Преисполненный неуемной злобы, сотворил сатана степи ногайские, чтобы опорочить великие творения Господа. Только он, хулитель Имени Святого, мог раскатать по тверди земной эту бессмысленную дикую равнину без начала, а где она кончается — попробуй доскачи до этого конца! Великое терпение нужно иметь, а еще лучше — веру непоколебимую, чтобы вдруг не содрогнуться, не вскрикнуть и не погнать коня куда угодно, в любую сторону, чтоб доскакать до чего-нибудь, что не есть степь, чтоб хоть за что-нибудь зацепиться взглядом и почувствовать себя в мире живых, в мире Божьем, а потом оглянуться и сплюнуть за спину с отвращением к пагубной выдумке сатанинской.

Хрустят пальцы на рукояти плети. Вот-вот вскинется рука, и конь, чувствуя нетерпение и отчаяние всадника, встряхивается дрожью и косящим взглядом не предупреждает — советует повелителю своему быть мудрым, ибо нет конца степи ногайской, но есть предел силам лошадиным, и значит, не стоит испытывать этот предел, если остались еще у повелителя в мире дела несвершенные, долги неотданные да грехи неотпущенные.

Горизонт изогнулся, как лук татарский. Где-то там, за спинами всадников, углом оттянута тетива. А стрела — это отряд их, растянувшийся на полверсты, нацеленный куда-то за горизонт, но словно утративший смысл движения. И только скрип казацких седел, звяканье стремян, фырканье коней да резкое бранное слово, сказанное глухо и лишь степью услышанное.

Неистощим на пакости враг Господень. Вот он возникает ниоткуда, из ничего мутно-желтым пятном впереди или в стороне, пятно растет, наполняется плотью, плоть сотрясается мерзким ведьминым танцем, танец превращается в бесовское кручение, кручение всасывается в степь, вздыбливется к небу серым вихрем, вихрь срывается с места и несется с хищным воем на людей и лошадей, и кажется, нет спасения. Всяк ослеп, оглох, растерзан, задушен, и вроде бы уже не на земле он, а то ли возносится в никуда, то ли уносится прочь, и только стон человечий да храп лошадиный. И тут уж кому как уготовано. Кто-то успел спасительную молитву прочесть, а кто-то чужой молитвой спасен, инои проворный догадался к лошадиной гриве припасть, шею конскую руками обхватить и тем сохранить дыхание и разум.

А может, нет нынче погибельных умыслов у врага рода человеческого, а только шалостью обуян, коли, набесившись, понесся прочь, лишь обозлив и без того уже степью обозленных всадников?

Бранятся казаки, отряхиваются от пыли, плюются, протирают грязными руками запорошенные глаза.

А Марина плачет. Вот бы удивление Ивашке! Да не до того ему. Сорвал вихрь атаманскую шапку, подкаменным соболем обметанную, ловкоруким немчином шитую еще в бытность тушинского сидения. Взревев от ярости, погнался Заруцкий за вихрем, забыв о степенности, к коей его обязывает положение командующего казацким войском и опекуна царицы московской. Догнал-таки. Но о царице все равно не вспомнил. Что ей сделается! Давно привычна ко всему, и если плачет сейчас, так то не слезы, то нежность глаз шляхтянки перечит дикости людской и природной, куда заброшена промыслом Божьим на муку и страдание за правоту дела своего.

Оглянулась Марина и увидела, что спешит к ней Олуфьев, один только и спешит. Все остальные — каждый собой занят, а Заруцкого вообще не видно.

— Жива? — спрашивает Олуфьев, и голос его, как прежде, как всегда — хорош голос, теплей от него становится Марине, потому и не позволяет слишком часто звучать ему: и за себя боится, и за него, этого непонятного русина, прилепившегося к ее судьбе. Вепрем косится Заруцкий на Олуфьева, когда только видит обычно их разговор, но никогда не вмешивается, и это худо, ей ли не знать Ивашку, а времена не те уже, чтобы утверждать капризы повелением строгим.

Едут бок о бок, а разговора нет, и это значит, разговора не избежать.

— Говори, боярин, — вздыхает Марина, — говори, пока слушаю.

— Еще не поздно, царица! Бежать надо на Терек. Оттуда к царю картлийскому. Помнит он меня. Не видишь, закончено дело?… Одоевский уже под Казанью. У него стрельцы…

— У него стрельцы, у меня казаки! — пытается не выдать своего смятения Марина.

— Всегда у нас на Руси так: казаки начинают, а стрельцы заканчивают. Да и что казаков-то осталось? Вор на воре. Осмотрись, царица!

— К царю картлийскому, говоришь… — усмехается Марина. — И кем же я там буду? — Повернулась к Олуфьеву рассерженная, губы вздрагивают, а в глазах еще остатки слез от пыли ногайской.

