Павел Дмитриевич был искренне огорчен реакцией жены на его сообщение о поездке в деревню. Он, пожалуй, вообще не помнил такого выражения ее лица, когда лицо ее словно окаменело в маске, из глаз будто ушла зрячесть и сама жизнь… Правда, это было лишь мгновение, но он испугался ее состояния, испуг затем сменился тревогой, когда пришла в себя и очень тихо сказала: «Давай еще подумаем об этом…» И поспешно ушла к себе, как-то излишне осторожно, но плотно прикрыв за собой дверь.

Конечно же, он понял ее чувства и был даже взволнован этим новым подтверждением ее любви и заботы, но в то же время и обиделся, ибо усмотрел в ее чувствах некий невысказанный приговор своему возрасту, возможностям своим, каковые, без сомнения, переоценивал и понимал это, но менее всего хотел бы в таком вопросе иметь единомышленника в лице жены…

Разговор состоялся в гостиной, и после они как бы разошлись в разные стороны, и Павел Дмитриевич еще долго расхаживал по кабинету от окна до двери, у двери всякий раз останавливаясь и намереваясь пойти туда, к ней, в ее комнату, и сказать ей что-то одновременно успокаивающее и обескураживающее, чтобы ей стало и спокойно и стыдно за свои бабьи тревоги, в сущности, перед пустяком – поездкой в деревню пусть не молодого, но ведь и не дряхлого мужчины… Но не пошел и не сказал, потому что понял, что именно сейчас не должен ни оправдываться, ни убеждать, ни доказывать. Сообщил, поставил в известность – и этого достаточно.

Однако окаменевшее ее лицо стояло перед глазами, ни о чем другом думать не мог и разрешил себе думать о жене, тем более что думы эти были всегда приятными, и сколько раз за все годы спасался он таким вот образом, чтобы отвлечься от огорчений и неприятностей, когда разрешал или приказывал себе думать о жене, иногда в ее присутствии, и тогда отвлечение было особенно полным и плодотворным, а она и не подозревала, каким бесценным резервом его душевных сил и положительных настроений была и служила.

Уже проверилось, что от похвалы и доброты Люба не становится хуже, что женское тщеславие решительно чуждо ей, что можно не ограничивать себя в благодарности, но… боялся, сдерживал себя, останавливал – и каялся в трусости, стыдился своего страха за это, без сомнения, прочно поселившееся в его доме счастье. Не год понадобился и не два, чтобы убедиться в этой прочности и удивиться ей. Прошел через приглядывание и присмотры и долго, очень долго не мог объяснить себе, чем же хорош для нее настолько, что она и любит, и верна, и глуха к искушениям, и пришел к самому что ни на есть простому выводу, что они всего лишь счастливая биологическая пара, ведь вот ему же совершенно не нужна другая женщина. В охотничьих домиках и прочих интимных местах проверил себя с другими – виртуозными искусницами любви, не однажды такое случалось, но всякий раз утром ничего, кроме стыда, отвращения и раскаяния. Вину в себе носил долго и в течение этого времени к жене не подступал, очищался, и лишь когда в глазах ее прочитывал беспокойство, тогда повторялось все, как в самые первые дни…

Павел Дмитриевич расхаживал по кабинету, заложив руки за спину. Маршрут кабинетной прогулки был выверен до сантиметров. Тринадцать шагов туда, тринадцать обратно, число шагов непременно нечетное, тогда развороты получаются в разные стороны и не случается головокружений. На местах разворотов слегка протерт паркет.

