Утром этого последнего дня пути Павел Дмитриевич проснулся от какого-то резкого внешнего шума, возможно, встречный поезд затянул до шестого вагона приветственный свисток, возможно, это был какой-нибудь другой, нетипичный для дорожного движения звук, но он встревожил очнувшееся сознание, и Павел Дмитриевич лежал некоторое время с закрытыми глазами, сосредотачиваясь мыслью на предметах, обдумывание коих прервал вчерашний вечерний сон. Уже через минуту-другую спокойствие и хорошее настроение разомкнули его веки, и он, пожалуй, несколько резковато поднялся, брезгливо отшвырнув от себя вылезшее из пододеяльника затертое и замусоленное одеяло.

От резкости движения что-то хрустнуло в позвоночнике, и тупая боль поясом обхватила грудную клетку, слегка прихватив дыхание. Такое случалось не впервой, и нужно было всего лишь терпеливо посидеть без движения, и боль отпускала тело. Павел Дмитриевич замер полусидя-полулежа, расслабился. Артема в купе не было, уже ушел умываться пораньше, пока не возникла очередь. Первые два утра Павел Дмитриевич поступал точно так же, вставал практически первым в вагоне и спешил в туалет, чтобы не толкаться в тесном проходе или, хуже того, спешить с туалетными процедурами, заведомо зная, что все равно пересидит положенное время и, выйдя, столкнется с враждебными взглядами ожидающих своей очереди.

Сегодня, однако, никаких таких тревог не испытывалось, и вообще, робость и беспокойства всякого рода ушли, испарились или отступили куда-то далеко, а им на смену пришло то, что самыми простыми словами именуется хорошим настроением. Оно хорошее – и все! И никаких комментариев.

Не было более ни малейших сомнений в том, что решение о поездке – точнейший ход в целях постижения происходящего в стране. Из Москвы нужно было уехать, и уехать далеко, и теперь с каждым промелькнувшим километром изменялся масштаб московской бессмыслицы. Происходило не уменьшение его, а как бы ограничение, то есть вырисовывались границы бедствия, за которыми, хотя и без резкого перехода, но все же явственно проступала полоса своеобразного нейтралитета, где проявлялись лишь результаты бедствия, но не оно само.

В ресторане, в коридоре вагона, на остановках люди говорили, говорили нарочито громко, словно специально для того, чтобы он расслышал каждое слово. Он слушал.

Граница, отделяющая бедствие от результатов, была хрупка и ненадежна, она, как дырявая плотина, пропускала сквозь себя вонючие потоки смрада, но все же пока это были только потоки, а нечто противостояло им и сопротивлялось. Сравнение с плотиной, как любое сравнение, было весьма хромоногим, но было в нем обнадеживающее начало, как первый существенный пункт профессиональной квалификации объекта изучения, как важнейший момент диагноза, по окончательному установлению которого немедленно вычертится рецепт исцеления.

Удачно придуманное сравнение готово было продолжиться целой системой образов и символов и породить некие, уже вполне конкретные ощущения и стремления, например, подняться сию же минуту с постели крепким, могучим и широкоплечим, сделать шаг и спиной подпереть плотину сопротивления, а затем, упираясь ногами, а руками сцепившись с другими, такими же крепкими и понимающими, сдвигать плотину к центру, сужая пространство зла и распада, загоняя его в ту исходную точку (в Кремль!), откуда он выполз и выплеснулся на страну. Загнать и удушить в его собственном зловонье. А когда превратится в студень, аккуратно спустить в канализацию через какие-нибудь боковые ворота Кремля.

Ведь было уже так однажды. Тухлым студнем вывалились поляки из Кремля. А смута была покруче нынешней.

Однако во всем таком образе мыслей было что-то неподобающее, не по возрасту, и Павел Дмитриевич снисходительно усмехнулся как бы сам себе, тем более что все неприятные ощущения в теле прошли, будто их и не было, и он торопливо стал убирать постель.

Безусловно, ему повезло в самом главном. В попутчике. Страшно подумать, какие могли быть варианты. Он ведь исключительно из упрямства отказался закупить купе целиком. Риск был ненужный и напрасный, следовало бы даже и постыдиться… Но все обошлось наилучшим образом. Даже имя мальчишки, с которым свела его судьба, было чем-то близко Павлу Дмитриевичу. Впрочем, почему «чем-то»? Артем, если память не подводит, какой-то друг Павки Корчагина. А ведь когда-то он небезуспешно «работал» под своего тезку, кое-кем это даже подмечалось, Надеждой, к примеру. Подражание, разумеется, было весьма односторонним – всегда был здоров и здоровья своего не стеснялся, а, напротив, любил демонстрировать и силу и выносливость, но слишком напрягаться не любил. Не к тому готовил себя.

Спокойное, не по годам серьезное отношение Артема к жизни, его действия и движения, лишенные суетливости, которая так всегда раздражала в некоторых, иногда даже хороших людях, и масса других положительных качеств, воспитанность хотя бы, то есть уважение к старшим, готовность выслушать совет и трезво обдумать его, – много ли всего такого встретишь у людей даже с должным жизненным опытом! Сосед по купе был для Павла Дмитриевича олицетворением всего того, что осталось еще в государстве неопошленным и не тронутым тлением.

Его, этого нетронутого человеческого материала, по-видимому, осталось еще в достаточном количестве, потому что поезда еще ходили, и даже без особых опозданий, пища производилась, поля зеленели, где им было положено зеленеть, и особенно деревни, что проплывали за окном, – такую мудрость и спокойствие источали они, что можно было бы обернуться назад, в сторону ополоумевшей Москвы, и улыбнуться с таким особым значением, от которого, докатись эта улыбка до кремлевских проходимцев, вытянулись бы их физиономии в страхе и тревоге.

Нет, не мог Павел Дмитриевич жалеть о предпринятом шаге, но мог гордиться своей интуицией, что подсказала ему единственно верный, шаг-поступок, который виделся теперь искуснейшим обходным маневром, не замеченным противником и еще не оцененным завтрашними союзниками…

* * *

– Как чувствуете себя, Павел Дмитриевич? – спросил Артем, войдя в купе.

Павел Дмитриевич улыбнулся приветливо, закидывая на шею полотенце, точь-в-точь как это обычно проделывал его спутник.

– Рискнул бы сказать – великолепно, но ведь это сущее хвастовство – говорить такое в моем возрасте. Освежусь и в последний раз посетим пищеблок, именуемый рестораном. Так?

– Посетим. Сегодня там будут вчерашние, но хорошо подогретые биточки.

– И мы съедим их за милую душу! – торжественно заверил Павел Дмитриевич.

* * *

Когда ожидаемые биточки, подогретые, правда, только с одной стороны, были поданы, на свободное сиденье плюхнулся некто весьма возбужденный, с газетой в руках.

– Чо творится, мужики! – прошептал он радостно и таинственно. – Смотри, кто полетел! Это уже который по счету?

Он ткнул пальцем в газету. Поскольку интерес проявил только Павел Дмитриевич, газета была сунута ему под нос, а палец с грязным ногтем тыкал и тыкал в одно место, в заголовок левой полосы.

Все случилось одновременно: пропиталась фамилия, перед глазами возникло лицо, в памяти – обрывок последнего разговора. Когда он состоялся? Два месяца назад или ранее?

– …за мной, если хочешь, партийные кадры профессионалов-хозяйственников, – говорил этот человек, комкая в руках салфетку, – не тебе объяснять, что это такое. Это актив! Это работники, а не демагоги!

Кустистые, седые брови, подтянутые к самому верху лба, разом упали на глаза, полуприкрыли их и придали лицу свирепое выражение.

– Меня так просто со счетов не сбросишь! Я, в отличие от него, не отстраиваю дачу на благодатном Причерноморье! У тебя, кстати, тоже поместьице дай Бог…

Эту фразу Павел Дмитриевич не хотел вспоминать, но она не могла не вспомниться, ибо именно она сделала невозможным намеченный разговор по душам. Фраза была произнесена с подлянкой в голосе и была несправедливой по сути, потому что дача, о которой шла речь, строилась по санкции Совмина и никакие параметры не нарушались.

А этот, все-таки вышвырнутый теперешним Первым за дверь, постоянно кокетничал своим бескорыстием, чем раздражал не одного Павла Дмитриевича. Не помогло. Ничего не помогло. В итоге баланс сил наверху резко нарушился. Неизбежен сдвиг влево, и это плохо, потому что слева только пропасть. Но, возможно, нет худа без добра. Решительней и скорей произойдет консолидация конструктивных сил…

Сразу, после возвращения необходимо тщательно выщупывать эти силы, а в том, что они или уже есть, или очень скоро появятся, сомнений не было. Перехватить страну у самого края пропасти…

Новый сосед по столу жаждал беседы и даже не жаждал биточков, о которых Павел Дмитриевич забыл, а теперь пытался догнать Артема, заканчивающего завтрак.

