машина чуть поодаль, — Владимовых «пасли вплотную».

Нынче наши пути разошлись. Я не нашел для себя возможным поддержать его в двусмысленном конфликте с издательством «Посев», которому я обязан и русскими, и переводными изданиями за границей. Он мне этого не простил. Меня, в свою очередь, коробят его выступления на радио «Свобода». Если сегодня есть политические позиции, то мы, кажется, на разных… Наташа умерла… К ней, мягко скажем, по-разному относились друзья Георгия Владимова. Для меня же…

…Я стоял, прислонившись к стене камеры, исписанной снизу доверху всякими суждениями о жизни вообще и советской милиции в частности. В руке сжимал драгоценный подарок и явственно чувствовал, как что-то меняется в моем сознании и сознавании ситуации, что перемена эта добрая, спасительная… Но чудо еще было не завершено. Прямо напротив моих глаз на стене я прочел размашистую карандашную надпись:

«Дохренища всяких гадав кто только за себя».

Я так громко рассмеялся, что некоторые из храпевших умолкли и заворочались на грязных матрацах у моих ног. Все! Действительно! Все мгновенно встало на свои места. Не по логике, а по чуду. Потому что именно вмиг. Я начал расхаживать на свободном от храпящих тел пятачке… Туда-сюда… По пять маленьких шажков… Ходил и нашептывал… стихи. Стихописание — это всего лишь один из множества способов и приемов выживания в неволе. От того, что нашепталось за одиннадцать невольных лет, я отнюдь не в восторге. Но четырнадцать строк, сложенных той вечно памятной ночью, — ими горжусь. И не постыжусь привести:

Накрыла тьма средь бела дня, Замуровала в нишу. Пропал. Исчез. И нет меня. И сам себя не вижу. Давлюсь назойливостью мглы, Безмолвьем плесневелым. Но, натыкаясь на углы, Не задыхаюсь гневом.
Для гнева — мертв. Для стона — мертв. И в том оно — искусство: Я снова зэк, я снова тверд. Я снова зэк… Мне грустно…

Конечно, тьма проблем была еще впереди. Предстояло отвыкать (или научиться запрессовывать в себе) от весьма поздно проснувшегося чадолюбия. Раньше-то все дела на первом месте… Писанина, ставшая привычкой, — тут как раз в стихописании спасение… Из друзей кое-кого исключить… Кому случалось, тот знает, как это противоприродно — заштриховывать в душе любовное отношение к человеку.

И многое, многое в себе, чему попросту надо было свернуть шею. Дрожь в коленках… Знал, она тоже еще посетит, но теперь знал, что справлюсь. Прежний опыт неволи подсказывал, что чудеса, укрепляющие дух, также еще будут. И были. В Бутырках на втором месяце сидения, опять же в весьма критический момент, тем же способом, через охрану, получил коротенькое добронапутственное письмецо от Нины Глазуновой. Или не чудо?! В Лефортово, когда уже была предъявлена убийственная 70-я, следователь Губинский, все еще не терявший надежды «расколоть» подопечного, разрешил забрать в камеру изъятую при обыске книжку «посевовского» издания— «Год чуда и печали». И мой родной Байкал стал словно рядом, всего лишь под подушкой…

Я должен был освободиться в девяносто седьмом году. Едва ли выжил бы. Но случилось.

Не случилось другого — радостного преображения России, о котором грезили русские люди нескольких поколений Гулага…

Свойственно людям верить в добро, и вторично при том: само добро — свойство ли то души человеческой, дар ли Божий или просто случайность, каковая кому-то выпадает счастливым жребием, а кого-то минует. Оно возможно — добро. Оно, по крайней мере, возможно, сколь бы ни были злы времена, обстоятельства, люди.

У добра миллионы форм. Да какой там миллионы! Сколько людей, столько и представлений о нем, о добре. И двух душ не сыскать, кто б помышлял о добре одинаково…

Однако ж есть категория людей, теми же миллионами исчисляемая, чья мечта о добре — звук в звук, буква в букву, стон в стон. Имя этим миллионам — рабы! Имя добра — свобода!