Подозревал Павел Дмитриевич, что привычка расхаживать по домашнему кабинету и там, в былых служебных кабинетах, – что привычку эту выдумал для себя сам, узнав однажды, что таковая была у Сталина, даже на мавзолее расхаживал. Как у большинства людей его возраста и положения, у него было сложное отношение к Сталину, и, разумеется, прямого подражания быть не могло, но не могло и не быть вовсе именно в силу сложного отношения к фактическому создателю государства, к управлению которым был призван не кем-нибудь, но вчерашними соратниками самого Сталина, так и не проговорившими до конца своей подлинной позиции в этом вопросе. В непроговорении виделась Павлу Дмитриевичу государственная мудрость, каковая, если бы состояла она из одних «плохо» или «хорошо», была бы не мудростью, но всего лишь моралью, категорией, неприложимой к сложнейшим нормам государственного бытия. Государство либо есть, либо его нет. Оно либо ослабляется, что всегда плохо, либо укрепляется. Ненависть пострадавших к Сталину справедлива, но эта справедливость проходит по другой ведомости, нежели справедливость государственного устроения, и современниками она непроговорима до конца. Лишь время…

Когда думалось об этом, взгляд падал на бюстик Петра на мраморной полочке над рабочим столом. Выпученные глаза, истерически вздернутые усы, лицевые мускулы в неестественном напряжении, – безусловно, был шизофреник, и психопат, и, конечно же, преступник по меркам обычной человеческой морали, но первый поэт империи боготворит и воспевает его. Именно потому, что первый. Второй поэт проклинал бы его за самодурство, за, палаческий нрав, за преступления против народа. И тоже был бы прав. Народ, кстати, таким и запомнил его – антихристом. Вот еще одна правда.

На фоне всего ныне происходящего и с учетом того, что еще может произойти и случиться с российской государственностью, как будет смотреться Сталин через столетие, положим?..

Тема эта была больной. Когда возникала в сознании, от нее хотелось избавиться и совсем не хотелось додумывать до конца…

И чего это ради мысль вдруг перескочила с одного предмета на другой, ведь думал о жене, и было на душе радостно и уютно… Может, все-таки пойти к ней, сказать что-нибудь простое и доброе, чтобы успокоилась, улыбнулась… Какая же у нее чудесная улыбка, только очень чистый человек может обладать такой улыбкой, почти гипнотической, почти лечебной… Он должен увидеть ее улыбку немедленно!

Павел Дмитриевич решительно направился к двери, но голос жены опередил его:

– Павлуша, я на часок…

Потом телефон, и снова ее голос:

– Павлуша, тебя… не поняла кто… Подойдешь?

Раздосадованный и даже раздраженный, Павел Дмитриевич нажал кнопку включения телефона и резко снял трубку.

– Павел Дмитриевич, здравствуйте! С вами сейчас будет говорить…

– Кто? – внезапно осипшим голосом переспросил он, и когда получил подтверждение, то показалось, что спит, что сон…

– … прослышал о вас, захотелось побеседовать. Не уделите время старику?

– Да… разумеется… конечно… когда вы хотите?

– А если прямо вот так сразу? Знаю квартиру вашу, случалось бывать.

– Конечно. Я встречу…

– Вот этого не нужно. Я сам.

– Да, да, конечно… я буду рад…

– Тогда минут через пятнадцать, если не возражаете. Только скажите честно, корректен ли будет мой визит, вы понимаете, что я имею в виду?

Павел Дмитриевич наконец-то овладел собой и ответил уже если и не совсем спокойно, то вполне уверенно:

– Я с нетерпением жду вас.

– И прекрасно! Через пятнадцать минут буду.

Положив трубку, он торопливо обшарил карман халата, обнаружил мятый платок, протер лоб, но лоб был сух, он вовсе не вспотел, так только показалось.

Когда в последний раз он вспоминал о существовании этого человека? Пять, десять лет назад? Или вообще не вспоминал? Или не забывал никогда? Но, услышав фамилию, не вообразил ли себе голос из загробного мира, разве не был похоронен хозяин фамилии и голоса четверть века назад, похоронен заживо и вычеркнут из настоящего и прошлого, всего того прошлого, которое полностью ему принадлежало, где он был фактически вторым после самого Первого?

– Боже мой! Я же в халате! Люба!

Вспомнил, что она ушла, и всерьез рассердился. С остервенением раскидывал вещи, переодеваясь, загнал себя в одышку и суетой этой был противен себе, но справиться с собой не мог, волнение было справедливым и оправданным.