— Жить будешь… — бормочет Олуфьев и уходит от ее взгляда.

— Или ты забыл, боярин, что я царица московская, народом на царство избранная! Забыл? Чем напомнить тебе о том? Плетью? Так не холоп же ты, а шляхтич урожденный, предки твои орду воевали… Царица я, пойми, царица! И не пугай меня. Думаешь, не страшно? Страшно! Знаю, что молчун ты, потому и скажу тебе… Как от Воронежа ушли, так вошел с того дня страх в душу, только о том

Пресвятую Деву и молю, чтоб освободила от страха, и ты молись за меня, боярин, душа твоя чиста, нет на тебе ни крови напрасной, ни обмана воровского, потому молитва твоя…

— Эгей! Царица! — кричит откуда-то сзади Заруцкий.

Марина вздрагивает и бровью единой отсылает Олуфьева прочь.

В галопе обгоняет ее Заруцкий, останавливается впереди, кружится на своем черном, как головешка, скакуне и отчего-то так противен Марине в сей час, что не смотрела бы и не видела. Холоп, возомнивший себя Бог знает чем или кем! Боярство от Димитрия Тушинского получивший, как подачку, кто он и что нынче без нее, Марины?… Но и она без него, без его казаков, тоже уже никто…

Зареветь бы, как воют русские бабы — и шляхтянки, и холопки, — в голос, порвать на себе одежды, оцарапать лицо, на землю пасть и биться об нее головой до беспамятства… Зато потом какое облегчение должно наступить, о том Марина только догадывается и не очень искренно проклинает свою шляхетскую гордость, что принуждает ее держать губы вот так-то, а брови вот так-то, и чтоб голос с холодком и без дрожи, и чтоб ни один мускул лица не выдал ее, женщину, маленькую, хрупкую женщину, уже давно пребывающую в страхе, и не в страхе Божием… Божий страх приносит смирение… Но в страхе за достоинство свое, и потому страх ее за себя, за судьбу и даже за жизнь, хотя смерти Марина не боится, потому что не верит в нее. Уже несколько лет вокруг умирают люди. Она к этому привыкла. Привыкла не столько к смертям, сколько к исчезновению людей, каждый из которых какое-то время бывал частью ее судьбы. Люди исчезали, а судьба продолжала вершиться в поступках других людей, возникавших будто ниоткуда, но словно только затем, чтобы восполнить пробел, заполнить брешь, создавшуюся исчезновением кого-то, кто уже отыграл свое в хитроумном спектакле, именуемом судьбой Марины, бывшей Мнишек, а ставшей великой царицей московской.

Во что обошлись ей первые потери, кто о том знает! Но не может не видеть Марина, что ни в едином случае гибели ее соподвижников не происходило восполнения потери. Тушинский самозванец был такой же карикатурой царя Дмитрия, как Заруцкий, хам и невежда, в сравнении с рыцарем Яном Сапегой, который хотя и не погиб от пули или сабли, но предал Марину, то есть исчез, а значит, перестал быть, а потом и вправду умер.

И только ли череда лиц обида для Марины? Уже не в Москве она и не под Москвой, а в самом дальнем, самом последнем углу Московии, откуда милый Самбор видится, как сон детства, и нет отсюда дорог ни к Самбору, ни к Москве, вообще никуда нет отсюда дорог. Понимает ли она это или только догадывается, но не признается сама себе?

Перед глазами плутоватое лицо ногайского князя Иштарека. Сорок тысяч сабель, что выторговал у него Заруцкий, стоят того, чтобы не помнить откровенно похотливого взгляда грязного азиата, чтобы пересечь ногайскую степь из конца в конец и за один час присутствия в юрте кочевника всеми одеждами пропахнуть ордой… Давно, уже давно все дурно пахнет вокруг царицы…

Заруцкии рядом. Конь Марины крутит головой, норовит куснуть за шею Ивашкиного рысака. Марина зло одергивает уздой.

— Слышь, царица, — наклоняется к ней Заруцкий, — бестия этот Иштарек. В Астрахань пускать его нельзя. Так думаю, как орда подойдет, заверну ее сразу на Одоевского. И Валевского с черкасами туда же, пока они мне в спину не ударили. А мы с тобой, царица, с казаками на Самару. Пока Одоевский орду на черкас перекупать будет, мы от Самары на верхний Дон, на Воронеж, на Тулу… Тогда и Сечь не усидит.

Уверенность Заруцкого не обманывает Марину, но она готова верить всему. Если не верить, тогда что?