– Мужики, ей-Богу, аж пятки горят, в какое время живем! И ведь ни одна падла не подскажет, чего делать-то! Может, чего хватать пора, а чего, не знаю! Не приходилось. Но чую, что уже хватают! Слышите, мужики, хватают, нутром чую! Обидно же потом будет, когда все кончится, а в руках, кроме собственного члена, ни хрена!

Павел Дмитриевич даже поморщиться не успел, как болтун схватил его за рукав, зашептал азартно:

– А может, самое время коммунистам бошки откручивать да в мешок складывать для отчетности?! Ты пять открутил, а я – бац шесть и обошел тебя на повороте!

Павел Дмитриевич почувствовал, как кровь словно испарилась с лица, и от сухости кожи задергались лицевые нервы. А мужик уже выставил вперед свои огромные ладони и загоготал на весь вагон.

– Шучу! Это такая – черная шутка называется! Я прошлой осенью котят утопить не мог, племянника послал, он их враз в бочке ухлебал, как пос… сходил. Куда уж мне-то бошки откручивать! Чо побледнел? Партийный, поди? А я, ты чо думаешь? Я с тысяча девятьсот шестьдесят восьмого членские плачу! А за это опять же, кроме члена, ни хрена!

Снова загоготал. Схватил из тарелки кусок хлеба, куснул.

– А все равно обидно! Что-то плывет мимо, густо плывет, но, кажись, шибко быстро, глаз не успевает усечь… Другие, те усекут! Это уж точно!

Павел Дмитриевич умоляюще взглянул на Артема. Тот спокойно поднялся, хлопнул мужика по плечу, сказал доброжелательно:

– Не шурши! Ничего хватать не надо. Жди, скоро задарма раздавать будут. Мешок приготовь, чтоб без дырок.

Павел Дмитриевич выжался из-за стола и поспешил за Артемом к тамбурной двери.

И в купе еще долго не мог прийти в себя, елозил по постели, словно искал что-то, и лишь бросал косые взгляды на соседа, открывшегося ему какой-то новой стороной, и переполнялся воистину отеческой благодарностью. Потом сказал:

– Страшный человек!

Артем ответил, не повернувшись даже:

– Безобидный мужик. Врет он все. Котят как раз утопит. А жену едва ли побьет. И что партийный, тоже врет. Это тип такой. Распространенный.

– Вы так уверенно это говорите… – пробормотал вконец растерявшийся Павел Дмитриевич.

– Насмотрелся на таких.

Нет, Павел Дмитриевич не согласился со своим соседом. Он просто добрый парень и не знает еще, какие фокусы способен выкидывать русский человек, когда он без царя в голове. Не пережил такого. Павел Дмитриевич пережил. Кулацкая дробь, не выковыренная уезднцм врачом, и по сей день сидит в его теле, в мышцах и сухожилиях. Он не ощущает ее присутствия, но не забывает о ней. Такое нельзя забывать, если не хочешь однажды оказаться под прицелом обреза. Человечество склонно к вражде и взаимоистреблению, и мудрость политика состоит в том, чтобы упреждать развитие дурных инстинктов и своевременно изымать из общества лиц и структуры, разносящие микроб бешенства.

Человек за столом поездного ресторана, без сомнения, поражен смертоносным вирусом, и вторично, добр он или зол. Если зол, – это завтрашний убийца, если добр – подстрекатель и провокатор. Власть, не профилактирующая болезнь общества, – преступна. Действия против такой власти – моральны.

Павел Дмитриевич чувствовал, как что-то в нем выкристаллизовывается, еще не вполне осознанное, но безусловно верное и безальтернативное. Нервным напряжением последнего часа он словно обрел способность обозреть все это необъятное государство, понять явное и неявное в нем и ощутить, осознать ответственность свою, личную, за все, что происходит и может произойти прямо на глазах в случае его, опять же личного, попустительства.

Заколебался, не слишком ли беспечно распорядился временем? Поездка его… При всей продуманности шага, так ли уж верен этот шаг? Не вернуться ли в Москву немедля? В конце концов, что ему эта деревня, одна из тысяч? Может быть, следует четко определиться относительно личного и неличного в побудительных мотивах этой поездки?

А с другой стороны, разве когда-нибудь в его жизни личное противоречило государственному?

К тому же никогда не следует пренебрегать возможностью без ущерба для главного своего дела свершать дела повседневные, частные, к примеру, обещал он помочь устроиться своему дорожному другу и должен это исполнить во что бы то ни стало, потому что, наконец, ради таких вот людей, завтрашней опоры государства, он прожил свою жизнь и еще проживет, сколько будет отпущено провидением. Их благом будут продиктованы все его действия и поступки.

Чего греха таить, не однажды искусственно разрывалось неразделимое; благо государства и благо его граждан…

Тут Павел Дмитриевич вступал на рыхлую и вибрирующую почву, ибо давно понял, что в системе рассуждений о благах всегда присутствует некая ловушка, западня, в которую с неизбежностью попадает всякий, чьи благонамерения не удостоверены соответствующей практикой. У практики государственного служения своя логика, она куда как менее симпатична в сравнении с логикой рассуждений на ту же тему, потому следует благоразумно оставлять кесарям кесарево, тем более что кесари мысли никакой ответственности в истории не несут, такова уж их вольготная доля. Через сто лет некто скажет доброжелательно: товарищ ошибался! – но ошибку эту все равно будут изучать, конспектировать и комментировать, потому что она, дескать, подвиг человеческой мысли. Абсурд!

* * *

– Судя по времени, нам пора собираться.

– Значит, решились?

– А чего ж, – Артем усмехнулся, – если есть возможность избежать бега с препятствиями… Только чтоб вам не было накладно…

– Мне не будет накладно, – самодовольно заявил Павел Дмитриевич и устыдился, потому что нечаянно одной фразой словно продемонстрировал всю свою стать, не физическую, разумеется, но ту, что олицетворяла его место в жизни вчерашней.

* * *

Напрасно Павел Дмитриевич пытался взять свой чемодан. Артем категорически отвел его руку. Вообще уже не впервой случалось пасовать перед этим парнем. Поразительная самостоятельность, исключительно органическое достоинство – это в двадцать-то лет!

Из вагона выходили почти последними. Впереди проталкивался Артем с чемоданом и огромной сумкой через плечо, за ним сконфуженно семенил Павел Дмитриевич, временами совершая какие-то нелепые движения, словно то ли чемодан хотел подхватить, то ли Артема поддержать, было ему немного стыдно, но много приятно.

Артем спрыгнул с подножки, отошел чуть в сторону, выбрав участок почти сухого асфальта, видимо, только что был дождь, поставил чемодан и сумку и ринулся было на помощь своему попутчику, поскольку тот не слишком уверенно преодолевал ступеньки, но был внезапно оттеснен двумя мужчинами в плащах и шляпах, опередивших его и в то же мгновение чуть ли не снявших Павла Дмитриевича с последней ступеньки.

– С прибытием, Павел Дмитриевич, так сказать, на родину предков, на землю сибирскую! – торжественно продекламировал, широко улыбаясь, и без того широколицый человек, снимая шляпу и едва не выдергивая кисть в крепком пожатии.

– Простите, вы кто, собственно? – пробормотал ошеломленный Павел Дмитриевич.

– Я второй секретарь обкома Кондаков Игорь Иванович, мы с вами встречались, вы, конечно, не помните, нас было много, но мы вас помним и ценим.

Второй, что стоял сбоку, тоже широколицый, в очках, повыше ростом, слегка потеснил говорившего и перехватил освободившуюся руку гостя.

– Председатель облисполкома Щукин Андрей Ильич. Мы тоже с вами…

– Вас помню, – буркнул Павел Дмитриевич, справляясь с внезапно подступившей одышкой. Теперь глаз его ухватил нечто знакомое во всей ситуации: группа людей, как бы образовавших коридор от вагона к вокзалу, и две черные «Волги» со шторками на задних боковых, и любопытствующая толпа по бокам «коридора»… И в стороне . Артем, удивленный или озадаченный…

Щукина Павел Дмитриевич действительно вспомнил. Из второго уровня его когда-то двинули на периферию с ориентацией на возвращение в Москву, но что-то он не проявил себя должным образом и застрял в исполкомовской номенклатуре. Сохранившееся впечатление о нем было положительным.