Лишь однажды он встречался с этим человеком, почти тридцать лет назад, когда вдруг не по профилю был назначен председателем комиссии по расследованию аварии на Уральском химическом заводе. Доклад о результатах делал в ЦК. И там был он, сказавший за все время присутствия Павла Дмитриевича в кабинете только одну фразу: «Переходите к следующему вопросу». После чего докладчик был выдворен с весьма одобрительной резолюцией, а через месяц он стал замминистра…

Теперь вот, через тридцать лет, этот визит! Конечно, это как-то связано с его отставкой…

Затягивая галстук, Павел Дмитриевич замер на мгновение. Сколько же ему лет? Ведь уж под сто должно быть! Невероятно! И тревога… Ведь подобный контакт еще год назад грозил бы трудно предсказуемыми последствиями, да и в голову не пришло бы пойти на контакт. Когда государство разваливается, полиция разваливается последней, следовательно, логично предположить, что телефоны по-прежнему на контроле, да и «девятка» приписана бывшему «второму» посмертно, так что основания для тревоги не утратили силу.

Отмахнулся. Придирчиво осмотрел кабинет и с удивлением поймал себя на том, что осматривает свое жилище на предмет излишеств. Вот, оказывается, какие эмоции может вызвать призрак прошлой эпохи, хотя кому сегодня не известно, что они, те, ушедшие в проклятье, отнюдь не были аскетами, но ведь вот мелькнуло это ощущение страха или стыда за комфорт, и что это? Рудимент былой партийной одержимости? Тему следовало бы обдумать, но уже заверещал пропускной селектор, и Павел Дмитриевич встрепенулся, как рабфаковец на экзамене.

«Боже, на улице и не узнал бы!» – была первая мысль. Но разве только на улице… Белая голова, белые усы… но усы те же, и пенсне, и взгляд, но какой-то расплывающийся, узнаваемый и вроде бы тут же уходящий от узнавания, словно сопротивляющийся старости, но уступающий ей. Типично стариковская походка, но с претензией на твердость и бесшумность. Крепкое рукопожатие и на мгновение взгляд, как выстрел, в самые зрачки и через них в тайники души – кратчайшее мгновение, и будто ничего не было и быть не могло, дряхленький старичок с доброжелательной улыбкой.

Павел Дмитриевич с омерзением поймал себя на том, что тело его, возвышающееся над этим бывшим, автоматически, словно вопреки его воли, то жаждет вытянуться в струнку, то изогнуться в полупоклоне. «Да что это я! Немедленно расслабиться!» – приказал он сам себе, предупредительно уступая гостю проход в кабинет. Когда сели друг против друга, пришло столь остро требуемое спокойствие. На какое-то мгновение ушел из сознания факт собственной отставки, и Павел Дмитриевич даже испытал чувство превосходства перед этим человеком, продлись мгновение, и проскочила бы в позе, а то и в словах снисходительность… Но вовремя вспомнил, что и сам теперь «бывший», и такое родство по судьбе возбудило ни к чему не обязывающую симпатию к сидящему напротив человеку.

– Не поверите ведь, а вот помню вас, или, правильнее, вспомнил, как только прочел о вашем поступке. Очень дельный был доклад… об аварии на Урале, так ведь?

Павел Дмитриевич испытал нечто близкое к ужасу. «Господи, – мелькнула мысль, – машина! Запоминающее устройство!»

Гость хихикнул сквозь белые усы. Усы при этом не шевельнулись даже, звук будто из-за затылка выплыл.

– Признаюсь вам, – продолжал, – сам бываю потрясен свойствами собственной памяти. Иногда, представляете, перед глазами возникает листок с повесткой дня какого-нибудь обычного совещания, и люди, и выступления… Ну, да не об этом хотел поговорить с вами.

И снова на секунду или менее прострел в зрачки, холодящий душу.

– Почему-то подумалось, что полезно бы встретиться…

Теперь, наоборот, усы шевелились, а звук словно запаздывал… и взгляд за стеклами пенсне словно свернулся в клубок.

– Дорогой Павел Дмитриевич, хорошо ли, до конца ли понимаете, что происходит вокруг нас? Что как-то понимаете, не сомневаюсь, иначе бы не ушли в такое время. Или, быть может, только догадываетесь?