— На Сечь гонцов раньше надо послать, — предлагает и рада, что Заруцкий согласно кивает, а сама думает, помнит ли ее Конашевич, и надеется, что помнит, власть взглядов своих проверена ею не раз…

Поначалу, когда она только вступала на промыслительный путь свой, изумляли и приводили в трепет разговоры, в которых вершились судьбы тысяч людей. Воистину, не чудо ли — кто-то что-то сказал, иногда даже не слишком подумав, иногда мимоходом, а тысячи с этих немногих и обычных слов зашевелились и потекли послушно, часто к своей погибели, и она не могла понять такой послушности и пребывала в состоянии презрения к этим тысячам и страха перед ними, потому что в любой момент они, эти тысячи, по чьему-то другому слову могли повернуться против нее, как и случалось не раз, и тогда уже не презрение, а ненависть закипала в ее душе, ибо ускользал от нее смысл существования людских толп. Ведь подчас даже корысть обычную и ту не удавалось разглядеть в поступках людей, в то время как ее, Маринина, цель так ясна, так явственно предопределена свыше, что не понимать, не видеть, противиться — Святая Дева, да как же это?! Откуда же столько зла в душах людских, что не слышат гласа Божьего, дьявольским наущением обуянные? Ведь кому-то же дано слышать и понимать, хотя бы тому же Заруцкому, тоже мог бы пасть в ноги Романову и обижен бы не был — значит, верит в правоту ее дела, даже когда дела-то уж хуже некуда. Вот так получается, что пока хоть кто-то, хотя бы один верен ей — и она верна себе и не отступится, остальное же в руках Божиих!…

— Васька Хохлов, пся крев, молчит, сукин сын! — бранится Заруцкий. — А клялся, подлец, что к маю будет у Астрахани! Нельзя его за спиной оставлять. Слышь, царица, послала бы ты к Хохлову на Терек боярина своего, дружки они. На кой леший он тебе тут? А так, глядишь, все службу сослужит!

Верно раскладывает Заруцкий. Если Олуфьев уедет на Терек, за Хохлова можно не опасаться, если к Ивашке не пристанет, то и против не пойдет. Правильно говорит Заруцкий, но Марина не согласна, и это удивительно ей самой, ранее всегда жившей по рассудку. Она открывает себе, что боится расстаться с боярином Олуфьевым, вроде бы и не нужным ей. И верно, какой от него прок, но боится, ей кажется, что останется совсем одна… Среди быдла… А может быть, приберегает она боярина на какой-то самый крайний случаи? «Еще не поздно, царица», — вспомнилось. Чего там не поздно? Поздно! Все уже поздно. Но не поедет Олуфьев на Терек, а останется при ней, вот как сейчас, где-то неподалеку, в двадцати шагах, но чтоб был, чтобы если оглянуться, то увидеть взгляд бескорыстно преданного человека…

Заруцкий не настаивает, и это немного тревожит ее. Что-то больно покладист стал последнее врем» Ивашка. Вот так Сапега под Дмитровом вдруг обернулся ласковым да услужливым, но раскусила его Марина и обыграла в тот раз. Но Заруцкий! Неужто и этот измыслил чего?

Совесть могла бы подсказать Марине, что сама-то она в былых планах своих приговорила Ивашке дойти только до стены кремлевской, и не шагом далее. Первое, что совершила бы она, вернись в Москву царицей и укрепись властью, это покончила бы с казатчиной. Не со стороны престола, а изнутри казацкой смуты разглядела она и оценила опасность для государства казацкого состояния, которое есть ржа на сабле и червь в иконе. Воровство и измена — в том стержень казацкой вольности. И пусть сегодня это ее оружие против изменников бояр московских да черни подлой, против Романова-узурпатора, которого на московский престол посадили те же казаки, что воевали за Шуйского и Жолкевского, а раньше того брали Москву для нее и царя Дмитрия. Сатанинское отродье, степью сатанинской рожденное. А у Одоевского стрельцы да ополчение. У них же с Ивашкой казаки да орда. Вот если бы шах Аббас…

Заруцкий словно мысли угадывает.

— В Астрахань придем, а там, глядишь, от шаха послы вернутся с доброй вестью. Царица, а ежели шах на наш уговор пойдет, то, может, Конашевича лучше на турок подначить?

— А на Москву с чем? — зло отвечает Марина. Слишком велика ее надежда на шаха, суеверно боится предугадывать события, к тому же такие великие планы в прошлом, во времена царя Дмитрия, были связаны с антитурецкой коалицией, что теперь, хотя и есть резон в словах Заруцкого — шах Аббас в войне с турками, — напоминание о турках доставляет ей боль, как, впрочем, любое воспоминание теперь для нее только боль, потому что за спиной одни утраты и измены… Вот о Сапеге вспомнила. Да что Сапега! Когда отец, из десяти детей любивший ее более других, он, чьими уговорами она ввергнута ныне в неслыханные бедствия, он, отец ее, покинул, предал, страшно это слово вымолвить, но ведь предал же! Сколько писем, полных покорнейших прошений, отправила она за последние два года, и ни одного ответа.