– Позвольте, но откуда вы узнали…

Оба загадочно рассмеялись, а Кондаков сказал, подмигнув:

– Этот секрет мы вам откроем позже, а сейчас, Павел Дмитриевич, вам ничего не остается, как вписаться в нашу программу, но, само собой, любое ваше желание для нас закон. Здесь, у нас, в Сибири, пока еще советская власть и никакой другой.

– Что ж, тронут, – сказал взволнованно Павел Дмитриевич, – не ожидал, конечно…

И с каким-то особым значением сам пожал руки обоим.

– Есть одно обстоятельство…

– Да, – с готовностью откликнулся Кондаков.

– Со мной едет один замечательный молодой человек. Я имею в виду, в мою деревню едет. И я обещал помочь ему кое в чем.

Все трое они повернулись в сторону Артема. Его ничуть не смутило это внимание, он продолжал стоять в непринужденной позе между сумкой и чемоданом, и ничего, кроме спокойного ожидания, не было на его лице.

– Никаких проблем, – поспешно отреагировал предисполкома. – Его определим в гостиницу. Вам же надо отдохнуть пару дней после дороги, так ведь? Ну, а потом организуем все остальное. Так что не беспокойтесь.

Проговорив все это, Щукин подозвал кого-то из стоящих сзади, что-то прошептал ему, тот ринулся к вокзалу, потерялся из поля зрения Павла Дмитриевича, снова возник в сопровождении еще одного, такого же делового, и вдвоем они направились к Артему. Павел Дмитриевич не мог допустить подобной бесцеремонности по отношению к своему дорожному ангелу-хранителю и, раздвинув всех, подошел первый.

– Видите, как получилось, – сказал он несколько сконфуженно, – меня встречают. Но в наших с вами планах ничего не меняется. Все будет, как наметили. Только небольшая коррекция программы.

– Как скажете, – отвечал Артем с той прямодушной интонацией в голосе, которая уже с первых минут знакомства была по достоинству оценена Павлом Дмитриевичем, – теперь мне надо за вас держаться, так получается.

И он улыбнулся замечательной улыбкой славного парня, знающего о жизни и людях то главное, из чего возникает и складывается взаимопонимание.

– Тогда до встречи, – сказал Павел Дмитриевич, протягивая руку и отмечая про себя, что не помнит, когда в последний раз имел за столь короткое время столько приятных рукопожатий.

Когда вывернули на привокзальную площадь, машин оказалось уже не две, а четыре. В одной из них увозили в гостиницу Артема, расстаться с которым так быстро намерения не было, и Павел Дмитриевич не без удовлетворения отметил про себя, что сумел чисто по-человечески полюбить этого парня, что будет скучать и испытает радость при следующей встрече с ним.

А теперь… Он расслабился на сиденье, чуть-чуть откинул голову и закрыл глаза. Раньше это был понятный всякому сопровождающему знак того, что он, везомый, хочет побыть один на один со своими мыслями и просит не беспокоить его разговорами не по существу.

Ничто не изменилось, знак был понят, и Кондаков, второй секретарь обкома, почтительно отодвинулся к дверце машины.

Можно было и сейчас потребовать ответа на вопрос, откуда стало известно о приезде, но можно и не спешить и подумать о другом. Разумеется, как бы ни был тронут вниманием областного начальства Павел Дмитриевич, он даже в тот момент взволнованности встречей сообразил главное: это не просто встреча бывшего цекиста, кстати, почти ни разу не имевшего прямого контакта с проблемами данного региона. Ясно, что это непросто встреча, но сознательное действие, и более того, судя по кортежу автомобилей, это – демонстративное действие, рассчитанное на то, чтобы быть замеченным. Возможно ли сейчас, сидя в машине, вычислить тех, кто демонстрирует, и тех, кто должен заметить демонстрацию? Едва ли. Павел Дмитриевич напряг память, пытаясь вспомнить фамилию Первого, назначенного сюда совсем недавно вместо ушедшего на пенсию многолетнего шефа области Сальнова, которого хорошо знал. Фамилия, что никак не вспоминалась, лишь раз попала ему на глаза в газете, извещавшей об очередном психозе кадровых перестановок.

– А что ваш Первый? – спросил внезапно, не открыв глаз.

– Шустов-то?

– Ну да, Шустов.

– В Москве. Похоже, у нас не задержится. Очень его любит Генеральный.

И это отметил Павел Дмитриевич. Фамилия Генерального осталась за кадром. Прием известный. Нейтральная постановка вопроса, если не считать интонации. А ее-то как раз и нужно считать. Что ж, не болтун, и это уже что-то. Впрочем, Второй по старым меркам, в сущности, никто, если он не на перспективе. И вообще, не слишком ли расчувствовался. Профессионализм политика в умении во всех ситуациях сохранять дистанцию уровней, в том непременное условие должного отношения к себе. Уровень, с которым он помимо своей воли вошел в контакт, на несколько порядков ниже. Но в смутные времена, подобные нынешнему, гораздо важнее уловить, понять принцип движения уровней…

– И куда мы сейчас?

– В баньку, Павел Дмитриевич! Куда же с дороги, как не в баньку!

Загадки не было. Ехали на обкомовскую дачу. Все как обычно. Загадка была в другом. Кто будет на ужине?

Мысли обо всем этом и даже, чего скрывать, некоторое беспокойство ранее были бы немыслимыми, ибо все свершалось и обеспечивалось само собой. Всякий человек мог появиться только там, где мог, у каждого было свое место, и о соблюдении порядка в этом смысле болели головы у других. Он же сейчас словно без тыла и прикрытия вышел на действие, и повышенная уязвимость обязывала к бдительности и внимательности.

* * *

Два дня спустя помолодевший на десять лет (так он сам определил) Павел Дмитриевич отправлялся в родную деревню. Дорога предстояла неблизкая. На прощальном завтраке из шумного общества первого вечера присутствовали только четыре человека. Кроме Кондакова и Щукина – любитель смертоносных банных температур командующий военным округом генерал-лейтенант Захаренко и язвенник и трезвенник редактор областной партийной газеты Горин.

Как представлялось, единственным перспективным человеком из всей областной команды выглядел второй секретарь Кондаков. Так или иначе, в разговорах выяснилось, что у него есть ходы в высшие структуры, даже несколько параллельных ходов, что существенно уточняло его личные возможности. Добродушие его оказалось кажущимся, а главным достоинством было уменье собрать вокруг себя людей, которые нигде в другом месте не собрались бы, и дирижировать их взаимоотношениями в интересах дела.

Предисполкома Щукин – обычный исполнитель, желающий быть замеченным и могущий быть полезным, не более.

Генерал – тот посложнее. Зол, упрям, то есть способен портачить, но не прост и много умнее, чем может показаться по первому впечатлению.

Горин… О нем у Павла Дмитриевича четкого мнения не сложилось. Может быть, именно потому он и намекнул о своем желании видеть его на прощальном завтраке. Уже успели поведать, что совсем недавно с трудом удалось замять скандал с его женой, оказавшейся после пятнадцатилетней супружеской жизни весьма легкомысленной особой. Для Павла Дмитриевича такая информация значила много. Если человеку на должности изменяет жена, то непременным недостатком его, как работника, является неуменье разбираться в людях, и, как следствие, предрасположенность к ошибкам с трудноопределимыми последствиями. Но именно этот криворотый язвенник высказывал неординарные мысли. Особенно одно соображение нашло должный отклик у Павла Дмитриевича.

– Партии, – говорил Горин, – в традиционном смысле давно уже нет…

Генерал Захаренко, его постоянный оппонент, уже не впервой упрямо замотал бритой головой.

– …партия – это символ, знак, если хотите, человека управления. Наша система управления – тот же петровский табель о рангах. Я как-то подсчитывал, и что? Их, этих рангов, было примерно столько же, что у нас… А на самом низу партийная среда, откуда вербуются кадры. Другого источника поступления кадров нет. По пустяковому тесту человек принимается в партию, то есть получает шанс… Если он его не использует, то все равно пожизненно существует в среде конструктивного государственного мышления. Отсюда – поскольку вне партии управленческих кадров нет, то ликвидировать партию невозможно без того, чтобы не уничтожить государственность как таковую. Но государственность, она же неуничтожима, как материя.

Тут, помнится, угрюмо вмешался Кондаков:

– Вашими устами да мед пить…

– Да нет же, в самом деле, – продолжал Горин, – до сих пор в аппарат не пришел ни один человек со стороны, потому что этой стороны просто нет. И вот что я вам скажу: мы, провинциалы, прозевали борьбу за власть! Там, наверху, в Москве, какая-то часть партии рвется к власти, только и всего! И чтобы получить эту власть, они готовы назваться кем угодно – реформаторами, революционерами, даже реставраторами. Только последнее – чушь! Я имею в виду реставрацию капитализма. Невозможно реставрировать то, чего нет в памяти живущих поколений.