Павел Дмитриевич развел руками.

– Наверное, так, догадываюсь. Но затруднился бы сформулировать ответственно…

– Вот! Очень хорошее слово! Именно – ответственно.

Взгляд его мгновенно потеплел, и что-то воистину сталинское, в том волшебном смысле этого понятия, существовавшего лишь на портретах, нарисовалось на всем его облике, и Павел Дмитриевич отреагировал на это самым примитивным образом – почувствовал себя польщенным и поощренным и тут же вздрогнул от сознания нелепости своего состояния. «Ясно, это мистика власти, – решил он, – и черт с ней, коли это есть! Меня это не должно унижать. В конце концов, он просто умней меня…»

– Великое происходит! Великое!

Толстенький пальчик с квадратным ноготком взметнулся вверх и замер над креслом на уровне глаз Павла Дмитриевича, и он растерянно уставился на этот палец-перст.

– Дорогой мой, человечество отрекается от идеала. На наших с вами глазах свершается великое, чудовищное и непоправимое!

Палец упал на колено и застыл на нем желтым крючком. Блеснуло правое стеклышко пенсне, это хозяин его вскинул голову, от усов отделилась нижняя челюсть и обнаружила прекрасные вставные зубы. Павел Дмитриевич все еще не мог достаточно сосредоточиться, чтобы вникнуть в смысл и интонации говорившего, и раздражался этим, но взгляд его упорно цеплялся за жесты, мимику – за второстепенное, а голос воспринимался как нечто полуреальное. Не снится ли ему это посещение?

– Великое или чудовищное? Не понял, – почти пробормотал он.

– Великая катастрофа – разве такое словосочетание противоречиво? Знаете, кажется, существует такая сказка, где некий мудрец над пропастью или над рекой сперва выстраивал в своем воображении мост, а затем уверенно шел по нему и преодолевал пропасть или реку именно в силу своего воображения. Но однажды на середине моста вдруг усомнился в реальности и тут же рухнул вниз. Мы, Павел Дмитриевич, были вот такими великими фантазерами, мы попытались построить мир на идее, на красивой фантазии, и нам это почти удалось, но идущий за нами усомнился! Разве вы не видите, как рушится все, что было почти незыблемым, разве вы не ощущаете, как противоестественна сама скорость, с которой все рушится вокруг нас. Мир, построенный по материальным принципам, – ему понадобилось бы столетие, чтобы достичь такого результата в саморазвале.

Озадаченный, а возможно, даже ошарашенный сказанным, Павел Дмитриевич воспользовался первой же паузой и встрял с вопросом, и, собственно, не ради ответа на него, но чтобы собраться с мыслями и сопоставить услышанное со своим представлением о происходящем.

– А он, этот, – он понимает, что происходит?

– Да что вы, помилуйте! – Ладонь с короткими пальцами простерлась в сторону телевизора в нише стены. – Всмотритесь в его лицо. Он жалок! Жалок именно потому, что совершенно ничего не понимает. Заметьте, стоит ему только посмотреть в какую-нибудь сторону, как именно там все и рушится. Взгляд усомнившегося срабатывает как динамит. И все, подобно ему, исступленно крутят головами и довершают крушение малых частностей. Мы, Павел Дмитриевич, – и опять вверх пальчик, – построили государство на вековой мечте человечества. А мечта, дорогой мой, требует колоссального напряжения воли. Наш народ не выдержал этого напряжения, он подумал чуть-чуть отдохнуть от мечты и теперь платит за свою слабость катастрофой, которая отшвырнет человеческую мысль в каменный век. Понадобятся столетия, чтобы снова возжаждать идеи, а может быть, человечество погибнет прежде, чем возжаждет.

– Но позвольте заметить, – Павел Дмитриевич не мог более не возражать, – в той, как вы говорите, мечте, там ведь было, мягко скажем, не все гладко…

Гость радостно встрепенулся, словно только и ждал этого вопроса.