— Нет! — приказывает себе Марина. — Не думать! Не вспоминать!

А Заруцкий, что ж… Несправедлива она к нему. Ведь сын холопский без наук и приличий, а в тушинском лагере не им ли дело держалось, когда Рожинский, шляхтич именитый, пьянствовал и доходил до свинства в поведении, и Вишневецкий, шалопай и бабский поскудник, царя спаивал, и прочие ее соплеменники только и ждали случая, чтобы как подостойнее пасть в ноги Сигизмунду. А сам Сигизмунд? Не с его ли напутствием отправлялась она в Московию и не о родине ли были ее думы, когда клялась блюсти интересы Речи Посполитой в сане царицы московской. Когда же фортуна отвернулась от нее, каким унижениям подверглась она, никогда ничего ни у кого не просящая! Жаром гнева вспыхивает лицо, как вспомнит строки письма к Сигизмунду в минуту слабости и отчаяния. Всеми ноготками выскребла бы, выцарапала из памяти слова унижения, но не выскребаются, а вспыхивают перед глазами аршинными буквами, и читаются, и произносятся, и звучат в ушах, как удары бича катовского…

«…Всего лишила меня превратная фортуна… Вы, Ваше Королевское Высочество, изволили быть причиной и сопоспешником первого моего счастья. Потому возлагаю полную надежду на Господа Бога, что и в этой моей скорби окажете свое милосердие. Препоручаю себя защите и милостивому вниманию Вашего Королевского Высочества».

И что же? Коварный Сигизмунд предложил ее мужу, тушинскому Дмитрию, Самбор, ее родной Самбор, если они оба откажутся от московского престола.

«…Будучи владычицей народов, царицей московской, возвращаться в сословие польской шляхтянки и становиться опять подданной не могу…»

Вот так она ответила лукавому королю польскому. Правда, к тому времени и обстоятельства изменились в ее пользу, снова оказался близок трон московский, рукой подать, и уж какой только кары не напридумывала она Сигизмунду, ведь если с высоты московского престола взглянуть, что есть в сути своей Речь Посполитая — нищета холопов да чванство панов… О, панов бы она перекупила, лишь малостью пожертвовав, а Сигизмунду — ультиматум из небрежных слов, десяток строк на раскатном листе… Варианты этого карающего за лукавство текста Марина еще недавно помнила наизусть, вышептывала их холодными ночами в Тушине и Михайлове. Но под Воронежем забыла, обстоятельства изменились к худшему…

Сколько же было этих изменений: от отчаяния к надежде, от надежды к уверенности и торжеству, и снова отчаяние, и снова надежда, и ни дня отдыха, и ни дня без тревоги, даже в успехе, коего она знала не раз за это смутное время, и тогда тревога не покидала ее, а нынче, когда просто тревога, так это еще полбеды, это уже привычно, хуже, когда страх или ярость, тогда каких только пыток не вообразишь всем изменившим, предавшим, бросившим! Да и те, что рядом, хлестать бы плетью по харям холопским за взгляды наглые, за намеки подлые, за сплетни коварные, за то, что смеют бражничать, распутничать, веселиться, когда она, царица законная, пребывает в беде и скорби! И притом же любят ее! Любят, дети собачьи! Имела возможность убедиться не раз. Ведь кидаются в сечи кровавые ради нее. Или это тоже всего лишь привычка, и безразлично быдлу, за кого кровь проливать? И если так подумать — страшно становится, и тогда такой утробный крик просится из души, что только ладони ко рту и бегом к няньке-фрейлине-подружке своей — Барбаре, единственно близкому человеку — лицом в ее колени, чтобы скорей ощутить на плечах ее теплые, не по-женски большие руки и услышать слова, сотни раз уже слышанные: «Пани царица нездорова? Пани царица тоскует? Пани царица может поплакать, и никто об этом не узнает!»

Да, пани царица может поплакать, и никто, кроме Барбары Казановской, не узнает об этом! Милая, добрая, смелая Барбара! Это она укрыла Марину в подолах своего платья, когда ворье московское ворвалось в Кремль! Чернь и бояре, еще вчера милостей царских искавшие, паркеты коленями и бородами чистившие, взбунтовались, добротой царской избалованные, и возжаждали царской крови и крови ее, Марины, — разве забыть такое? Пресвятая Дева! Каких страхов натерпелась, и погибнуть бы в муках, когда б не Барбара…

Нет, есть все же у нее преданные люди, мало, но есть, Олуфьев тот же, да и Заруцкий, наконец… И есть еще у нее сын, крохотный, забавный и немного капризный шляхтенок, уже проговаривающий первые слова, и слова эти языка русинского, потому что рожден он царицей московской, и предназначен ему московский трон по всем человеческим и Божиим законам.— на том непоколебимо стоит Марина, на том стоит казачий атаман Иван Заруцкий, а против них троих нынче вся непонятная, лукавая, непостоянная в своих хотениях Московия, будь она проклята! Будь проклят день, когда юная дочь самборского воеводы впервые обратила свой взор на Восток и возжелала великой судьбы для себя, для рода своего и потомства!