Велико счастливы люди, чьи пути-дороги нигде и никак не пересекались с тропами рабов! Сколь же радостно и благостно должно быть мироощущение тех, что рабских троп не пересекали и скопищ рабских не зрели, но полагали по счастливой наивности, что это «простые советские люди» сотворили оружейный арсенал под названием «Норильск», что они же с энтузиазмом возводили первые «великие стройки коммунизма», что они очертя голову полезли в урановые рудники, что добрая половина тысячекилометровых железных дорог, как и другая половина, — тоже их рук дело. Что вообще в мерзлоте российской аграрности фундамент индустриализации выдолблен и бетоноисполнен исключительно социалистическим энтузиазмом. Что наша великая «оборонка»… Да что «оборонка»!

Говорил уже и повторюсь, что развал советской экономики начался не в так называемую эпоху застоя, а намного раньше, когда Хрущев легкомысленно посягнул на ударную трудармию Страны Советов — на ГУЛАГ!

Тридцать лет назад, комсомолец из комсомольцев, я сам впервые по-настоящему был неизлечимо ранен открывшейся второй стороной социалистической медали. Поначалу мое ранение, естественно, было «детоарбатского» типа. Дескать, как же так! Герои революции, маршалы всякие, да верные ленинцы, да мудрецы-марксисты… Да что же это такое?! Но когда в поисках «полной правды» попал в Норильск, кого я там увидел? Прежде всего — солдат и офицеров доблестной Красной Армии; затем «остербайтеров», людей, угнанных в Германию и «возвращенных»; далее — жителей оккупированных областей; далее — всякую «мелочь»: «белоэмигрантов», точнее, их детей; «колосошников» (за колоски, померзшую картошку, капусту, морковь и т. п.). Большинство из таковых остались в Норильске по доброй воле. Не в колхозы же возвращаться! Были и бендеровцы, и прибалтийские «зеленые», и немцы Поволжья… И уголовники, конечно. Но большая часть их как раз получила по амнистии полную волю и смоталась на «материк».

Шесть громаднейших рудников, столько же угольных шахт, крупнейшая в стране обогатительная фабрика, заводы и «подземки-секретки» — все это преогромнейшее хозяйство в руках зэков. Правда, когда я туда прибыл, зэки уже были вольными. Но приписанными к Норильску трудиться на благо Родины теперь уже не «задарма» и не «за» проволокой. Впрочем, проволока там всегда была лишь для порядка — бежать некуда. Зэками же построенная железная дорога от Норильска до Дудинки просвечивалась насквозь. А на юг — мертвая тундра на пару тысяч километров.

Это только Норильск. А Воркута, а Колыма, а Мордовия, а Пермь, а Тайшет… Воистину архипелаг. Точнее названия А.Солженицын и придумать не мог. Когда прочитал книгу, содержанием поражен не был. Поражен был единственностью названия.

Когда из Норильска вернулся «на материк», приглядывался к людям, знают ли то, что узнал сам, догадываются ли, кто страхует их скромное благополучие? Если догадываются и тем более знают, что в душе? Пригляделся и понял.

А НИЧЕГО! Решительно ничего! И вот тогда впервые сказал себе: «Нет, что-то очень неладно в Датском королевстве! За это самое „ничего“ когда-нибудь наступит страшная расплата! Я, конечно, до нее не доживу, как-никак, но „семимильными шагами идем к торжеству социализма“. Вот, к примеру, бригады коммунистического труда — возможно, в этой форме компенсация уменьшения труда рабского?.. Или целина… Говорят, идея добрая и энтузиазм, что надо. Лет на полсотни хватит…»

Но, с другой стороны, как такое возможно, чтобы одна часть народа десятилетиями упрямо делала вид, что не знает о существовании другой? Ведь вот тот же добрый и славный Станислав Юрьевич Куняев… Он начал мотаться по стране раньше меня, и не как я — изгой, но с журналистским удостоверением в кармане. Места наши сибирские — Иркутск да Тайшет, — куда ни плюнь, везде зона… И что? Да то самое — НИЧЕГО. Не было! Были писатели и поэты, мужички интересные и говорливые, места, прекрасные природой сибирской…

Именно в это время учитель и друг С.Куняева Б.Слуцкий пишет известное стихотворение: «И вот объявили ошибкой семнадцать украденных лет… И снова сановное барство его не пускает вперед. И снова мое государство вины на себя не берет!»