– Не гладко? О чем вы? Да весь путь состоял из рытвин и ухабов. Но была одна главная ошибка, я бы сказал, роковая. Ее совершил Маркс, а мы поспешно восприняли ее и тиражировали до всякого индивидуального сознания. Маркс провозгласил научное построение счастливого общества. В этом провозглашении было чисто политическое лукавство, проистекающее от недоверия к народам, что, дескать, не поднимутся народы ради красивой мечты, а потому смастерим правдоподобное доказательство. А смысл-то как раз был в обратном, в неизведанности. Маркс тем самым заведомо изъял из великого эксперимента романтический аспект. Потому-то, – он подался весь к собеседнику, переходя почти на шепот, – потому-то и оказались мы одиноки. Запад не пошел за Марксом, потому что почувствовал сомнительность доказательств, а лишь один русский народ с его природной тягой к идеалу, к идеальному уступил нашему призыву. Вам ли не знать, дорогой Павел Дмитриевич, что народ – это как дети, только до определенного возраста и очень недолго можно их уверять, что они капустного происхождения.

Сокрушенно покачал головой, снял пенсне. Дряблые веки, слезящиеся глаза, мешки под глазами, – снял пенсне и перестал походить на самого себя. Замшевой тряпочкой из нагрудного кармана протер стекла, надел пенсне и взглядом как бы спросил: «Узнаете? Это я».

– Позволите мне еще порассуждать?

Павел Дмитриевич только руками развел.

– Тогда послушайте! «Петр сказал Ему: Господи! если это Ты, повели мне прийти к Тебе по воде. Он же сказал: иди. И, вышедши из лодки, Петр пошел по воде, чтобы подойти к Иисусу. Но, видя сильный ветер, испугался и, начав утопать, закричал: Господи, спаси меня! Иисус тотчас простер руку, поддержал его и говорит ему (заметьте!), говорит ему: маловерный! зачем ты усомнился?» Смеяться будете, если скажу, сколько вечеров просидел я над этим текстом. Поповские бредни, да? А вот давайте-ка подойдем к этому, как говорится, от противного. Допустим недопустимое, Что такой факт имел место. Тогда я предлагаю вопрос в стиле букваря: почему Петр смог пройти по воде? Поповская теория отвечает: потому что рядом с ним был Бог, который сотворил чудо и мог сотворить все что угодно. Тогда второй вопрос: почему Петр стал тонуть?.. Извините, я не утомляю вас своей болтовней?

– Ну что вы! – воскликнул Павел Дмитриевич не очень искренне:

– Так почему же Петр стал тонуть, если Бог всесилен? Не знаю, что ответил бы на это поп, а я отвечаю определенно: Бог здесь абсолютно ни при чем. Петр поверил, сильно поверил, и пошел, но усомнился и стал тонуть. А вот и вывод! Вера – это такое психическое состояние человека, когда единственно возможно нарушение материальной причинности! Можешь пойти по воде. А можешь и создать счастливое общество. Но для этого нужно такое напряжение в вере, чтобы она смогла преобразоваться в энергию созидания. История человечества знает тысячи примеров сотворения мелких невозможностей. Мы же предложили великое. Мы предложили объектом веры великую мечту всего человечества… Но увы! Великая мечта требовала колоссальных жертв, и подвиг каждого состоял в том, чтобы быть готовым к собственной жертве. Усомнился – тони немедленно, не смущай других! Но уж так случилось, что к руководству мечтой, идеей, идеалом, если хотите, прокрался обыкновенный трус, который захотел застраховать себя на все случаи жизни. Образно говоря, он поцеловал идею в щечку и обрек ее на распятие. Откинулся в кресле, задрал головку.

– Уверен, что народ в лучших его представителях сегодня нравственно страдает более нынешних жалких вождей, потому что сердцем догадывается, с чем расстается.