Впрочем, такое проклятие, если и слетало иногда с уст или просилось на уста, то едва ли было искренним. Зато проклятия врагам и всем остальным в мире Божием, кто не был друзьями и союзниками, — эти проклятия, если бы их действенность была подобна страсти, с какой они рождались в оскорбленной и скорбящей душе Марины, — испепелили бы они тех, кому предназначались, изничтожили так, что и память о них была бы памятью позора и презрения…

Они едут молча. О чем говорить? Мужичий сын, малым угнанный в татарский плен, выросший в плену, обманувший басурманов и бежавший, статью, умом, храбростью выбившийся среди казаков в атаманы, три года воевавший Московский трон для дочери польского шляхтича, о чем думал он своим мужичьим умом в эти минуты, покачиваясь в седле, опустив голову, не глядя ни на дорогу степную, ни на спутницу свою, московскую царицу, отвергнутую Москвой, отданную судьбой в его мужичьи руки. Уж нет, не противен он ей, а, напротив, хочется сказать ему что-то доброе обыкновенным бабьим голосом или просто притронуться рукой к его локтю, что совсем рядом.

Вот ведь в чем беда ее: уж она ли не горда, она ли не своенравна, она ли не владычица своих чувств, а вот поди ж ты, привязчива чисто по-бабски, и зачем ей беда такая! Когда тушинского царя татары изрубили, никто единой слезинки не пролил, добром не помянул, а ведь к кому-то он был добр, этот странный самозванец, с кем-то же прогулял он золотые червонцы Шуйского, а не стало его, и всяк о себе спохватился. И лишь она, Марина, ах Боже, что с ней было! И ведь никогда не был ей люб, а противен с первых дней, и после — какое насилие учиняла над собой, чтобы терпеть при себе, чтоб быть ему супругой… Но не заметила, как привязалась. И голову его отрубленную готова была руками обхватить от нежности, которая откуда только взялась, где таилась, от кого досталась! И досада — за все недоброе, что было у нее к покойнику… От досады ли, от жалости или с отчаяния, что порушилось дело, рвала на себе волосы, потом на коня и вихрем в стан казацкий, а там бранилась и кричала простолюдинкой, проклятиями обсыпала опешивших казаков, на мечи бросалась, то ли смерти искала, то ли муки телесной, чтобы муку душевную заглушить. И тогда он, Ивашка, крепкими руками схватил ее за трясущиеся плечи, сжал и держал так, пока сама не утихла и только тихими слезами залилась, обмякнув в его руках…

Руки его полюбила… Но и только… А сейчас вот, поглядывая на Заруцкого, что все так же молча покачивается в седле рядом с ней, стыд испытывала за притворство, с каким делила ложе с Ивашкой, обманывая его деланной страстью, сама давно остывшая для ласк любовных. Уж этого-то обмана он явно не заслуживал. Но что поделаешь, если перегорела она в страстях двух царей московских. Оба покойники — возвращаются они к ней во снах и требуют каждый своего, приходят сразу оба, иногда с одним и тем же лицом кого-то третьего, но она узнает их и, рыдая во сне от жалости к убиенным, просыпается в слезах… И гаснет в ней все, что по возрасту положено бы еще иметь в избытке.

А Ивашка — зверь ненасытный… Где-то там, сзади, мотается в седле казак Карамышев, тот самый, что врага Марининого, но человека достойного — Ляпунова Григория изрубил свирепо на сходе казацком… Так вот, у Карамышева еще розов рубец на щеке — Маринина метка. Услужить ей надумал, поведал о шалостях Заруцкого по бабской части…

Иногда, однако ж, устраивала Ивашке ревность, чтоб верил ей…

Мимо с гиком и свистом проносятся казаки — один, другой, третий. Встрепенулся Заруцкий. С облегчением вздохнула Марина. Кончается степь. Впереди Астрахань. Впереди дом и отдых. Дом временный и отдых временный… Привыкшая к седлу, устала нынче, как никогда, и последняя верста — сущая пытка, хоть сходи с коня и иди пешком. Заруцкий ободряюще взмахивает рукой и уносится вперед. А рядом снова Олуфьев, тоже уставший и грустный.

— Как думаешь, боярин, — спрашивает Марина, — Васька Хохлов придет?

Олуфьев отвечает не сразу, то ли раздумывает, то ли говорить не хочет.