Бестактность по отношению к Павлу Дмитриевичу в последнем высказывании отметили все, и сам говоривший спохватился, взмахнул руками и рот было открыл для оправданий, но Павел Дмитриевич великодушным жестом остановил Горина.

– Для того, чтобы что-то прозевать, необязательно прозябать в провинции. Но вы элементарно нелогичны. Нынешнему Первому не было нужды бороться за власть, он и так имел ее в полноте. Нынче же он теряет ее с каждым днем и однажды останется у разбитого корыта, если не случится с ним нечто худшее.

Тут началась долгая перепалка, не всегда по существу, и ничего интересного более сказано не было. Но один, возможно даже, случайный проговор Горина отметился в сознании. В сущности, ведь история развивалась или свершалась именно тогда, когда распускалось государство, то есть система управления, чтобы освободить место новой системе. И называлось это однозначно – революцией! Все свершалось быстро и принципиально. И воистину сегодня главное – правильно обозначить происходящее. Борьба за власть – это не серьезно. Реставрация? Тут Горин, пожалуй, прав. Реставрировать нечего. Смута? Это слишком литературное понятие. Что остается? Революция?! А в роли революционеров – Политбюро ЦК КПСС?! Это даже не смешно.

Вспомнилось, у Тютчева – умом Россию не понять. Интересно, а что бы этот Тютчев посоветовал сегодня ему, Павлу Дмитриевичу Клементьеву, многолетнему члену ЦК КПСС, заведовавшему важнейшим отделом в этой верховной структуре управления Россией! Но тем и отличается человек культуры от человека власти. Высказался – и гордо в сторону! Мы, дескать, вещаем, а не ответствуем!

Павел Дмитриевич не обольщался относительно своей культурной ориентированности. Люба частенько изящно щелкала его по носу. Не раз порывался он углубиться в ту или иную сферу культуры, но всякий раз, обнаружив необъятность этой сферы, отчаивался, потому что жизнь, увы! коротка, и он не имеет права красть время у того дела, к которому призван. Еще Надежда приучила его к регулярному чтению, потому все необходимое из классики было им прочитано и перечитывалось даже без насилия над собой и с несомненной пользой – при необходимости мог вести разговор языком героев Толстого и Тургенева, что и было не однажды подмечено теми, на кого хотел произвести должное впечатление.

Но люди, щеголявшие своей культурной осведомленностью, раздражали его, это раздражение он часто фиксировал и бывал недоволен собой. Но позволял себе иметь некоторые, скажем, нетипичные мнения на сей предмет. К примеру, такое: культура – это как лес осенью. Красотища! Дух захватывает! Но следующий этап что? Гниение, распад, умирание. Если бы под таким углом рассмотреть историю, не откроется ли зловещая закономерность: взрыв культуры – гибель эпохи! Разумеется, ему и в голову не приходило высказаться подобным образом, но ведь думалось же, черт возьми!

Если же в связи с этим допустить, что нынче мы стоим перед неизбежностью исторического катаклизма, и если учесть к тому же прогрессию событий, они просто наступают друг другу на пятки, – то тогда не срабатывает тот признак, который предполагался из сравнения культуры с осенней природой. Никаким культурным взрывом не пахнет, если не брать в соображение бредни отдельных интеллигентов. Скорее наоборот! Люба, к примеру, не раз говорила о позорном кризисе театра. Ни одного сколько-нибудь великого имени за последние два десятка лет.

Так, может быть, все-таки не катаклизм, а всего лишь перетасовка? Ах, как важно это понять! Если перетасовка, то, глядишь, достаточно хорошенько по столу кулаком…

* * *

Прощальный завтрак проходил так, как и был задуман, – без деловых разговоров.

Генерал Захаренко сидел угрюм. В прошлый раз ему так и не дали выговориться партийные умники, он мог обидеться, потому и оказался за этим столом. Он единственный, кто пытался возобновить разговор о «преступном штурме армейских устоев», но никем поддержан не был и теперь сердито шевелил бровями и тыкал вилкой в салат.

Предисполкома Щукин во всех разговорах этих двух дней в основном соглашался то с одним, то с другим и лишь однажды, когда Павел Дмитриевич поинтересовался личностью шефа госбезопасности, вдруг опередил всех и разразился целым монологом.

– По области мотается. Шуршит! Заигрывает с нашими демократами. На телевидении доверительные беседы проводит. Вот чует мое сердце, запахнет жареным, переметнутся наши штирлицы за милу душу! С них ведь спрос особый…

Эта часть разговора происходила в бассейне, куда один за другим выпадали из парилки участники вечера, и генерал Захаренко с еще неостывшим оранжевым лицом хлопнул вдруг ладонью по воде и почти взревел:

– Что это за спрос, интересно! Кто это, интересно, спрашивать будет!

И все же этот старый, по-настоящему боевой генерал, побывавший в свое время и в Корее и во Вьетнаме, явно обреченный никогда не стать «полным» генералом, был чрезвычайно симпатичен Павлу Дмитриевичу. Такие с позиций не уходят. Если уж вспомнить про табель о рангах, то Захаренко был здесь повыше других, но ни разу ничем не выказал этого. Как и все, он тоже нашел возможность перехватить Павла Дмитриевича на прогулке по сосновой роще. Поглаживая сверкающую выбритость головы одной рукой, а другой комкая фуражку, слегка набычившись, он буквально выговорил гостю:

– Тут наши теоретики восторгались, как вы ловко дверью хлопнули, а с моей колокольни, знаете ли, это весьма по-другому смотрится. Можно и как дезертирство понять, уж извините за прямоту.

Едва ли от кого другого снес бы подобное Павел Дмитриевич. Тут же воистину готов был устыдиться, на мгновение словно вычеркнув из памяти всю, стократно передуманную мотивацию своего главного поступка в жизни. Но, быстро собравшись с мыслями, отвечал генералу так, как он того заслуживал, – серьезно.

– Вопрос стоял таким образом: быть соучастником или не быть. Но если бы это происходило сегодня, поверьте, я бы увеличил время обдумывания… Вы отсюда можете только догадываться, насколько сложна обстановка там…

Павел Дмитриевич говорил еще что-то и в итоге заполучил-таки доброжелательный взгляд и кивок генерала.

* * *

Молчаливый характер трапезы подчеркивал значительность мероприятия. Как специалист по всякого рода совещаниям, Павел Дмитриевич знал, что коэффициент полезного действия таковых, как правило, оказывается сосредоточенным лишь в одной части: чаще в середине, реже в начале, еще реже в конце. Заранее предугадать невозможно. Идет формальная или эмоциональная говорильня, и вдруг по какой-то странной логике человеческих общений произносится нечто существенное, вокруг чего все начинают плясать, и, глядишь, вытанцовывается решение проблемы, к которой еще час назад не знали, как подступиться. Период производительного общения обычно недолог, люди выдыхаются, переключаются на частности и детали, а искусство ведущего заключается в том, чтобы по возможности продлить состояние эффективной работы либо, раставив нужные акценты, вовремя закрыть тему, непременно оставив что-то недоговоренным и недосказанным, выйдя на решение проблемы, не разжевывать ее до конца, а предоставить такую возможность коллективу и тем самым сразу выявить в нем творческий потенциал. У всех участников завтрака видел Павел Дмитриевич то самое чувство неудовлетворенности, когда нечто заявленное тем не менее не сформулировано настолько, чтобы могло стать руководством к действию. Именно этого он и добивается. Когда они встретятся в следующий раз, у каждого будут конкретные предложения, очищенные от эмоций и многословия.

* * *

Он категорически отказался ехать в деревню в чьем-либо сопровождении и тем более в обкомовской машине. Сошлись на обычном такси, которое было заказано и прибыло за час до отправления.

Прощался со всеми сердечно. Прощаться тоже надо уметь. Уметь уловить секунду и одновременно проницательно и доверительно взглянуть в глаза так, чтобы у остающегося на мгновение зашлось сердце в радостном трепете. В этой нехитрой методе нет какого-либо иезуитства, но всего лишь элемент искусства управления, когда каждый из нужных тебе людей получает как бы знак поощрения, который он поймет, но никак не сможет похвастаться им или злоупотребить.

Павел Дмитриевич справедливо был доволен собой, поскольку оставил у каждого из этих четырех возможно нужных ему людей именно то впечатление, какое хотел.

Второй секретарь Кондаков будет пребывать в уверенности, что гость в полной мере оценил ту пользу, какую он способен принести при особых обстоятельствах. Предисполкома Щукину Павел Дмитриевич сумел дать понять, что преданность и исполнительность – качества, возможно, скоро востребуемые. Генерал Захаренко остался при убеждении, что понят человеком «оттуда» как сторонник бескомпромиссных решений и действий. А редактор партийной газеты Горин не должен сомневаться в том, что он во всей пестрой компании один обладает аналитическим умом и альтернативным мышлением.