Народ и партия едины — это и есть государство. Какая же может быть вина у народа? Тем более — у партии. Нет вины. Была и есть историческая необходимость. Сперва ликвидировать классы, исторически отжившие. Потом доблестная коллективизация, потом славная индустриализация, затем величайшая победа, а после победы — героическое восстановление. Одним лишь перечислением горда душа. И поныне горда. От гордости в облака взлетала б, когда б не досадные колдобины на пути торжества русского социализма в лице «некоторых евреев». А в остальном, прекрасная маркиза…

Людей тысячами выбрасывали на пустынные берега, говорили: «Окапывайтесь, если хотите выжить». Люди окапывались и начинали рубить, долбить и добывать, добывать, добывать…

Уголовники? Паханы? Воры в законе? Они сидели у костров и потом в отчетных ведомостях делили выработку. План давали «мужики», миллионы русских мужиков и баб, забытых и преданных другими миллионами баб, мужиков и интеллигентов. Никакой самый ударный труд советских людей не давал такой «дармовой» себестоимости нужнейшей для страны продукции: угля, руды, золота, леса. За счет неслыханной разницы в себестоимости писатели получали гонорары, о каковых нынче тоскуют, ударники комтруда — льготные санаторно-лечебные месяца, партийные работники вторые зарплаты в конвертах; всяк имел хоть кроху, хоть не кроху от преданных и забытых.

Любимица советского народа актриса Зоя Федорова. Исчезла. И что? Да ничего! Сама душа России — Лидия Русланова… Опять же ничего страшного, можно пожить и без души. Более того, жители окрестных поселков гордились, что в их краях «сидит» сама Русланова! Я слышал эту «гордость»! Что да, «сидела». Но хорошо сидела! Разъезжала по зонам с концертами. Ее, видите ли, все лагерное начальство просто обожало! Тоже люди. Они обожали бы и Утесова, и Орлову, и маршала Жукова, и самого Сталина обожали бы. Представляю, с каким пылом «шмонали» бы они Иосифа Виссарионовича на каждой пересылке!

Наконец, где отыскал писатель Смирнов своих героев Брестской крепости? Да все там же, в лагерях…

Ну а что зэки тех времен, как они понимали свою «проклятость» остальной частью народа? Чего желали они этому народу и государству, принесшему их в жертву осуществления всемирового счастья? Упертых марксоидов в счет не примем. Их было ничтожное меньшинство.

Я знаю про ужасное, я слышал это ужасное из первых уст: мечта о третьей мировой, чтоб раздолбали американцы своими страшными атомными бомбами государство придурков, чтоб повздергивали на кремлевских башнях всех этих кругломордых вождей, а их помощничков да писак всяких про счастье народное сюда — в мерзлоту, в шахты и рудники, а ментов-надзирателей оставить тех же — в том самая изощренная кара, какую только могли вообразить вымороженные мозги «врагов народа», объявившего и признавшего врагами народа их, замордованных по Великому Плану и Великому Историческому Почину.

Разумеется, не в головах «иванов денисовичей» вызревали подобные отчаяние и злоба. И поскольку мое знание темы подсказывает, что основную рабочую силу составляли именно они, мужики, «иваны денисовичи», то я, разумеется, не могу представить себе солженицынского героя, рассуждающего или хотя бы мыслящего столь беспощадно и сурово.

Но перечитайте рассказы В.Шаламова — там иной строй-накал душевного состояния, среди его героев отыщутся «буйные головы», проклявшие и весь мир Божий.

Но зато я вполне могу представить Ивана Денисовича, молча, но внимательно рассматривающего столь популярную в сталинских и послесталинских лагерях «пирамиду Иоанна Крондштадтского».

Мне неизвестны сколь-нибудь убедительные доказательства, что «пирамида-пророчество» имеет какое-либо отношение к великому подвижнику Православия. Но так уж она называлась: «пирамида Иоанна». Суть же в следующем.

Рисуется обыкновенная равносторонняя пирамида, параллельно основанию пересекается двумя линиями. В левом углу пирамиды прописывается дата — 1905. Начало русской революции. Далее по двенадцатилетнему циклу на точках пересечения даты: 1917, 1929. На вершине пирамиды соответственно (1929+12) 1941. Вниз по правой стороне на пересечениях: 1953 и 1965. Левый угол пирамиды венчает дата — 1977.