— Ну! — требует Марина, хмурясь и кусая губы.

— Прийти-то, может, и придет, только будет ли от того радость?

В этот миг Марина ненавидит его.

— Врешь! — кричит. — Врешь, холоп! Беду мне каркаешь! Али не знаешь, что от Васьки донесение было! Тыщу стрельцов, да две тыщи казаков ведет, да пять фальконетов тащит на подводах, пороху и свинца пуды! Знаешь ведь! Отчего каркаешь? Говори, ну! — И рука с ногайкой в воздухе.

Олуфьев растерян, но не испуган. Говорит торопливо, боясь, что не дослушает.

— Да пойми же, царица, кончена смута, устал народ, в Москве царь…

— Мишка Романов царь! — истерично хохочет Марина. — Узурпатор подлый! И отец его Филарет — сума переметная! А ты…

В глазах пламя, но рука с плетью дрожит, и губы дрожат. Вот еще только не хватало разреветься перед боярином!

— Ты…

— Я на пытку пойду за тебя, — шепчет Олуфьев, — умру…

— Да что мне от твоей смерти, боярин! — уже не кричит, голос сорвался, и тоже вроде шепчет. — Ну умрешь, и что? Сколько людей уже умерло за меня, а я не в Москве, а в Астрахани. Ну на что ты мне, если ничего сделать не можешь?

— Спасти могу. Не простят тебе бояре смуты, разбой казачий да поляков…

— Они мне не простят! — даже коня остановила, оторопев от слов его. — А я им прощу? Ты спроси меня: я прощу им?

— Ради Бога, бежим, царица…

Плеть со свистом врезается в лоб олуфьевского коня, он шарахается в сторону, боярин, взмахнув руками, вываливается из седла. А следующий удар по крупу своего гнедого. И вот уже несется Марина навстречу Волге, по-казацки пригнувшись в седле, все оставшиеся силы выживает из животины, словно хочет с разгона перепрыгнуть Волгу, а там замертво пасть вместе с конем и… пропади все пропадом!

…Господи! За что испытываешь? Верю, что только испытываешь, а не к погубству ведешь! Слабая я, Господи! Сил нету более! Только вот и осталось — Волгу перепрыгнуть и замертво…

Парадно перестроившийся отряд вступает в крепость: впереди четыре десятка казаков по четверо в ряд, от них на четыре крупа сзади царица, осанка как подобает, взгляд бодр, поступь коня уверенна, на полкрупа от нее Заруцкий — орел орлом, красив атаман, восхищение людское воспринимает как должное, кому-то кивнул, кому-то зубами блеснул в улыбке, за ним остальной отряд в ряд по четыре — и когда успели вид обрести, ни на ком следов степи, словно лишь из одних ворот выехали, в другие въезжают. На площади перед воеводскими хоромами передние казаки расступаются, и по их коридору Марина и Заруцкий подъезжают к красному крыльцу. Проворными казачками схвачены за уздцы кони. Заруцкий уже на ногах, спешит к Марине, у ляхов научился угодничеству изысканному, не по-холопски, но по-рыцарски подает Марине руку, пушинка царица богатырским рукам казака. Не удается Марине скрыть усталость, ноги как из соломы, вот-вот подломятся под коленками. Заруцкий будто бы лишь подставляет руку, в действительности чуть ли не на весу держит царицу за локоть. Идут к крыльцу, а на нем уже в поклонах атаман запорожцев Валевский, патер Антоний с распятием в волосатой руке и патер Савицкий с желтым от недавней лихорадки лицом. В дверях трепыхается Казановская, беззвучно всплескивая руками, сочувственно и сокрушенно качая головой. А слева от крыльца бояре астраханские, те, что еще не убежали навстречу Одоевскому, радость их притворна, взгляды блудливы, но почтительны, страсть как почтительны под взором Заруцкого. Марине не до них. Ей лишь бы добраться до спальни, потому что Заруцкий в полупоклоне останавливается на первой ступеньке крыльца, а их еще целых восемь — лестница! И на последних Марина упала бы, не подхвати ее под руки Казановская и покоевка Милица, тоже выпорхнувшая из сенных дверей.

— Бедная моя пани! Бедная моя пани! — лепечет жалостливо Казановская, и Марина преисполнена благодарности к верной своей фрейлине.

В горнице еще хватает сил подойти к иконостасу. Ладонью касается лба, шепчет: «Матка Бозка!» — и без чувств падает на руки Казановской.

Когда Марина впервые, еще по дороге в Москву, попала в русскую мыленку-баню, то показалась она ей пыточной камерой. То, что намеревались проделать с ней русские девки, привело ее в ярость. Веником, которым осмелились столь непочтительно дотронуться до ее нежной кожи, она чуть не выхлестала глаза девкам, и они, голые, с визгом на потеху казакам вылетели вон. Когда сама, с грехом пополам напялив на себя одежды, выбралась из парилки, глаза готовы были выскочить на лоб, а волосы стояли торчком на голове.