Пенсне вдруг превратилось в пару пустых стекляшек. Гость закрыл глаза, руки безжизненно распластались на подлокотниках. С театральным трагизмом произнес:

– Не вынесет народ этого разочарования. В ярость впадет. Страшные времена предвижу. Надеюсь, не доживу… Не увижу…

«Да может быть, он просто умом тронулся, – мелькнула мысль, – а я как мальчишка сижу и трепещу?» Павел Дмитриевич хотел рассердиться на себя, встрепенуться или отряхнуться от наваждения, но чувствовал, что не может, что душа его переполнена маетой и тревогой, он как бы увидел со стороны, – сидят друг против друга два старика в самом центре разрушающегося мира, вслушиваясь в сотрясения земли от падающих глыб, и платят полной мерой страдания за мудрость своих предвидений и предчувствований. На мгновение, на короткое мгновение вспыхнуло желание схватить желтую руку с короткими пальцами на левом или правом подлокотнике, схватить и сжать ее трепетно и без слов… Но тут же представилось невероятное – схватил руку, а она отломилась… Это сюрреалистическое видение отрезвило Павла Дмитриевича. Он обнаружил потребность немедленно отделить себя от человека в кресле напротив, обособиться от него, от его мыслей и построений, казалось, что если этого не сделать, то рано или поздно вылупится вопрос об ответственности, и было бы очевидной несправедливостью подставиться на равных с этим одряхлевшим монстром сталинизма.

– Простите, – начал тихо, но достойно Павел Дмитриевич, – ваши рассуждения я воспринимаю как некое образное истолкование нынешних событий, тем не менее мы – материалисты, и не правильнее ли было бы в сегодняшней ситуации искать реальные причины… то есть я хочу сказать, что всякий тот или иной результат предопределен изначальными посылками…

Он хотел еще что-то сказать, но замер, пораженный выражением лица гостя. Оно, лицо его, вдруг как-то разом опало, сникло, вычертилось бесконечное множество морщин, снова в стекляшки превратилось пенсне, хотя глаза оставались открытыми, но куда-то на самое дно зрачков провалилась жизнь, и зрачки казались темными отверстиями в бездну. Вся фигура в кресле осела, человек превратился в человечка, и Павел Дмитриевич не на шутку испугался, как бы тот не испустил дух прямо сейчас, прямо здесь, в его кресле. Но, слава Богу, нет! Зашевелились белые усы, и в тревоге оказались прослушанными первые слова фразы… А возможно, он начал с середины фразы.

– …и это даже странно, что не поняли. Не будете же вы утверждать, что ушли по старости. Вы моложе меня лет на двадцать, так ведь?

Павел Дмитриевич кивнул, при этом физически ощутил, что он действительно моложе своего собеседника, и это всерьез взбодрило его, он даже позу в кресле занял более представительную.

– …значит, ушли по причине неприятия происходящего. Тогда что же помешало вам понять меня?

Вопрос явно не был обращен к нему, и был рад, что может многозначительно промолчать.

– Говорите – материалисты… Материя порочна, потому что не вечна.

И странный взгляд на свои руки, сначала на одну, потом на другую. И вздох…

– …вечны только идеи. Они правят миром. Но есть идеи чистые и другие, как бы перепачканные материей. Мы пытались построить мир на чистой идее. Для этого нужна была вера. Абсолютная вера. Сомневающиеся гибли безвинно в материальном смысле слова, но по виновности перед верой. Мы придумали идеал человеческого общества и шли к нему вопреки материальной логике, вопреки материальным законам, и был успех Разве нет?

Это уже был вопрос к нему, но застал он Павла Дмитриевича врасплох, и ему только удалось жестом изобразить нечто, что, во всяком случае, не могло быть истолковано как ответ отрицательный.

– …государство жило, и все в нем свершалось и исполнялось… Вы не можете этого отрицать. Это было самое могущественное государство, какое только знала история. Они, нынешние, постараются перечеркнуть и забыть, но те, что будут после них, вспомнят и ахнут! И будет их съедать тоска, потому что догадаются, какой великий эксперимент был загублен по робости и лени…

– Все, что вы говорите, – рискнул прервать его Павел Дмитриевич, – безусловно интересно, но это, извините, в моем сознании как-то с трудом увязывается с марксизмом…

– О чем вы? Марксизм – это теория. А всякая теория всегда лишь частный момент идеи, ее интерпретация с непременной привязкой к моменту времени. К сожалению, должен признаться, я это сам понял слишком поздно…

– И еще, – опять вмешался Павел Дмитриевич, – кто же все-таки виноват в провале, народ или некто один, как вы сказали, – первый?..