Был, однако, некий пустячок, мешающий Павлу Дмитриевичу испытывать полное удовлетворение ранее им не предусмотренными событиями. Он решительно не знал, зачем ему, собственно, все это нужно. Его личное поведение, безусловно корректное во всех деталях, в целом, тем не менее, неприятно отдавало хлестаковщиной. Этот горький осадок от в общем-то положительных впечатлений вдруг всплыл из тайника души в тот момент, когда такси из-под шлагбаума выскочило с бетонки на шоссе, ведущее к городу. Могло бы и настроение испортиться, но искренне радовала скорая встреча с Артемом, рядом с которым, он был уверен, все как-то встанет на свои места, и в дальнейших событиях уже не будет ничего такого, что способно омрачить счастливо задуманное и успешно выполняемое действо – поездку в прошлое с целью переосмысления настоящего.

Предупрежденный заранее по телефону, Артем уже ждал, стоя на последней ступеньке гранитной лестницы, над которой нависло стеклобетонное здание гостиницы с двусмысленным по нынешним временам названием – «Советское Зауралье». «Пока еще советское», – не вкладывая никакого особого смысла, пробормотал Павел Дмитриевич, выбираясь из такси навстречу Артему. Они улыбнулись друг другу, как добрые давние друзья, почти как родственники. В улыбке молодого не было робости перед старшим, у старшего – снисходительности к мальчишке. Рукопожатие их не демонстрировало крепость пальцев, но только взаимоприятное смыкание рук. Лишь перед такси Артем слегка замешкался, и Павел Дмитриевич решительным жестом пригласил его к себе на.заднее сиденье. Когда тронулись, спросил:

– Ну, как провели эти дни?

– На высшем уровне, – ответил Артем. – Вы что, большой начальник?

– Я же говорил вам, я пенсионер. Оказалось, что здесь меня знают. А о моей прошлой… жизни… потом, если захотите, хорошо? Ехать, как мне сказали, три часа.

– Два с половиной, – уточнил, не оборачиваясь, таксист.

Павел Дмитриевич немного опешил. Он забыл о присутствии третьего человека в машине, к тому же непривычен был сам факт вмешательства в разговор шофера. Вспомнилось еще, что, в отличие от Артема, сделавшего приветственный жест шоферу, сам с таксистом не поздоровался, увлеченный прощанием с областной номенклатурой. Желая как-то загладить эту неловкость, Павел Дмитриевич напрягся, придумывая, о чем бы спросить водителя, придумал и спросил. Тот отвечал благожелательно и пространно, и ситуация грозила стать необратимой: на повестку дня выдвигался монолог словоохотливого шофера.

– А знаете, Артем, я помню времена, когда до города приходилось добираться целый день, а зимой так вообще такое дело не каждому было под силу…

Таксист не стал упорствовать на прежней теме и охотно переключился на проблему состояния областных дорог.

Конечно, общение с народом, так сказать, тоже было в планах Павла Дмитриевича, но именно сейчас ему хотелось бы сосредоточиться кое на каких мыслях. Как всегда, выручил сообразительный Артем.

– Есть предложение слегка подремать, пока дорога хорошая.

Павел Дмитриевич выразил полное согласие с идеей своего юного друга, и они оба, слегка поерзав, заняли позы, вынудившие таксиста перейти на молчаливый способ выполнения своей работы.

Удивительно, но задремал. Мелькнули чьи-то лица, как на выцветших фотографиях, обрывки фраз знакомых, но неузнаваемых голосов. С этими образами и голосами в сознание вкрадывалась странная тревога, словно немедленно нужно было что-то вспомнить и высказать, чтобы избавиться от беспокойства, обступающего клочковатым туманом и грозящего удушением.

Наверное, застонал. Когда открыл глаза, встретился с вопрошающим взглядом Артема.

Прошли, видимо, всего лишь минуты, ехали все по той же улице, впрочем очень длинной, затем переходящей в тракт на север. Теперь шоссе. Город не узнавался, потому что не помнился. В своей биографии он его, в сущности, миновал. После ранения прямо из уезда, минуя губком, он был послан на комсомольскую конференцию в Москву. Там он оказался один, стрелянный кулаками, к тому же речь ему в уезде заготовили деловую и звонкую, произнес он ее громко и пылко, был замечен и направлен на учебу…

Мерцала и восходила его звезда. Потом, правда, была еще Кубань со взбесившимися остатками казачья и роман с комиссаршей Вандой, свирепой по политической и любовной части. Когда он ей надоел, она отправила его в Ростов по какой-то надобности, а сама другой ночью была изрублена в куски вместе со своим немногочисленным штабом.

Позднее не раз случалось бывать в неофициальных компаниях своих сверстников, близнецов по биографии, и никогда не мог понять Павел Дмитриевич восторга воспоминаний, что овладевал без исключения всеми, и эти обычные – «а помнишь…», «а вот тогда-то…», «а вот там-то…» Ему лично подобные воспоминания никакой радости не доставляли. Скорее, напротив, он не прочь был бы забыть, если не все, то многое. Но разве забудешь, например, тот ужас, что охватил его при известии о гибели Ванды. Он остался жить на земле по прихоти сумасшедшей бабы – чистая случайность – и, вместо того чтобы быть мертвым, он жив! Где же гарантия, что по какой-нибудь другой, случайности он не умрет, вместо того чтобы жить?

Тогда подлинно соплячий страх надолго поселился в его душе, везде мерещились коварные случайности, опасные совпадения, таинственные предзнаменования. Тогда же замерла в бездвижности и неопределенности звезда его жизни. Оставшийся в живых один из всего чоновского отрядика, не мог он не чувствовать холодок во взглядах товарищей. Оказался перед выбором: уклониться или рискнуть. Если бы уклонился, без сомнения выжил бы. Но что это была бы за жизнь! Назад туда, в медвежий угол, в деревню, где мужики плевались ему вслед… Или в какой-нибудь другой дыре… Ужас, что охватывал его при такой мысли, был равен ужасу смерти. И он изъявил желание возглавить отряд мстителей, что формировался при губкоме. И возглавил. Когда произносил речь-клятву о мести, глаза его горели и пылали. Люди думали – ненавистью, и загорались огнем. Но то страх перед смертью изнутри выталкивал его зрачки из орбит.

Возможно, за правильность выбора был вознагражден судьбой. Банду перехватили другие. Ему даже не пришлось ни участвовать, ни присутствовать при расстреле. После рассказывали, что стреляли по ногам и, дав покорчиться и накричаться, докалывали штыками. Это было справедливо. То, что они учинили с Вандой, требовало справедливости.

Как сподвижник комиссарши, он произносил речь на ее могиле. Страх ушел или не ушел, но остался стыд за него. На всю жизнь. И когда кто-то по прошествии лет бахвалился лихостью и дерзостью молодости, никогда не присоединялся, но подозревал хвастунов в неискренности, потому что они, кто угодно из них, его ровесников, – они были такими же, как он, из той же породы, теми же изгибами судьбы вытолкнутыми из своих медвежьих углов мальчишками-несмышленышами, и не могло в их судьбах все быть лихо и блистательно.

Да и потом сколько было всего, о чем старался не вспоминать и радовался, что некому напомнить. Вместо страха смерти был страх за успех, если откровенно, за карьеру. Разве не случалось, что прятался от риска, пристраивался к сильным, покидал битых? Чего там! Бывало. Но рядом вперемежку было и другое: дерзость, инициатива, поиск. И авантюра, наконец.

Вообще молодостью могут кичиться люди, у которых, кроме этой молодости, ничего в жизни не было. А главное, ради чего живешь, оно свершается много позже, в то самое время, когда уже достаточно умен и опытен, чтобы не захлебнуться удачей, но принять ее как очередной виток жизни, как ее закономерное продолжение. Именно так с ним и произошло, когда в его жизнь вошла Люба.

С ней теперь предстоит серьезный разговор. Она, его верная жена, впервые нарушила правило, что установилось само собой при обоюдном согласии, – она вмешалась в его дела, она подключила к его личным делам посторонних людей, не понимая всей тонкости сегодняшнего расклада. К счастью, грубой ошибки она не допустила, московские связи, которыми воспользовалась, чтобы обеспечить ему хороший прием на месте, – это и его резервы, но она выявила их, и еще неизвестно, как все аукнется в случае изменения ситуации.

Нет, конечно, злости на жену не было. Имел место проступок, о котором будет идти речь… Да ведь уже и соскучился и по жене и по дочери, и вот стыд! По дочери меньше, чем по жене.