Теперь же почти с вожделением ступает босыми ногами по теплому полу, усыпанному можжевельником, ненасытно вдыхая аромат выпаренных трав, набросанных по углам мыленки. Узорчатая печь в углу дышит жаром, полок от печи до другого угла, устланный душистым сеном и покрытый полотном, манит, как супружеское ложе в брачную ночь. Под окнами, завешанными тафтой, лавка. На ней три деревянные шайки с резными ручками. В одной вода теплая, в другой горячее, в третьей почти горячая. Милица на голову выше Марины, потому без труда поднимает шайку одну за другой и обливает царицу, и после каждой царица сладострастно взвизгивает, а затем быстрехонько семенит к полку, по-собачьи взбирается по ступеням и распластывается на сене, проваливается в нем так, что только колени торчат да груди колышутся, как поплавки на воде.

— Пани царица, поберегись! — озорно кричит Милица, медным луженым ковшом черпает из огромного берестяного туеса ячменный квас и выплескивает его на раскаленные голыши-камни.

Синим паром взрывается каменка, на мгновение ничего не видно, все заволокло удушливым туманом, потолок будто спустился саженью ниже.

— Еще? — кричит Милица.

— Еще! — кричит царица.

Снова взрыв пара. Смоляной фонарь под потолком всего лишь светлое пятно. На полку радостно стонет царица. Милица вынимает из бадьи два пропаренных веника, встряхивает их и спешит к полку. Царица визжит, девка хохочет, на шум спешит пани Казановская, обмотанная белой простыней, с колпаком на голове и опахалом в руках. Она начинает бранить Милицу, Милица и Марина хохочут, глядя на Казановскую, а та уже зачерпывает ковшом квас, карабкается на полок, обливает сначала царицу, остатками девку и затем неистово машет опахалом. Через некоторое время категорически велит покинуть мыленку. Царица капризничает, и Казановская беспеременно вытаскивает ее из соломенного, пышущего жаром тюфяка и на руках выносит в подмыленные сени, где на столе, покрытом красным сукном, уже разложены царские одежды, или, точнее, то, что осталось от них и что пошито заново в подражание царским одеждам.

Царский трон в кремлевской Золотой палате был устроен по типу трона Соломона, как он описан в Библии. Царское кресло Марины в приемной воеводских покоев было пародией на кремлевский трон, но Заруцкий сделал все, что мог, и на простонародье, коли ему доводилось предстать пред очи царицы, кресло производило впечатление трона. Стояло оно на возвышении под балдахином, на котором сверкал двуглавый орел с распростертыми крыльями. Под ним распятие с небольшим рубином, тут же икона Божией Матери с двумя длинными нитями жемчуга, свисающими по краям. Пол в приемной устлан персидскими коврами, правда, весьма потертыми. Коврами же покрыты скамьи вдоль стен, одна скамья в форме ларя с большим серебряным замком. В этом ларе предполагалось хранение казны царицы, но в действительности ларь был пуст, как амбар холопа в голодный год. Остатки золотых монет чеканки времен Шуйского, что-то около двух пудов, хранились совсем в другом месте. Все эти видимые и невидимые ценности были добыты Заруцким отнюдь не благочестивыми средствами, но кто еще помнил о благочестии в смутное время…

Когда Марина зашла в приемную, то застала Заруцкого озабоченно расхаживающим из угла в угол. Увидев Марину, он словно очнулся, исчезли морщины, молодецки дернулись казацкие усы, глаза сверкнули озорно, и было в них еще кое-что, отчего Марина зарделась, как девица.

— Ишь ты! Хороша! — гаркнул Заруцкий во весь голос.

Марина знала, что хороша. Сытный обед после бани, два часа отдыха и медок сделали свое дело, словно не было ногайской степи, разговоров нелегких, предчувствий тягостных. Но не долго длилось восхищение Заруцкого. Сдвинулись брови на переносице, осунулось лицо, рука снова вжалась в рукоять сабли.

— Плохо, царица! Черкасы ладейную слободу пограбили. Быть бунту. Воевода, подлец, стрельцов мутит. Татары какую-то бумагу получили из Москвы, лавки закрывают, товары прячут. Голь астраханская воровские песни поет, имя твое срамит, да это что! Яшка Гладков с Ванькой Хохловым вчера вернулись от шаха Аббаса…

Марина ахнула, руки к груди метнулись.