Непредсказуемо резкий взмах руки остановил его.

– Когда свершается подобное, невиновных не бывает. Все виноваты, я, вы, каждый… Но разная степень вины… И кто первый бросил камень – это важно, а то и первостепенно. Осознаете ли вы, уважаемый, что мы присутствуем не просто при катастрофе, но при величайшей за всю историю катастрофе… Может быть, лишь падение Римской империи… но это длилось столетие, и мир не был потрясен, как ныне, – до оснований.

– Но мир, если вы имеете в виду Запад, – возразил Павел Дмитриевич, – он радуется нашей гибели. По-моему, они просто трепещут от восторга.

– Ай, ай! – закачал стеклышками пенсне гость. – И этого вы не понимаете! Запад противостоял нам, но противостояние было на поверхности. А в глубине сознания западного мира таилось любопытство к нашему подвигу и надежда, да! да! – надежда, что мы скажем ему, не только западному, но всему остальному миру, новое историческое слово, ведь у них тоже тоска по идеалу, но западное сознание хитроумно и трусливо, они предпочитали выжидать. Восток же доверчив и прямодушен и пошел за нами… Кстати, этого вы, наверное, тоже не понимаете, – почему последние годы, я имею в виду пять-шесть лет назад, почему вдруг объявилось такое ожесточение против нас – империя зла и прочее? Раньше ведь мы не были мягче, а злоба именно сейчас. Так почему? Не понимаете. Вижу.

У Павла Дмитриевича было мнение на этот счет, но всего лишь мнение, а не убеждение. И он промолчал.

– От досады, дорогой мой, от досады! Они, прохвосты, раньше нас почувствовали надвигающуюся катастрофу… Что не смогли мы, что не справились, не вынесли свою ношу, они же хотели прийти на готовенькое, дескать, пусть русские попробуют, а мы учтем и без лишних мук и хлопот позаимствуем… И даже радость их сегодняшняя по поводу нашего краха – она тоже фальшива, скоро опомнятся и будут изо всех сил помогать нашим недотепам подгребать к центру рассыпающиеся окраины, потому что эксперимент был всемирный, и катастрофа аукнется всем без исключения.

Тоскливая безнадежность липкой слизью стекала с его слов, хотелось отстраниться, уберечься, сделать что-нибудь, чтобы замолчал он, смердящий оборотень, полутруп, маньяк… Все эти ругательства проговорились в мечущемся сознании, причем не раз, а как бы по кругу, проговорились и сделали свое дело – выставили заслонку, словно круговую оборону заняли, и он, великий и страшный «бывший», еще не утраченным инквизиторским чутьем уловил перемену в настроении собеседника и засуетился, то есть вдруг задвигались части его тела – ноги, руки, голова, и туловище мелко конвульсировало, и все это дряхлое сотрясение означало попытку покинуть кресло. Но длилось это недолго. Павел Дмитриевич не успел даже встревожиться, мгновение – и все целенаправленно определилось. Встали они почти одновременно. Хозяин был вежлив, любезен и предупредителен, но гость не обманулся.

– Подумайте над тем, что я сказал…

– Непременно, – ответил Павел Дмитриевич, и, поскольку был искренен в ответе, взгляды и руки их сомкнулись в дружественном пожатии. Проводить себя гость не разрешил. Удалился достаточно твердой походкой, не обернувшись.

Минуту или две Павел Дмитриевич стоял без движения, упершись взглядом в стену. В этом состоянии его настигла мысль, что все, здесь только что происшедшее, есть факт истории, что ни одно произнесенное слово не имеет права исчезнуть, что всеслова, от первого до последнего, ценны не истинностью, но самим фактом их произнесения.

Торопливо прошел в свой кабинет. Он обязан дословно, исключительно дословно записать весь разговор, и кто знает, может быть, именно эта запись станет со временем самым ценным документом в его архиве!