Наверное, совпадение, но появилась Люба, и жизнь Павла Дмитриевича вошла в спокойное русло. С большим успехом или меньшим, но не было более рывков, срывов, критических ситуаций. Первые люди государства ценили его добросовестность и разумную инициативу. И наконец, само государство жило нормальной жизнью, непохожей на другие, но ориентированной на верную цель…

Вспомнился тот седовласый и седоусый призрак, что посетил его перед самым отъездом. Он наговорил много страшного, но много и верного, и такое вот сочетание верного и страшного оставило в сознании тяжкое впечатление. Записав по свежей памяти весь разговор, Павел Дмитриевич просмотрел его еще раз уже во время сборов в дорогу и решил, что ни сам визит, ни все сказанное посетителем-призраком его ни к чему не обязывают. То, что было верным в словах гостя, это ему известно и осмыслено, все же прочее пусть останется в архиве на суд потомков. Во всяком случае, он не хотел бы повторения этой встречи, да и знал, что ее не будет.

Город остался за спиной. Водитель явно лихачил со скуки, кидая в обгонах машину с одной полосы на другую. Было непривычно и жутковато. Однако одернуть лихача не решился. Взглянул на Артема. Он спал, уронив голову на грудь. Не впервой уже замечал такую странность: во сне мальчишка был чуть менее симпатичен, чем в жизни. Редко такое бывает. Обычно наоборот. Павел Дмитриевич впервые подумал, что ничего, собственно, о нем не знает, что, возможно, у него было тяжелое детство, вот и снится оно и накрывает хорошее лицо тенью и искажает черты. Он немного старше дочери и мог бы быть сыном… Эта вечная боль – тоска о сыне! Иногда думал, хоть бы незаконный где объявился, Господи, как был бы счастлив! Тогда махнуть на все рукой и жить семьей. Его годы, для чего они еще, если не для семьи!

Но тут же тоска схватила за горло, дышать нечем. Нет! Невозможно! Невозможно! Ведь он привык понимать, что жизнь – это серьезно, что достойно для мужчины свое короткое пребывание в мире полностью отдать, посвятить, истратить на служение, он же не просто жил, но служил… Служил той эпохе, что совпала с его пребыванием на свете, и всегда стержнем его понимания себя и мира было убеждение, что ему повезло с эпохой, столь великой по замыслу и дерзновенной по средствам утверждения себя. И что же? Если предположить невозможное, что вот он, конец, что длина этой многообещающей эпохи всего лишь его собственная жизнь, тогда это вовсе не историческая эпоха, а фарс, и он – глупая кукла-марионетка в этом фарсе. Да разве он один! Возможно ли, чтобы с несколькими поколениями была разыграна такая подлая и пошлая шутка!

Есть же наконец имена: Маркс, Ленин…

– Послушайте, – не выдержал Павел Дмитриевич, – нельзя ли чуть поспокойнее ехать!

– А чо! Можно. Все быстрей просят…

– Мне не нужно быстрей, – отрезал Павел Дмитриевич, – Спасибо.

Шофер, похоже, обиделся, но скорость сбросил и перестал метаться по полосам.

… Если такое возможно, чтобы эпоха оборачивалась фарсом, то и во всей истории человечества смысла не больше, а это значит, что правомерна любая форма социальной активности. Правомерна и моральна. И тот, кто превращает эпоху в фарс, морален, во всяком случае не более того, кто этому препятствует. Если у истории нет целевой установки на всеобщее счастье, то всякий прав и имеет право навязывать обществу все, что ему взбредет в голову, потому что все социальные бреды одинаково бессмысленны…

Господи! До чего же можно договориться! Вот уж воистину лукавство мысли!

… Какое прекрасное шоссе построили! А что было?..

Вспомнил о именах? Маркс, Ленин… В этой строчке было еще одно имя. Но его зачеркнули. С оговоркой или без, но зачеркнули. В этом зачеркивании он сам принимал участие. И ведь какое имя было! Но смогли. Не означает ли это, что некие другие столь же просто смогут зачеркнуть и все остальные имена в этой строчке. Вот и появится этакий лихой и дерзкий крест на эпохе длиной в одну человеческую жизнь.

Но он-то, он прожил эту жизнь всерьез! Кто имеет право ее перечеркнуть! Ведь она уже заканчивается, его единственная жизнь, и он может не успеть увидеть, чем все это кончится! Он может умереть, не поняв смысла происходящего!..

Два предыдущих дня, что он провел на обкомовской даче, все, что там происходило, – какая же эта жалкая возня, постыдная игра в солдатики. И как он позволил вовлечь себя в эту дурацкую игру! Маленькие, жалкие людишки… Стыдно! Да разве не важнее сегодня понять тех «первых», кто затеял жестокую и позорную возню у пирога власти! Только безумцы способны испытывать удовлетворение от разрушения государства, только сумасшедшие или маньяки. Кто же они, его вчерашние соседи по кабинетам? Допустим, социализм – зло, капитализм, это известно, – не мед… Но государственность, она первичней социальных понятий, это же материя социального бытия. Как можно, пребывая в здравом рассудке, покушаться на основу основ? Что движет разрушителями? Инстинкт? Расчет? Или глупость?

Павел Дмитриевич срочно начал искать историческую аналогию, но искать ее не было нужды, она была под рукой. Римская империя! Разве ж это было историческое добро? Рабство и прочее… Но на поклонение ее останкам едут со всего света. И он был там, бродил по галереям Колизея, и дух захватывало от величественности останков. А как думалось о разрушителях? С омерзением! Да, он помнит, именно так представилось: налетели, грабят, жгут, топчут, – выродки человеческого рода, не оставившие после себя ничего, кроме развалин, – это же не его субъективный приговор. Это приговор истории. Даже простое сопоставление: римляне и итальянцы – ухмыльнешься, произнося, да и только. И опять же, это не он ухмыляется, но сама история скорбит по утраченному величию одного из родов человеческих.

Сколько зла и несправедливости было во всяких империях, разве сопоставимо с чем-либо нынешним, но пирамиды стоят и потрясают глаз, а разве это не конкретный культурный продукт величия и могущества?

В одном, без сомнения, был прав «кремлевский призрак», когда говорил, что люди еще затоскуют по утраченному величию, если утрата все-таки состоится. Затоскуют и поймут, что трусость и слабость двигала теми, кто поднял руку на величественный замысел, и презрение потомков будет им приговором. Заговор трусов и хлюпиков…

А может, заговор… просто заговор… И не первый… Действительно, а что, если все гораздо проще: исполнение тщательно продуманного плана, то же нашествие варваров, варварских разрушительных идей? О, Боже, если бы так! Тогда – пустое. Заговоры против истории обречены.

«Где это мы уже?» – подумал Павел Дмитриевич, и дрогнуло сердце. Он что-то узнал. Первое узнавание! Вот оно! Случилось. Районный центр. Бывший уездный. Еще даже не понял, что узналось, но волнение, которого не ожидал, схватило сердце и чуть сжало его. Была боль. Реальное болевое ощущение, но… приятное. Появилось желание продлить его, понаблюдать за ним сознанием, как бы похлопать по плечу, а если перейдет грань допустимого, волевым актом снять боль…

Сбросив скорость, они продвигались по главной улице бывшего уезда, спотыкаясь о пешеходов, пересекающих улицу без малейшего внимания к транспорту.

«Что же это такое? – с обидой подумал Павел Дмитриевич, – Полвека прошло, а городишко каким был, таким и остался». Но, присмотревшись и покрутив головой по сторонам, понял, что прав лишь отчасти. По бокам в разных направлениях разбегались кварталы пятиэтажек, и лишь эта главная улица, застроенная в начале века купцами средней руки, сохранилась и резала глаза памятностью чуть ли не каждого дома.

Поймал себя на том, что хотел бы вообще не узнавать, а лишь по-доброму удивляться переменам. Однако доброго удивления не получалось. Пятиэтажные кварталы смотрелись как времянки, а она, эта улица лавочников, купцов и содержателей всякого рода заведений давно издохшего режима, словно вызов бросала всему новому, что обступало ее со всех сторон в безуспешной попытке подмять, перелицевать, лишить права на вызов.

Вот две девятиэтажки по обеим сторонам вплотную нависли над улицей прошлого, нависли и даже будто чуть прогнулись вперед, и тень одной из них перекрыла сверкание здания белого камня, бывшего крестьянского банка, а потом, в двадцатых, – уездного совета. Дальше магазин-лавка купца… Господи! Как же его фамилия, ведь такая простая, у всех на языке была… Этаж надстроили… Тоже магазины… Дальше что? Участок? Память не успевала за глазом. Где-то здесь, на этой улице, пьяный, он в кровь передрался с работягами слепцовского мыловаренного… Вот, вспомнилась фамилия, – купец Слепцов. В двадцатых его все помнили. Замаливая грехи, чего он. только не понастроил… Справа бывшее реальное – его работа. В революцию пропал, а сына уже в тридцатых шлепнули за контру.