— …Так их чуть не побили. Прознали, что Астрахань шаху обещана, предал нас кто-то, тот же воевода, может быть… Валевский едва отбил их у холопов, скрылись оба, сейчас две сотни на ноги поднял, сыскать должны. Так я разумею, царица: если шах уговор наш принял, то моих казаков хватит, чтобы держать Астрахань до подхода персиан — и городское быдло в норы загнать, и стрельцов уму-разуму поучить. Черкасов — навстречу орде. А если с шахом дело не выгорело, тогда созовем вече, с городом говорить будем, голь напоим, на черкасов напустим, черкас на стрельцов, стрельцов на бояр, а как они бороды друг другу потреплют, я их…

Хрустнули пальцы в могучем кулаке Заруцкого.

Медленно идет Марина к своему царскому креслу, тяжело поднимается на ступеньку, сначала опирается рукой на подлокотник фальшивого золочения, потом садится, не по-царски, а как на лавку, боком, локти на коленях, лицо в ладонях. Заруцкий подходит следом, поднимается, кладет ей руку на плечо, чуть сжимает пальцами, она знает эту его привычку, не противится, как раньше, но уже не передается ей сила Ивашки, ничего, кроме боли…

— Моих послов, царских послов, холопы бьют… — тихо говорит она и качает головой. — Найди, слышишь, найди зачинщиков и повесь на воротах детинца, чтоб всему городу видно было. Если оставим без кары, слабость нашу почувствуют! Вспомни Шуйского! Царь Дмитрий изобличил его, но не захотел крови и поплатился жизнью. Чернь должна знать силу над собой. Не найдешь зачинщиков, повесь кого угодно, и не одного-двух — дюжину… Только потом, слышишь, только потом я буду говорить с народом. Сначала палач, потом я.

Заруцкий дергается, досадливо морщится, укоризненно и почти зло косится на Марину, сжавшуюся в комочек, маленькую, хрупкую, такую, казалось бы, бесполезную для казацкого дела… Но Заруцкий не обманывается. Теперь только ее именем, да еще именем ее ублюдка, живо казацкое дело, давно ставшее смыслом его жизни, дело славное и великое, и победи оно на Руси — быть казацкому государству, государству воинов, где лишь два сословия — тягловые, то бишь все неслуживые, и служивые — казаки, слава и гордость государства, каждую весну выстреливающего со всех границ стрелами молниеподобных казацких полков… Первые стрелы — на Краков, Константинополь, затем шведы и Кавказ, а там и шаха Аббаса за глотку, и по Европе вихрем… Не завоевывать, нет! Наоборот! Лишние земли отдать жадным до земель. Пусть пашут и сеют. Громом небесным для всех, от стран полночных до стран полуденных, будет топот казацкой конницы, неисчислимой, неуловимой — и потому плати! Плати золотом, хлебом, вином!… Не сдирать шкуру, но стричь… Лихое казацкое войско государства Московского — в помощь любому, кто возжелает поссориться с более скупым соседом. Походы! Походы! Походы! И не казак шапкой оземь перед государством, а государство в кулаке казацком, и потому казацкому войску быть, как Сечи, от государства в отдельности. Где-нибудь под Калугой крепостицу отменную поставить, где отборное казацкое войско отдыхать будет от похода до похода, не дальше Калуги, чтоб за Москвой легче присматривать было. И пусть там на троне хоть Марина, хоть ублюдок ее, сила-то государственная в руках у него, у Заруцкого, головного атамана казачества всерусского. Сечь подомнем, Дон повяжем. Всю нынешнюю смуту московскую через кордоны выплеснем в земли соседние, наперво в Речь Посполитую в наказание за предательства шляхетские… А в Московии — казацкое царство без бояр-захребетников и прочих никчемных людишек, без меры расплодившихся в русской земле…

Рука Заруцкого тяжелеет на плече Марины. Чуть повела плечом. Снял.

— Ишь, какая ты скорая! Повесь дюжину! Навешались уже. Астрахань потеряем — куда подаваться? Одно останется — идти за Камень или на Яик, и там конец нашему делу…

Неожиданно Марина говорит спокойным голосом, и эти ее перемены всегда действуют одинаково: завораживают Заруцкого.

— Астрахань потеряем, если царицу во мне перестанут видеть. Нельзя повесить, тогда выпусти всех из подвала пыточного. Быдло покоряется силе и милости царской, но только царской и такой, чтоб непонятно, отчего она происходит, как благодать и гнев Божий. Понял?

Заруцкий довольно ухмыляется. Снова его рука на плече Марины — лишь чуть касается, и под этим касанием Марина распрямляется и станом, и взором. Она царица! За ней правда и милость Божия! Шепчет любимую фразу Барбары Казановской, фразу, в сущности, совершенно пустую, но Барбара умеет произносить ее с каким-то особым значением, и оттого в устах ее три слова звучат как начало молитвы, продиктованной самой Матерью Божией: «Вшистко бендзе добже… Вшистко бендзе добже…»