И храм этот… Ну надо же!

Павел Дмитриевич ахнул от удивления. Как новенький на горке, с крестами… Храм Николы… так называли…

После утверждения секретарем ячейки он тогда приехал в уезд получить револьвер. Соврал, что стрелять умеет, сунул за ремень под шинель, тоже выданную в качестве положенного обмундирования вместе с блестящими хромовыми сапогами чуть большего, чем нужно, размера. Оружейник ЧК, кажется, Костей звали, все торопился, подсовывая ему ведомость для росписи. Потом сказал: «Хошь, пошли со мной».

– Куда?

– Увидишь. Там сейчас всем нашим надо быть.

Они почти бежали по улице, локтями придерживая одинаковые револьверы под одинаковыми ремнями. Как оказалось, все же опоздали. Крестов на храме уже не было, и лишь на звоннице какие-то парни возились с колоколом.

Там, где по холму с трех сторон храм был обсажен тополями, словно прячась в оголенных осенью ветвях, толпились люди, в основном женщины, немного мужиков, да старики, да дети, которым все нипочем, они носились по холму, их отгоняли парни с красными повязками, чтоб не пришибло чем-нибудь падающим. Напротив центрального входа стояла другая толпа, те, кого собрали, кого смогли собрать в рабочий день на мероприятие. Здесь была в основном молодежь района, два гармониста, лихо расставив ноги, держали наготове блистающие пуговицами гармошки.

Костя-оружейник не стал ни к кому присоединяться, они остались в сторонке под холмом, ближе к центральному входу. Костя толкнул под руку.

– Нет, ты посмотри, приперся, контра бородатая!

Метрах в двадцати от них стоял поп, черный, почти цыганской масти. Одет он был как-то хитро, не по-церковному вроде и в то же время не спутаешь, и к нему из той, большой толпы стали подтягиваться люди, толпа из-под тополей начала медленно перетекать к попу. Те, у центрального входа, ничего этого не видели.

– Ага, знаешь, что сейчас будет? – сказал Костя. – Сейчас форменная контра будет. Бабы окружат его, начнут голосить, а он бороду задерет и начнет власть поносить. Вот хрен ему!

– Чего хочешь делать?

– А я ему, гаду, сейчас пару вопросиков кину, а как ответит, я его за контрреволюционную пропаганду в общественном месте в чека уволоку, и продержим его суток пяток…

Павел Дмитриевич отчетливо вспомнил внешность священника. Это теперь – священник. А тогда, возможно, он и слова такого не знал. Поп – и все. А поп этот по виду своему не был приходским батюшкой, как иные, но, скорее, этаким воителем веры Христовой. Он был красив, но то была красота врага, обстоятельство отягчающее, потому это был не просто враг, но враг опасный.

Костя встал перед попом, что-то сказал. Борода и усы не дрогнули. Не ответил. Стояли друг против друга. Костя еще что-то сказал. Поп вскинул смоляную бороду-метелку, повернулся и пошел прочь. Толпа снова затекла под тополя.

В звоннице не заладилось с колоколом. Был он не шибко большой, втроем запросто можно было снести его на руках, но суть мероприятия была в ином: колокол должен быть сброшен. А он возьми да покончи самоубийством! Так кто-то после шутил. Сорвался, когда его выводили из-под кровли, проломил нижнее перекрытие и застрял в нем полусферой чугунного зева.

– Вот шпана! – зарычал Костя. – Ничего толком сделать не могут.

Толпа под тополями ахнула, и Павел Дмитриевич помнит, как чуть ли не от этого общего вздоха толпы слетели с тополей последние, еще не до конца пожухлые листочки. Это помнят глаза. А душа? Что она помнит? А она помнит, что его вывела из себя реплика Кости-чекиста. Те, кого он назвал шпаной, были такие же комсомольцы, как и он сам, Пашка Клементьев. Обиделся за них и за себя. Ушел, бросив на оружейника уездного ЧК свирепый взгляд.

И что? Больше ничего? Ну, к примеру, ощущение, что, мол, перегибали?

Вот, вспомнил! Было чувство неловкости, когда подошли к храму, ведь их-то церковь Покрова, хоть и не в деревне, а на берегу Рассохи промеж трех деревень, но не только с крестами, но и все происходит там, чего скоро уже не будет, и звон, хоть и запрещен советом, но будоражит округу по воскресеньям, и топает деревенская темнота в объятия опиуму и контре. И не опускают глаза от стыда за рабство душевное, но зыркают злобно, дескать, переписывай, коли на беду тебя грамоте обучили, плевать нам на твои списки.

Карандаш обламывался под пальцами, когда подчеркивал тех, кто комсомольского возраста. Ульяну не подчеркивал.

«Однако же изрядный я был сукин сын!» – добродушно усмехнулся про себя Павел Дмитриевич…

* * *

– Мы, никак, на подходе, – сказал Артем, взглянув на часы. Павел Дмитриевич не заметил, когда свернули с шоссе. Этот поворот с бывшего северного тракта он помнил, но просмотрел и огорчился. С него начинались уже совсем родные места.

– Родные места, – сказал он вслух. – Здесь был лес…

– При царе Горохе! – охотно откликнулся таксист.

– При царе Горохе… – повторил Павел Дмитриевич. – Видите, Артем, какой я древний, если леса помню.

Дорога, похоже, была совсем недавно асфальтирована, без обычных выбоин и отломов по краям асфальтного пласта.

– Здесь росли рыжики…

– Рыжик-пыжик, где ты был? – многозначительно пропел таксист.

– А с приземлением у нас проблем не будет? – спросил Артем.

– С чем?

– Насчет жилья…

– У директора школы остановимся. У него семья на курорте… Наверное, уже земляника есть… На том берегу Рассохи ее уйма бывала. С погодой нам везет. В это время чаще дожди.

– Будут вам и дожди! – почему-то с радостью отозвался неутомимый таксист. – Еще как будут!

– Стой! – вдруг резко и громко скомандовал Павел Дмитриевич.

Водитель дернулся от окрика, взвизгнул тормозами, воткнулся в обочину.

– Что случилось? – спросил не то зло, не то испуганно, развернувшись к пассажирам.

– Нет… нет…

Павел Дмитриевич сам смутился своего тона.

– Сейчас объезд будет, я пройдусь пешком, а вы, где сосны начнутся, подождете меня…

– Какие сосны! – завопил таксист.

– Что? Тоже нет?

– Да тут на сто верст ни одной сосны…

– Ну, все равно, объезжайте и ждите.

– В карьер, что ли?

– Какой карьер?

– Какой! Торфяной, какой еще!

– Глубокий?

Павел Дмитриевич был ошарашен сообщением.

– Да нет, но шибко по нему не погуляешь. Грязь, поди, по это самое будет…

– Все равно… – угрюмо и упрямо настаивал Павел Дмитриевич. – Нужно мне.

Артем взглядом попросился сопровождать.

– Нет, посидите здесь, я не надолго… если карьер, не пойду, конечно… посмотрю… надо…

Не говоря больше ни слова, вылез, весьма резко хлопнул дверцей и, перешагнув через неглубокую канавку на обочине, решительно направился к зарослям кустарника, скрывающим невысокий пологий холм вправо от дороги.

Казалось, был готов ко всему, даже к тому, что не найдет саму деревню на старом месте, ни одного знакомого дома… но чтобы прекратило свое существование на земле это место, самое главное место на земле его прошлого, – такое– даже в голову не могло прийти. Если уж говорить о каком-то святом месте…

Святое? Павел Дмитриевич поразился, что в его сознании, оказывается, есть такое слово, определение, есть, наконец, такое отношение к месту и некоему событию, случившемуся на этом месте, – это и странно и возмутительно одновременно, и как еще понимать, если в сознании обнаружено слово «святое» в отношении к месту, где его убивали! Что за дикая трансформация памяти! Поразительно, какой психологический выверт вскормился с годами в его душе!

Но ведь с самого начала поездки жаждал, торопился попасть, оказаться именно здесь.

Конечно, тут не только когда-то прозвучал выстрел из-за стога сена, в этих же стожках, иногда даже средь бела дня, сойдясь с разных подходов, катались они с Ульянкой, дочкой кулака Свешникова. Положим, насчет кулака, – это уже потом так стало, когда сказано было – кулак! Но натура отца Ульяны точно была кулацкая. Греб под себя, сколько мог, как зверь вгрызался во всякий клочок земли, и все ему, бородатому, мало было. Двух сыновей, дочку и жену как волов использовал, сам загибался и домашних каторгой изводил. Выбился, конечно, хапуга, отстроился заново, железом крышу покрыл вторым в деревне, долгами треть деревни закабалил, хитер был, должников за шиворот не тряс, а для пропаганды кулацкой даже лошаденку на пахоту за так давал безлошадным. Непросто к нему подступиться было. «Работаю, – орал, брызгая желтой слюной, – потому и имею!» Когда против него голосовали как за кулака, все глаза прятали и руки тоже. Долго объяснять пришлось про его мелкобуржуазную сущность, и один Пашка Клементьев не справился бы с холуйской темнотой мужичья. Уполномоченный помог, Маркса и Ленина цитировал…

Едва ли была Ульянка шибко красивой. Много было красивей. Да больно гордые… Ульянка же, считай, сама упала ему в руки. Деревенские девки, какую ни возьми, крепкие, жилистые, а Ульяна была какая-то мягкая, так бы и мял с вечера до утра! Но так, чтобы с вечера до утра, ни разу не было. Отец утром зашиб бы. Но все равно, знали люди про их свиданки. Натыкались на них и здесь, на Божеполье, и в кустах Рассохи, и не ходи тогда Пашка в комсомольских вожаках да с револьвером, помяли бы его Свешниковы. Но боялись. Зато мягкий Ульянкин зад твердел от отцовских вожжей.

Павел Дмитриевич не без труда преодолел заросли и оказался у небольшого холма, за которым начинался болотистый луг по прозвищу Божеполье. Здесь были лучшие сенокосные угодья, издавна поделенные между семьями и домами деревни. Передележ происходил каждой весной, но особых свар не случалось, хитро и умно было продумано мужиками пользование Божьим полем.

Луг был болотист, но без топкости. Лошадь, однако, могла подвернуть ногу. Уже давно от того места, где Павел Дмитриевич остановил машину, были проложены тропы напрямую к разным концам деревни. Ехавший верхом объездом не пользовался, а, на всякий случай сойдя с коня, пересекал Божеполье, намного сокращая путь. Дорога же была для подвод, а потом для машин.

Павел Дмитриевич никак не мог решиться сделать всего несколько шагов вперед, взобраться на холм перед лугом. Он ведь, этот луг, в его памяти, неизбалованной ностальгией, зафиксировался намертво, как некое достоверное свидетельство правоты его жизни, провозглашенное однажды выстрелом из-за стога сена, и все, связанное с этим фактом, не имело права исчезнуть, но обязано было существовать вечно или пока он сам или память о нем пребывает в этом мире.

* * *

Он тогда возвращался из уезда, в обычном месте свернул с дороги, спешился и тропинкой двинулся прперек Божеполья. Была середина лета, неделей раньше закончился первый прокос луга, и стожки-копны уже просушенного сена рядками уходили к холмам на той стороне луга, где была деревня. Расстегнув рубаху, он шел не торопясь. На длинном поводке за ним плелся конь, успевая пощипывать на ходу новую поросль благодатного поля.

Прошел уже больше половины, как из ближайшего стожка полыхнуло…

Все помнится! Ноги как косой перерезало, но попало и коню, он вздыбился, дернул руку из плеча и словно приподнял над землей. Поводок резанул ладонь и взвился к небу, а Пашка с криком свалился на землю. На секунду исчезла боль, туман, застивший глаза, вытек из них, и он увидел бегущего от стожка человека. Ноги снова в голенях вспыхнули пламенем, но уже все было в порядке с мозгами. Барабан револьвера прокрутился так, будто и не были в нем задуманы остановки для самовзвода. Барабан замер, а человек все еще бежал. Потом вдруг упал. Пашка вскочил на ноги, они оказались на месте, на них, оказывается, можно было стоять, ими можно было управлять. Боль страшная, но ярость Пашкина – пострашнее. С ревом дикого кабана кинулся он к упавшему, – вот-вот он поднимется и побежит, а ноги уже немеют и прогибаются в коленях. Даже не волком, волкодавом упал он на лежащего без движения врага, схватил сначала за шею, словно придушить хотел, потом рванул откинувшуюся руку, крутанул к спине неумело, услышал хруст и почувствовал, что грудь его вся мокрая. Приподнялся рывком. Грудь в крови. Испугался было, но увидел в спине серого пиджака дырочку крохотную и пятно вокруг и успокоился разом.

Перевернул и охнул от удивления и злобы. Это был младший брат Ульяны Петро Свешников. С неба он упал, что ли, подумал, их же всю семью по весне вывезли. Вернулся, значит, кулацкий выродок! Сопляк!..

С холма от деревни уже бежали мужики.

Сапоги стаскивал и кричал, благо, никто слышать не мог. Свешниковский ублюдок был мертв, глаза подернулись… Пытался задрать галифе, заорал пуще прежнего. Разорвал одну гачу, другую. Где, что – не понять, сплошная кровища. Из откинутых сапог ручейками вытекала кровь. Замутило. Боль же чуть стихла.

К бабке Ряженой его притащили уже в полуобморочном состоянии. Ведьма спицей ковырнула ему пару дробинок, прошамкала черными губами:

– Шибко много ковырять надо. Истечет. А меня засудют. Везите к фельшару в уезд.

Заматывая ему ноги тряпками, бормотала, отводя глаза:

– Одну дробинку на спол-локтя выше, и остался бы ты, парень, на всю жизнь мерином. Везучий.

Вот тут он и потерял сознание. Думали, что от потери крови, но не так. Просто он вдруг представил это самое – спол-локтя – и вырубился от ужаса.

Петра Свешникова похоронили, как положено, в добром гробу и крест поставили. Ни об Ульяне, ни о ком другом из этой семьи Пашка больше никогда ничего не слышал. В последний раз в копнах он, правда, уверял Ульяну, что через год приедет и заберет ее, но да кто же в молодости не врал девкам…

Стрелянный кулаками, Пашка Клементьев быстро шел в гору…

А на пустяшный холмик забраться не мог. Приросли ноги к земле. «Сентиментальность – свойство старости», – сказал себе сурово Павел Дмитриевич. И взошел.

Он увидел то, к чему приготовился Так, наверное, будет выглядеть земля после атомной войны. Так может выглядеть ад.

«Мерзавцы!» – прошептал Павел Дмитриевич и закрыл было глаза, но нет, не смотреть не мог. Рваная черная яма с черными блюдцами луж от ног его простиралась до самых холмов на той стороне. Божеполья не было. Кто-то подлый и могущественный подсмотрел его память и осквернил, стер с лица земли то единственное место на ней, что было и смыслом и оправданием всей его жизни. Сама по себе вызрела странная фраза: «Это моя могила». Мысль, конечно, была глупая, точнее, несуразная, но чувство пребывания на кладбище усиливалось с каждой следующей минутой.

«Вернуться? Дальше мне незачем ехать. Что мне эта деревня без Божеполья? Без него она ничего не стоит и ничего не значит для меня».

Пустота входила в душу, душа сжималась и безмолвно корчилась в судорогах. «Жизнь из меня уходит, что ли?» – подумал. В ногах тяжесть. Осмотрелся, присел на траву.

Ну, не глупость ли? Сколько этого торфа отсюда выкачали? Несколько тысяч тонн? И кладбище! А поле могло кормить тысячу лет. Боже, какие бездари и тупицы!

Что ж в итоге получается? Из его биографии исчез факт – основание, а все прочее, все, что было после, виделось как предлинная анкета с вопросами-ловушками, и на все надо ответить заново, да так, чтобы все сошлось над одним знаменателем…

«Чушь! Что это со мной! – возмутился Павел Дмитриевич. – Ну, выскребли этот луг в три квадратных километра. Появится умный хозяин, разровняет, засыплет – и живи! Чушь! Просто прихоть взыграла. Ведь как себе представлял: пойду по полю, тут то-то было, там – то-то, встрепенется душа, вернусь в машину довольный и умиротворенный. А тут на тебе! Нет на земле твоего заповедного места, откуда в жизнь попер нахрапом. Нет – и все! Чушь!»

Павел Дмитриевич уже поднимался, постанывая от ломоты в ногах, и тут его подхватили и выпрямили две сильные руки.

– Что случилось?

В глазах парня была подлинная тревога. Взглянув в эти глаза, Павел Дмитриевич понял, что все его волнения – пустое, что в душе этого парня взрастает Божеполье несоизмеримых размеров с нынче утраченным, и в нем, в таких, как он, в его поколении – смысл и оправдание Пашки Клементьева. Вот тут-то бы и не грех прослезиться, но не умел Павел Дмитриевич пускать слезу и презирал слезоточивых мужиков.